Инициатива неизбежно переходила к союзникам, и это вызывало опасение в некоторых националистических кругах. Сазонов, сообщая Кудашеву о предположениях лорда Китчинера предпринять военные действия союзного флота против Дарданелл, полагал, что, если Россия в настоящее время не может при овладении проливами сыграть «подобающую ей роль», было бы целесообразней настаивать перед союзниками на том, чтобы отложить действия против Дарданелл. Опасения Сазонова, очевидно, целиком не разделялись в Ставке. Великий князь в официальном ответе Китчинеру и в личном разъяснении великобританскому военному представителю в Ставке, ген. Вильямсу, безоговорочно признал с военной точки зрения выгодным всякий удар, нанесенный Турции, но не мог обещать содействия (предполагалось, что в мае русская эскадра сможет принять участие в военных действиях). Ген.-кварт. Данилов, с своей стороны, разъяснил Кудашеву: «Скажите С. Д. (Сазонову), чтобы он отнюдь не “расхолаживал англичан. Пользу предприятие их принесет несомненно, удастся ли оно или нет”; при этом генерал прибавил, что «мы и не думаем чужими руками жар загребать, что, впрочем, нам и не придется, так как англичане, если бы им и удалось овладеть проливами, уничтожить турецкий флот и навести страх на столицу Оттоманской империи, то и тогда не смогут овладеть этой столицей: никакой десант, который они могли бы высадить, не в состоянии был бы одолеть турецкую армию, которая не отдаст же без боя столицу». «Если принять это обстоятельство, – писал Кудашев Сазонову 12 января, – то, по мнению ген. Данилова, мы ничем не рискуем, поощряя англичан к осуществлению их предположения. Что же касается до общего вопроса завладения нами Босфором, то это не может быть сделано нами “между прочим”. Он самым внушительным образом пояснил: завоевание Босфора потребует отдельной войны, а будет ли Россия способна вести эту отдельную войну и захочет ли, в этом он глубоко сомневается.
Если такие сомнения наблюдались у военных специалистов, то их не было лично у Императора: он не колебался в принятом решении. Через три недели Кудашев писал Сазонову, что Янушкевич сообщил ему «волю Государя», признающую только одно решение вопроса – «присоединение обоих проливов». В связи с этим создался эфемерный проект «посадить один из кавказских корпусов на транспорты и выслать его к Босфору на случай удачи прорыва проливов», к чему Кудашев отнесся весьма скептически, считаясь с наличностью «нашего бессилия». «Я не сомневаюсь в том, что наши союзники… тут же предложат нам осуществить наши намерения на Босфоре, – писал он Сазонову 10 февраля. – Но так как мы не сможем этого сделать, то самым естественным домогательством наших союзников явится заключение мира с Турцией, с приобретением соответственных экономических и иных выгод, с упразднением германского влияния и т.д. …Таким образом, разрешения вопроса о проливах “в согласии с нашими интересами”, как понимаем это разрешение все мы, дорожащие историческими заветами нашей родины, не последует. С этим неумолимым фактом надо не только считаться, но, по моему глубокому убеждению, надо с ним примириться, подготовляя к нему постепенно и наше общественное мнение. Ничто так не опасно, как закрывать глаза перед действительностью и обольщать себя неосуществимыми мечтами, как бы дороги они ни были для нас».
Ясно, что утверждения в воспоминаниях тогдашнего руководителя иностранной политики Великобритании лорда Грея, что Дарданелльская операция «едва не разрушила» союзнических отношений с Россией, сильно преувеличены, поскольку речь идет о тех опасениях, которые в русских правительственных кругах вызывала эта операция. Колебания в гораздо большей степени были у самих союзников, вынужденных перед определенными требованиями отступить от своей традиционной политики и в то же время считаться с общественным мнением демократической Зап. Европы, которая всегда боялась воинствующего панславизма – «агрессивного русского империализма», по выражению Масарика. Дипломатия Сазонова должна была убедить союзников в необходимости пойти на такой шаг29, но это согласие в данном случае необходимо было не для поддержки колеблющейся воли русского монарха, не для того, чтобы отклонить его от перспектив сепаратного мира, которые вырисовывались в происках Германии, – так пытаются представить дело мемуаристы-дипломаты. Подобный намек можно найти в воспоминаниях Грея: «Из Петрограда пришло пожелание выяснить константинопольский вопрос с указанием, что это необходимо для спасения положения Сазонова, это не был блеф, это была реальная опасность». «Делькасэ сказал мне, – записывает, с своей стороны, английский посол в Париже лорд Берти, – что Германия делает отчаянные усилия, чтобы оторвать Россию от союзников». В чем проявились на первых порах эти «отчаянные усилия» Германии? Вероятно, дело было в тех преувеличенных слухах, на которые падки были дипломаты и которые были, напр., зафиксированы в особой телеграмме в середине февраля японским военным агентом в Петербурге: «Передают, что действия против Дарданелл предприняты Англией и Францией для того, чтобы не допустить перехода проливов во власть России». Слухи, конечно, усиленно распространяли немцы: в марте Грей переслал Бьюкенену копию телеграммы из Стокгольма, в которой местный посланник сообщал, что от лица «весьма близкого с германским посланником» (Ф. Луциусом) он узнал, что «последний распространяет в печати слух, будто бы Англия и Франция заключили сепаратное соглашение о Константинополе. Цель соглашения помешать переходу Константинополя во владение России».
Нет дыма без огня. Мемуары Сазонова рассказывают, с каким трудом претворялось слово в дело. Эту повесть о двойственности и противоречивости даже официальной политики можно было бы пополнить воспоминаниями иностранных дипломатов и документами, в изобилии собранными в сборнике «Константинополь и проливы». Лорд Берти, «враждебно настроенный к русской политике» (Сазонов), передает, напр., что в первые дни бомбардировки Дарданелл союзническим флотом в Париже наблюдалось «возрастающее чувство подозрения в отношении русских поползновений на Константинополь». Присоединялись и интриги балканских государств, притязавших в той или иной мере на старую Византию. Большую активность в этом отношении развивал греческий премьер Венизелос, готовый предоставить союзникам греческие силы для овладения Дарданеллами. Венизелос усиленно пропагандировал мысль, что при захвате Дарданелл Константинополь должен сделаться интернациональным городом, так как Франция и Англия не могут допустить, чтобы «Россия… стала всемогущей на Востоке». Против участия греков в дарданелльской операции решительно возражал Сазонов, телеграфировавший 2 марта Извольскому и Бенкендорфу (т.е. в Париж и Лондон), что Россия «ни при каких условиях не может допустить» участие греческих войск при вступлении союзников в Константинополь. Творец «нелепой попытки» форсировать Дарданеллы без расчета на десант, Черчилль, ставивший Россию на «задний план» в своей болгарской попытке, готов был приложить «все свои силы, чтобы помешать России завладеть Константинополем». Грей отклонил греческую инициативу, боясь провоцировать выступление одной из претенденток на «византийское» наследство – Болгарии: Фердинанд Кобургский, видевший в Константинополе «сосредоточение» всех болгарских задач, изображался уже на марках в порфире и короне византийского императора…
3. Русское «общественное мнение»
В насыщенной атмосфере этой закулисной дипломатической кухни действительно рождались сомнения у некоторых вождей русских националистов. Ближайший сотрудник Сазонова, кн. Гр. Трубецкой – русский посол в Сербии и кандидат на должность «генерального комиссара» в Константинополе – с весьма большой определенностью пишет Сазонову 13 февраля: «Для меня борьба с Германией и Австрией и союз с Францией и Англией только средство для достижения этой народной цели», т.е. реального осуществления «византийской мечты». «Не может быть безразлично, мы или наши союзники завладеют проливами, – спешит телеграфировать официальный корреспондент министра ин. дел. – Одно их участие с нами в этом деле является уже прискорбным, ибо создает опасные для нас права в конечном разрешении вопроса. Завладение же проливами без нас было бы прямо пагубно, и в этом случае Константинополь стал бы в будущем могилою нынешнего нашего союза». Но национал-либерал кн. Трубецкой идет в своих опасениях еще дальше: «Проливы должны быть наши… – пишет он 9 марта: – Можем мы это получить с Францией и Англией против Германии, им лучше. Не можем, тогда лучше то же
В январской сессии Гос. Думы (27 января 16 г.) министр ин. д. счел нужным в связи с правительственной декларацией, оглашенной премьером Горемыкиным (в ней упоминался Константинополь), сказать о проливах. Его слова были подхвачены депутатами Ковалевским и Милюковым, говорившими об осуществлении тем самым национальных задач. Палеолог рассказывает, что в перерыв обступившие его депутаты – Милюков, Шингарев, Протопопов, Маклаков – говорили ему, что русский народ не примет мира, который не даст Константинополя России. Так думает вся «истинная Россия», – утверждал якобы Шингарев30. От этой «всей России» говорил через три недели Сазонов английскому и французскому послам – он убеждал их в необходимости пойти дальше общих фраз (Бьюкенен признает, что его ноябрьское заявление «не было достаточно точным, чтобы надолго удовлетворить русское правительство») и официально продекларировать присоединение Константинополя к России, как признал это уже английский король в беседе с русским послом в Лондоне Бенкендорфом.
18 февраля при представлении ген. По Царь заявил Палеологу, что Константинополь и Фракия должны быть присоединены к его Империи и что он, со своей стороны, «авансом» соглашается на все те округления, которые пожелает Франция в отношении своих границ к Германии. Через пять дней Палеолог получил принципиальное согласие французского правительства на предоставление России «блестящего приза»; оно выговаривало себе компенсацию в Сирии, где Франция буди творить «дело цивилизации». Английское правительство через Бьюкенена 1 марта также дало свои гарантии при условии признания нейтральных зон в Персии в «британской сфере». Эта вербальная нота (закрепленная позже «меморандумом», составленным Бьюкененом на основании полученной им из Лондона инструкции), пребывавшая в тайниках дипломатических канцелярий, очевидно, не могла воздействовать на широкие общественные слои, которые оставались довольно равнодушными к осуществлению «исторической мечты». С достаточной образностью с своей церковной точки зрения выразился по этому поводу в апреле арх. Антоний волынский в письме к своему другу киевскому митрополиту Флавиану: «Соколов (проф. ист. дух. академии), конечно, будет докладывать о Царьграде, которого русским все равно не отдадут англичане, – да и лучше, чтобы не отдавали, ибо что хорошего обращать св. град тот во второй Петербург».
4. В Верховной Ставке
Из пометки имп. Николая II видно, что его вполне удовлетворили результаты, которых добился Сазонов, и никаких опасений у него не было: «В течение дня, – писал он из Ставки жене 9 марта, – у нас была продолжительная беседа – Н. (вел. кн.), Сазонов, Янушкевич и я, – закончившаяся к нашему взаимному удовольствию». Очевидно, все четыре собеседника стояли приблизительно на одной и той же выработанной раньше позиции, что Константинополь фактически будет принадлежать России только в том случае, если он в окончательной форме будет
Если Семенников более или менее осторожен в использовании документов, то пошедший по его стопам Чернов, как мы уже видели, чрезвычайно поспешен в выводах и склонен к обличительным кривотолкам. Представитель русского командования на ноябрьской конференции в Шантильи, ген. Жилинский, действительно высказался за ликвидацию военных действий в Дарданеллах. Ссылаясь на его секретную телеграмму Алексееву 28 ноября, Чернов утверждает, что Жилинский в ней сообщал «истинный невысказанный мотив» такого решения – опасность «создания постоянного английского нового Гибралтара при выходе в Средиземное море». «Такое полное дословное совпадение с письмом Васильчиковой трудно объяснить простой случайностью». Приведенная фраза имеется в телеграмме Жилинского. Из сделанного выше обозрения довольно определенно вытекает, что такое толкование было ходячим в некоторых националистических кругах, и, следовательно, не Жилинский заимствовал его из немецкой аргументации, а скорее немцы подсказали Васильчиковой его употребление33.
Как логически Чернов связывает телеграмму представителя военного командования ген. Жилинского с частным письмом Васильчиковой Царю, неизвестно. Надо, по-видимому, расширить плацдарм и к делу подготовки сепаратного мира привлечь еще и военное командование. Но это будет уже сфера досужей фантазии. «Секретные мотивы» ген. Жилинского не имели никакого отношения к соображениям, побуждавшим действовать закулисных дирижеров миссии царской фрейлины. Дело в том, что попытка английских десантных сил овладеть Галлиполийским полуостровом, предпринятая 24 июля, потерпела фиаско, и Галлиполи грозило обратиться в «кладбище… десантных армий». Вместе с тем в связи с неудачами на русском фронте совершенно изменялась военная конъюнктура. В России произошла смена верховного командования, и на авансцену выступил новый нач. штаба ген. Алексеев, в руках которого было сосредоточено «фактическое» командование и который относился скептически к возможности и надобности завоевания Константинополя…
«По поводу тяжелого, чтобы не сказать безвыходного, положения англичан в Дарданеллах, – сообщал Кудашев 10 сентября, – я спросил ген. Алексеева, что бы наиболее соответствовало нашим военным интересам: чтобы англичане ослабили французский фронт и высадили еще войска в проливах или же поддержали французов для активных действий на Западном фронте? Генерал на это ответил приблизительно так: для нас ликвидация дарданелльской операции, конечно, самая важная задача, ибо, разрешись она, можно будет заключить сепаратный мир с Турцией и перебросить кавказскую армию против Германии, а это может решить участь войны в нашу пользу, так как и немцы устали, и появление свежих сил может сразу все изменить. Впрочем, заметил генерал, активное действие французов возможно и теперь: для нас оно очень желательно, ибо все усилия, все пополнения германцев направлены на нас, и мы уже сплошь 5 месяцев выдерживаем всю тяжесть войны».
В последовавшее затем время произошло присоединение Болгарии к центральным державам. «Положение, созданное решением Болгарии присоединиться к нашим врагам, – писал Кудашев 8 октября, – считается ген. Алексеевым настолько серьезным, что он мне категорически заявил, что мы из него не выйдем, если не заключим мира с Турцией. На мое замечание, что такой мир, даже если бы удалось заключить… обозначал бы крушение всех наших надежд на разрешение больного константинопольского вопроса, ген. Алексеев ответил: “Что же делать? С необходимостью приходится мириться… Создается положение, при котором разумно можно будет рассчитывать на достижение цели войны: изгнание врага из наших пределов и сокрушение опасности для нашего существования военной мощи Германии. Преследовать иные цели – значит гоняться за миражем…”» Мнение Алексеева склонялось к усилению помощи Сербии и выполнению июльского соглашения в Шантильи о посылке 150 тыс. англо-французских войск в Салоники – созданию особой балканской армии, в основу которой должны быть положены силы галлиполийского десанта. С этой точки зрения в согласии с полученными директивами Жилинский, назначенный в конце октября в проектировавшийся высший военный совет союзников, и высказывался за ликвидацию галлиполийского десанта.
Точке зрения Алексеева в «секретной записке», поданной кап. Бубновым (морское вед.), был противопоставлен иной план: «Стремясь на соединение с Турцией, Германия, конечно, главным образом стремится к азиатской Турции, источнику всего того, что Германии надо. Поэтому главным объектом ее стратегии должен быть Босфор (не Дарданеллы). В их руках он станет неуязвимым, и немцы оттуда станут вечной угрозой не только для нас, но и для англичан и для французов… Посылка отрядов в Салоники не дает нам ничего: еще будут вестись переговоры о их посылке, когда немцы дойдут до Константинополя. Отсюда следует необходимость их предупредить на Босфоре с целью разобщения Малой Азии, для чего достаточна только морская оккупация. Другими словами, необходимо, чтобы союзники, хотя бы ценою громадных жертв, прорвались через Дарданеллы, помогли нашему флоту прорваться (также ценою крупных жертв) сквозь Босфор и затем, хотя бы базируясь только на Севастополе, окончательно обезвредить появление в Константинополе немцев из Болгарии. Если это невозможно, то судьба Константинополя, несмотря ни на какие десанты в Салониках, решена окончательно, притом против нас и против наших союзников, ибо Босфор в руках Германии – такая же угроза для Англии (Египта, Индии), как и для нас». Конечный вывод Бубнова: надо убедить союзников, особенно англичан, в необходимости «принести в жертву хотя бы пол их эскадры, но прорваться через Дарданеллы».
«Хотя я всегда отношусь очень осторожно к вспышкам воображения таких талантливых людей, как напр., кап. Бубнов, у которых талант переплетается с подчас неудержимым увлечением, я думаю, – комментирует Кудашев, – что он проводит правильную мысль… Записка Бубнова должна быть сегодня подана на Высочайшее благовоззрение. Не знаю, последует ли затем по ней и исполнение… Лично я думаю, что… появление флота перед Константинополем было бы единственным удобным моментом для заключения мира с турками и какой-нибудь русско-французско-английской опеки, обеспечивающей нам свободное пользование проливами». Очевидно, «ясное мышление» Алексеева одержало верх над неудержимым увлечением»34.
По намекам Кудашева можно заключить, что Царь не сочувствовал идее заключения мира с Турцией35, но Алексеев продолжал ее отстаивать. 5 февраля 16 г. Кудашев передавал некоторые его соображения по этому поводу: «Продолжая войну с Турцией, мы выгадываем только то, что обманываем себя надеждой на осуществление в близком будущем чарующей нас иллюзии. Прекращая же войну с Турцией, мы осуществление наших иллюзий откладываем на новый срок, зато достигаем победы над Германией, т.е. того, к чему стремимся и мы и все наши союзники, что одно только обеспечивает нам всем прочный мир, а лично нам наше политическое, военное и нравственное положение в Европе»36. Обратим внимание на взгляд Алексеева, он поможет нам более объективно оценить те толкования будто бы существовавшего плана сепаратного мира, которые найдут себе место в конце 1916 г.
Глава третья. Смена верховного командования
1. «Второй Император»
Как будто можно признать без всяких оговорок, что константинопольская проблема в 1915 г., поскольку речь идет о верховной власти, вовсе не создавала той атмосферы сепаратного мира, первым этапом подготовки которого явилась якобы смена верховного командующего. Последнее утверждение – это прежде всего немецкая точка зрения, в литературу занесенная воспоминаниями германского кронпринца. По его мнению, переговорам о сепаратном мире мешало лишь то обстоятельство, что у власти находился вел. кн. Ник. Ник.37. Людендорф более осторожен и, сознательно преувеличивая влияние и стратегические дарования вел. кн. Н. Н., говорит, что устранением его немцы сделали лишь большой шаг вперед «на пути к победе». «Главное затруднение к сепаратному миру и устранила А. Ф. под водительством Распутина» – спешат сделать заключение те, кто легенду стремятся превратить в действительность, в сущности просто солидаризируясь с теми сплетнями, которые в первичной обстановке распространились в обывательских военных кругах (их в сентябре отметил в своих письмах Сазонову Кудашев, сообщая о разговорах среди офицеров в Ставке о том, что устранение вел. кн. Н. Н. является победой «немецкой партии, желающей в октябре заключить мир»).
Какую бы роль не сыграла в данном случае внушенная «Другом» инициатива Императрице, мотивы ее настойчивой кампании против Ник. Ник. лежали в иной совершенно плоскости – плоскости, пусть даже воображаемого, политического соревнования38. И эту подозрительность возбуждали не только опасения, шедшие со стороны «Друга». Не кто иной, как историк вел. кн. Ник. Мих. приложил к сему свою руку. Его «тревожила» в «династическом отношении» популярность Н. Н., «киевские интриги», муссировавшие «мужа вел. княгини славянки, а не немки». Сам по себе факт, что Ник. Мих. в письме Царю в апреле 1916 года упоминал, что он не признает «других вариантов в династическом отношении», и советовал быть «начеку» при «возможности великой смуты после войны», достаточно показателен. Не так уже по существу далеки подобные утверждения от истерических уверений А. Ф., что Н. Н. Царя хотел «выгнать», а Царицу «заточить» в монастырь39, и что «Друг, вовремя раскрыв их карты», «грязную изменническую игру», спас положение тем, что «убедил прогнать» Н. Н. (письма 16 сентября 1915 г. и 5 ноября 1916 г.). Мотив этот решительно доминирует. Перед августовским кризисом верховного командования А. Ф. настаивает лишь на том, чтобы был положен конец положению, которое «невероятно фальшиво и скверно»: «Если надо, чтобы он остался во главе войск, ничего не поделаешь. Все неудачи падут на его голову, но во внутренних ошибках будут обвинять тебя, потому что никто внутри страны и не думает, что он царствует вместе с тобой». «Все возмущены, что министры ездят к нему с докладом, как будто бы он теперь Государь» (25 июня). «Он не имеет права вмешиваться в чужие дела, надо этому положить конец и дать ему только военные дела, как Френч и Жоффр» (17 июня). Подогревали температуру и другие великие князья – так, 25 июня А. Ф. писала мужу, что вел. кн. Павел говорит, что Ник. Ник. «вроде второго императора». «Как много людей говорят это (наш Друг тоже)». Позже А. Ф. ссылалась и на мнение наиболее близкого Царю вел. кн. Александра Мих., удивлявшегося, что Царь так долго терпел создавшееся фальшивое положение. Вел. кн. Андрей Влад. отмечает суждение ген. Палицына о рискованности придания Ник. Ник. титула «верховного» главнокомандующего – «нельзя из короны вырывать перья».
Возбуждение Императрицы идет crescendo. В июне она еще готова так или иначе примириться с занятием поста верховного главнокомандующего Ник. Ник.: «Как я хотела бы, чтобы Н.(иколаша) был другим человеком и не противился Божьему человеку». Она желает лишь охранить престиж Царя. Ее тревожит, что верховный главнокомандующий не только принимает доклады министров, как «государь», но и издает приказы под стиль царских приказов, тогда как должен писать «более просто и скромно». Ставка заслоняет имя Императора и не пускает его к войскам. «Я ненавижу твое пребывание в Ставке, где ты не видишь солдат». «Плюнь на Ставку…» «Там ничего хорошего не высидишь», – пишет она в июне, побуждая Царя ехать в действующую армию. «Ты, наверное, сможешь повидать войска… Николаша не должен знать, только тогда это удастся. Скажи, что ты просто хочешь немного проехаться… Поезжай один… совсем один, принеси им отраду своим появлением… У тебя ложная, излишняя щепетильность, когда ты говоришь, что нечестно не говорить ему об этом – с какой поры он твой наставник и чем ты ему этим помешаешь…» «Осчастливь войска своим дорогим присутствием, умоляю тебя их именем – дай им подъем духа, покажи им, за кого они сражаются и умирают, не за Н., а за тебя. Десятки тысяч никогда тебя не видели и жаждут одного взгляда твоих прекрасных, чистых глаз. Ни слова об этом Н., пусть он думает, что ты уехал куда-нибудь, в Бел. (овеж) или куда тебе захотелось. Эта предательская Ставка, которая удерживает тебя в твоем намерении ехать… Но солдаты должны тебя видеть, они нуждаются в тебе, а не в Ставке, ты им нужен, как и они тебе». Политические мотивы в прямом смысле этого слова появляются позже, когда и нападки на вел. кн. Н. Н. принимают более резкие формы – уже после отстранения Н. Н. от верховного командования под влиянием общественного недовольства росла подозрительность к тому, что делалось за кулисами.
«Фальшивое положение» создалось отчасти в силу того, что задолго до войны предполагалось, что Царь сделается верховным вождем действующей армии. Сухомлинов в воспоминаниях утверждает, что в соответствии с таким заданием разрабатывалось новое положение о «полевом управлении» (эту сторону подчеркнул в беседе с Андр. Влад. и ген. Палицын, бывший до войны начальником ген. штаба). Куропаткин еще 4 февраля 1903 г. записал в дневник: «Сегодня я получил огромной важности рескрипт Государя Императора, которым он указывает, что в случае столкновения России с европейскими державами примет на себя верховное главнокомандование всеми армиями». В силу этого перед «военной игрой», происходившей в ноябре 1910 г., Николай II предполагал взять на себя верховное командование. Так было и перед войной – Царь действительно хотел в первый момент возглавить армию. В совещании 1914 г., на котором обсуждался этот вопрос, Кривошеин и Щегловитов (между прочим, ссылкой на «обстановку прутского похода» во времена Петра I), по словам Сухомлинова, склонили всех министров к мнению о необходимости Царю оставаться у кормила правления в центре административно-государственного аппарата40. Царь тогда сказал, что «хотя ему это очень тяжело», но он подчиняется решению, оговоривши, что это не «окончательное» его решение и впоследствии оно может быть «изменено» (показания Ник. Маклакова).
Как рассказывает Сухомлинов, вел. кн., занимавший прежде пост председателя Совета Госуд. Обороны, принял верховное главнокомандование «совершенно к этому не подготовленным»; по словам Поливанова, Н. Н. настолько не был готов для занятия своего ответственного поста, что «долго плакал», не зная, «за что ему взяться, чтобы разобраться с этим делом». Осложнили положение и личные свойства довольно самовластного великого князя – свойства, которые Ник. Мих. в дневнике определил словами: «ordre, contre-ordre et desordre». «Настроен я пессимистически, – записал в сентябре 1914 г. бывший на фронте автор дневника, – так как трения и колебания в действиях верховного стали чересчур наглядными. Все делается под впечатлением минуты: твердой воли ни на грош, определенного плана, очевидно, тоже не имеется». «При такой чудовищной войне нашли кому поручить судьбу русских воинов», – восклицает в конце концов Ник. Мих. Пристрастность мемуарных суждений титулованного историка выступает на каждой странице дневника. Но вот итог, который подвел в заседании Совета Министров 16 июля тогдашний глава военного ведомства достаточно дипломатичный ген. Поливанов, открыто сказавший, что считает «своим гражданским и военным долгом заявить Совету министров, что отечество в опасности…» «В Ставке наблюдается растущая растерянность. Она охвачена убийственной психологией отступления… В действиях и распоряжениях не видно никакой системы, никакого плана… И вместе с тем Ставка продолжает ревниво охранять свою власть и прерогативы». Мы оставим в стороне рассмотрение стратегического вопроса, насколько великое отступление 1915 г. логически вытекало из необходимости отвести армию в глубь страны, чтобы спасти ее от «окончательного разгрома», как полагает военный историк Головин. Нам важны сопутствующие явления и оценка их тогдашним правительством.
2. Ставка и правительство
Для того чтобы представить себе трагичность положения в стране, которую создало установившееся двоевластие, надлежит вслушаться в то, что говорилось в заседаниях Совета министров в дни, предшествовавшие окончательному решению Царя принять на себя верховное командование. Записи об этих министерских совещаниях по «секретным вопросам», сделанные пом. управл. делами Совета Яхонтовым, с большой образностью обрисовывают настроения в правительственных кругах (министры не стеснялись в «секретных заседаниях» в своих откровенных суждениях и выражениях). Яхонтовская запись приобретает тем большее значение, что из памяти министров скоро испарилась трагичность пережитого момента – напр., министр вн. д. Щербатов не помнил уже деталей вопроса о несогласованности действий правительства и военных властей, когда он характеризовал дореволюционное время в показаниях Чр. Сл. Комиссии. Мы остановимся на некоторых деталях, ибо в обстановке, зафиксированной документом исключительной ценности, какую имеет запись Яхонтова, лежит ключ к пониманию перемен, которые произошли в верховном командовании.
Ненормальность положения и полное разложение центрального правительственного механизма с совершенной очевидностью выступает в этом изложении. Причина отнюдь не лежала в «безнадежной лености и циничном безразличии» престарелого Горемыкина, как представил Сазонов в воспоминаниях. Самовластие и «деспотизм» Ставки под верховным водительством вел. кн. Н. Н. (молчать и не рассуждать – вот любимый «крик из Ставки», по выражению Поливанова, употребленному в докладе Совету 15 июня), не считавшиеся с Советом министров, приводили своим вмешательством в гражданское ведомство к полной анархии, «неразберихе» и административному «хаосу» в стране. «Дезорганизация принимает столь угрожающий характер, что становится страшно за будущее. Иной раз, слушая рассказы с мест, думается, что находишься в доме сумасшедших, – говорил в том же заседании главноуправляющий землеустройством и земледелием Кривошеин… – Так или иначе, но бедламу должен быть положен предел. Никакая страна, даже многотерпеливая Русь, не может существовать при наличии двух правительств. Или пусть Ставка возьмет на себя все и снимет с Совета министров ответственность за течение дел, или же пусть она и ее подчиненные считаются с интересами государственного управления. Наш долг доложить об этом Государю и указать, что
Министр вн. д. Щербатов – тот самый, которого А. Ф. считала «тряпкой» и от которого Совет министров требовал энергичных действий, добавлял черты для характеристики «безвыходного положения», когда у него нет власти «ни юридической, ни фактической», когда он вынужден подчас быть «простым и безгласным» зрителем того, что происходит, когда он превращен в какого-то «всеобщего козла отпущения», того «злосчастного Макара, на которого все шишки сыпятся»: он «лишен власти» даже в «столице Империи», у него нет средств бороться с «разбойнической печатью». (Щербатов указывал, что даже полицейское управление петербургского градоначальника ему не подчинено.) Министр торг. и пром. Шаховской, со своей стороны, жалуется на «своеволие военных начальников» и требует их «обуздания». В рабочем вопросе надо быть особенно «осторожным и тактичным», а между тем военные власти «давят на рабочих террором». «При малейшем недоразумении пускают в оборот полевые суды, вооруженные силы, лишение льгот по призыву и т.п. устрашения. Незначительный конфликт раздувается в крупное, чуть ли не революционное событие». Шаховской (ставленник Распутина – утверждает Гурко) протестует против «расправ» военных властей с рабочими больничными кассами, настаивает на восстановлении деятельности профессиональных союзов, не функционирующих «на основании запретов в порядке чрезвычайных уполномочий» «развязных» генералов.
Не важно, насколько в данном случае ведомственная обиженность преувеличивала картину «безвыходной трагедии», порожденной произволом «ретивых генералов», «предприимчивых прапорщиков» и «храбрых воителей», забронированных словами «военная необходимость» и занимавшихся «внутренней политикой». Важно то, что Совет министров признавал свою полную беспомощность: военная власть всю ответственность за неудачи переносила на правительство, а последнее эту ответственность возлагало на командование. Мы пройдем мимо детального изображения фактов, которые в то время особенно волновали членов правительства и которые приписывались «могилевской демагогии», как выразился госуд. контролер Харитонов. «Логика и веления государственных интересов не в фаворе у Ставки», – замечал военный министр, и Совет с некоторым «ужасом» взирал на такие мероприятия Ставки, как массовое выселение евреев, «огульно» обвиняемых в шпионаже, с прифронтовой полосы: «сотни тысяч», «поголовно» гонимых «нагайками», двигаются во внутренние губернии из черты оседлости и захваченной Галиции. Подобная экзекуция происходит в момент, когда Совет вынужден обсуждать вопрос о «равноправии» для еврейского населения – по существу временного устранения запретной линии черты оседлости, фактически во многих случаях нарушенной принудительной эвакуацией. Инициатива принадлежала министру вн. д.: он указывал на опасность «демагогии» Ставки, сознательно, по его мнению, выставлявшей евреев виновниками понесенных военных неудач (это своего рода alibi для неудачливых стратегов) и возбуждавшей погромное настроение в армии. Даже «непримиримые антисемиты» возмущены такой политикой. «Дикие вакханалии» возбуждают общественность и порождают революционные настроения41.
Но Ставка остается «глухой» ко всем «доказательствам и убеждениям». «Все доступные нам способы борьбы с предвзятой тенденцией исчерпаны, – говорил Щербатов. – Мы все вместе и каждый в отдельности и говорили, и просили, и жаловались». За границей, – свидетельствовала министру делегация от еврейской банковской общественности, – начинают «терять терпение», и получается такая обстановка, при которой Россия скоро не найдет «ни копейки кредита». Принципиальная сторона вопроса совершенно стушевывается в прениях представителей правительственной бюрократии, искавшей выхода из «заколдованного круга»: деньги можно достать только у «того племени», с которым расправляется Янушкевич, – заявляет министр финансов Барк. Вне евреев нельзя на международном банковском рынке найти «ни копейки». «Мы тщетно просили воздержаться от возбуждения еврейского вопроса казацкими нагайками». «Теперь, – вторит ему Кривошеин, – нож приставлен к горлу, и ничего не поделаешь». Нельзя вести войну одновременно с Германией и евреями. «С душевным прискорбием» должен согласиться на уступки в еврейском вопросе министр юстиции Хвостов. Самарину также «больно давать свое согласие». Защита «овечек» (выражение Харитонова) от «незаслуженного преследования» ставится в плоскость: «дайте, и мы дадим». В этом отношении оказался солидарен весь Совет министров (лишь мин. путей сообщения Рухлов, не оказывая формальной оппозиции Совету, высказывал сомнение («душа не приемлет») в целесообразности под «давлением еврейской мошны» разрушать одну из основ «национальной политики».
«Еврейский» вопрос осложнялся и практикой в «польском» вопросе. Министр вн. д. осведомил о жалобе, с которой к нему обратились польские представители: «За сутки до выступления… армии из Варшавы жандармы, по требованию военных властей, арестовали массу народа – поляков и евреев – по подозрению в австрийской ориентации. Исключения не было сделано даже для малолетних». «Я проверил эти сведения, – констатировал Щербатов, – и они оказались вполне верными. Поляки возмущены, так как, по-видимому, хватали без разбора… Факт произошел на территории театра войны, и министр… лишен там права голоса…» «Просто безумные люди там распоряжаются! – восклицает министр ин. д. – …Хорошую, нечего сказать, атмосферу создают для разрешения русско-польских отношений. Воззвание верх. главнокомандующего, общее направление нашей примирительной политики в польском вопросе – все это, значит, обман, внешность, а действительность – это генеральский произвол. Воображаю, какое впечатление произведет на наших союзников, когда они узнают, что младенцев сажают в тюрьму за австрийскую ориентацию!»
Описанная картина «возмутительных безобразий», «анархии», «произвола» и «безвластия» (эпитеты Щербатова) бледнела в предвидении грядущего бедствия в «тылу театра войны», порождаемого отступательной стратегией «мудрых» воителей, как иронически выражались в Совете министров. Грозное развитие беженского движения – явление «самое неожиданное… и самое непоправимое», ибо ни правительство, ни общественные организации «не в силах ввести эту стихию в правильное русло». «И что ужаснее всего, – говорил Кривошеин, – это то, что систематическое опустошение прифронтовых местностей не вызвано действительной необходимостью или народным порывом, а придумано мудрыми стратегами для устрашения неприятеля». «Толпы доводимых до отчаяния людей» при содействии карательных отрядов насильственно срываются с мест. «По всей России расходятся проклятия, болезни, горе и бедность. Голодные и оборванные повсюду вселяют панику (население встречает беженцев в «поленья», – свидетельствовал мин. вн. д.), угашают последние остатки подъема первых месяцев войны. Идут они сплошной стеной, топчут хлеб, портят леса, луга. За ними остается чуть ли не пустыня, будто саранча прошла, либо тамерлановы полчища – железные дороги забиты, передвижение даже военных грузов, подвоз продовольствия скоро станут невозможными. Не только ближний, но и глубокий тыл нашей армии опустошен, разорен, лишен последних запасов. Я думаю, что немцы не без удовольствия наблюдают повторение 1812 года. Устраиваемое Ставкой второе великое переселение влечет Россию в бездну, к революции и к гибели»42. «Прямо чудовищно все, что происходит, – возвращается к беженскому вопросу через несколько заседаний Кривошеин, – как будто люди нарочно делают все, чтобы погубить Россию, затянуть ее в бездну. Ни один народ не спасался собственным разорением»43. Штабы потеряли способность рассуждать и давать себе отчет в действиях», – подводит итог Поливанов… «Надо просить Государя вмешаться в это безобразие – заключает Щербатов44.
Необходимость обращения к верховной власти, как ultima ratio, становится обычным аккомпанементом к речам и резолюциям Совета министров. Первое заседание 16 июля (с него начинаются записи Яхонтова), на котором военный министр прорекламировал свое «отечество в опасности», запротоколировало слова Поливанова: «Печальнее всего, что правда не доходит до Е. В. Государь оценивает положение на фронте и дальнейшие перспективы только на основании сообщений, обрабатываемых Ставкой. И наша… обязанность, не откладывая ни минуты, умолять Е. В. немедленно собрать под своим председательством чрезвычайный военный совет (генералов и министров)… Мера эта обуславливается не только военной необходимостью, но и соображениями внутренней политики, ибо население недоумевает по поводу внешне безучастного отношения Царя и его правительства к переживаемой на фронте катастрофе». Совет Министров постановил представить Государю «единодушное ходатайство правительства».
По записям Яхонтова «общее возмущение» вызвал в Совете проект Ставки о наделении землей наиболее отличившихся воинов45. 24 июля Кривошеин докладывал полученное им от ген. Янушкевича письмо «совершенно исключительного содержания». Начальник штаба писал, что русским солдатам чужда мысль «драться за Россию»; тамбовец готов грудью стоять за Тамбовскую губернию, но война в Польше ему чужда, и поэтому солдаты сдаются во множестве в плен; русского солдата нужно имущественно заинтересовать в сопротивлении врагу, поманив его наделением землей под угрозой конфискации ее у сдающихся в плен и т.д. «“Героев надо купить”, по мнению ближайшего сотрудника вел. кн. – негодовал Кривошеин, увидевший здесь лишь обычное ««alibi», желание отвести от себя «ответственность за происходящее». – Необычайная наивность или, вернее сказать, непростительная глупость письма нач. штаба Верх. Главнок. приводит меня в содрогание. Можно окончательно впасть в отчаяние… Теперь наступила катастрофа – прибегают к опорочению всего русского народа… Подумайте только, в чьих руках находятся судьбы России, Монархии и всего мира. Творится что-то дикое… Я не могу больше молчать. Я не смею кричать на площадях и перекрестках, но вам и Царю я обязан сказать».
Говорил Кривошеин с «величайшей страстностью» о «возмутительном письме» Янушкевича – видно было, «до какой степени он взволнован, потрясен откровениями Начальника Штаба»46.
Царь был таким образом достаточно осведомлен и через отдельных министров, и через председателя Совета; в заседаниях последнего становится почти трафаретным заявление Горемыкина: «Я обращу внимание Государя на это сплошное безобразие. На фронте совсем теряют голову». Министры сами подталкивали мысль Царя на вывод, что единственным выходом было бы принятие на себя верховного командования: если «верховным» будет сам Император, тогда «никаких недоразумений не возникало бы, и все вопросы разрешались бы просто – вся исполнительная власть была бы в одних руках» (Кривошеин). В заседании 16 августа Поливанов предупредил Совет, что в Ставке разрабатывается вопрос о расширении территории театра войны вглубь страны до линии приблизительно Тверь – Тула: «Таким образом, еще добрая половина матушки России уходит из рук правительственной власти и поступает в безраздельное обладание рыжего Данилова…»
«Растущая растерянность Ставки», распоряжения которой принимают «истерический характер»50, вызывает такую же истерическую критику со стороны министров, обиженных тем, что их игнорируют в катастрофический момент, и пришедших в паническое состояние от заслушанного сообщения военного министра. «Армия уже не отступает, а попросту бежит, – докладывал он 6 августа. – «Малейший слух о неприятеле, появление незначительного немецкого разъезда вызывает панику и бегство целых полков… Ставка окончательно потеряла голову, противоречивые приказы, метание из стороны в сторону, лихорадочная смена командиров и повсеместный беспорядок сбивают с толка даже самых стойких людей… Психология отступления настолько глубоко проела весь организм Ставки, что вне пресловутого заманивания пространством не видят и не ощущают никакого исхода, никакой борьбы». «Историк не поверит, что Россия вела войну вслепую и пришла потому к краю гибели, что миллионы людей бессознательно приносились в жертву самомнением одних, преступностью других. То, что происходит в Ставке, сплошной позор и ужас, – еще раз взывает Кривошеин 24 августа. – Защитники со всеми удобствами заблаговременно удирают перед воображаемой опасностью, а мирных людей бросают на произвол судьбы, на полное разорение…» «Действительно на стену полезешь». «Наш долг неустанно повторять Е. И. В. («надо умолять») о необходимости созыва объединенного совета в составе всего правительства и военачальников. Задача Совета выработать план дальнейшего ведения войны и установления строгого порядка выполнения эвакуации… Когда это говорят специализировавшиеся на эвакуационных маневрах спасители отечества (Кривошеин такие решения называл «приговором фельдшера» и противопоставлял ему авторитет врачебного консилиума), то я буду кричать и возмущаться»51.
3. «Фатальное» решение Николая II
В такой обстановке Царь принял решение возложить на себя верховное командование. Хорошо подчас осведомленный вел. кн. Андрей Вл. и по большей части точный в своих передачах, говорит, что перед тем Царь получил «паническое» письмо с фронта от Н. Н. и даже «плакал», страдая от своей оторванности от войны. Нельзя более ярко, чем это делают «записи» Яхонтова, показать, что в представлении ответственного тогда за судьбу России лица решение это могло казаться единственным выходом из «тупика», когда военный министр, рисуя картину какого-то сплошного разгрома, уповал лишь на традиционную российскую «грань» и «на милость Николая Угодника».
6 августа военный министр сообщил Совету, что на утреннем докладе Царь объявил ему об устранении великого князя. «Как ни ужасно то, что происходит на фронте, есть еще одно гораздо более страшное событие, которое угрожает России», – сказал Поливанов. Весть эта вызвала «сильнейшее волнение», – замечает в своих комментариях неофициальный протокол заседания. «Все заговорили, сразу и поднялся такой перекрестный разговор, что невозможно было уловить отдельных выступлений». Между тем Совет должен был быть подготовлен к возможности такого именно разрешения поставленной дилеммы. Умудренный опытом Горемыкин обращал внимание Совета еще 16 июля на «необходимость с особой осторожностью касаться вопроса о Ставке. В Царском Селе накипает раздражение и неудовольствие против великого князя. Имп. А. Ф., как вам известно, никогда не была расположена к Ник. Ник. и в первые дни войны протестовала против призвания его на пост Главнокомандующего. Сейчас она считает его единственным виновником переживаемых на фронте несчастий. Огонь разгорается. Опасно подливать в него масло. Бог знает, к каким это может повести последствиям».
В показаниях Чр. Сл. Ком. Щербатов указывал, что за две недели до объявления Царем решения вступить в командование на одном из заседаний Совета министров в Царском Селе, на котором поднимался вопрос о неурегулированности отношений между гражданской и военной властью, он говорил, что «необходимо объединение, но не доводя до крайности». «Что вы хотите сказать этим? – спросил Царь. «Крайностью было бы совмещение в лице В. И. В. всей власти верховного главнокомандующего», – пояснил Щербатов. Николай II «покраснел» и сказал: «Нет, об этом речи быть не может. Я хотел это сделать в начале войны, но Совет Министров меня убедил не делать». «А через две недели, – добавлял свидетель, – не предупредив нас, зная, как мы относимся, он решил сделаться верховным главнокомандующим. Вот до какой степени трудно было с ним иметь дело!»
Между началом войны и настроениями июльско-августовских дней столь большая дистанция, что перерешение вопроса в данном случае не может служить показателем бесхарактерности монарха, легко поддающегося закулисным влияниям («объясняли это влиянием Императрицы и Распутина», – свидетельствовал Щербатов). Сказал ли Государь в действительности так определенно, как значится в показаниях Щербатова, мы в точности, конечно, не знаем52. Некоторая скрытность была свойственна этому человеку, избегавшему противодействия. Он действительно знал, что в этом вопросе противодействие будет особливо упорно. Очевидно, внутреннее решение было принято гораздо раньше, чем оно выявилось наружу. В июле Государь был в Царском Селе, и в нашем распоряжении нет того первостепенной важности источника для определения психологических мотивов его действий, каким является переписка с женой. В дни принятия окончательного решения Распутин был в отсутствии – это подчеркивал в Совете министров кн. Щербатов. Лишь post factum «наш Друг» благословил совершившееся, очевидно, вызванный в последний момент, когда у Царя, под влиянием окружавшей оппозиции, проявились колебания, или А. Ф. боялась этих колебаний. Тогдашняя молва (запись Ан. Вл.) говорила, что Распутин «в пьяном виде публично похвалялся, что прогнал Николашку»53.
Из слов Щербатова в Чр. Сл. Ком. приходится заключить, что министры предвидели возможность такого выхода. Относились ли они к нему принципиально так явно отрицательно, как это оказалось на деле? На вопрос председателя Чр. Сл. Ком.: «Что вас заставило выступить в пользу оставления верховного командования за вел. кн. Н. Н.» Щербатов сказал: «Мы полагали, что Государь лично, не обладая никакими способностями военными, …ничего не внесет полезного в смысле военном, но внесет в Ставку все те отрицательные стороны, которые всегда Двор приносит в военную среду. Затем пребывание Государя в Ставке технически делало невозможным правильное управление страной… внесет такую безалаберщину и такой беспорядок, от которых будет несомненно большой ущерб… А затем, отдавали себе отчет, что оставление Императрицы здесь могло грозить стремлением в той или иной форме если не регентствовать, то близко к этому, что во всех отношениях было крайне опасно». Мы увидим, что и Сазонов в воспоминаниях выдвигает опасение закулисных влияний вокруг Царицы в случае отъезда Императора в Ставку, о чем он пытался намекнуть в личной беседе с Николаем II. Поливанов в показаниях, рассказывая о попытке своей отговорить Царя от стремления встать во главе армии, говорил, что он не мог высказать «внутренней причины» своих возражений и поэтому указывал на трудность совместить должности правителя и верховного командования и на опасность оставления страны без руководства. Истинная же причина заключалась в полной неспособности Царя к военному делу: «Он разумел внешнюю декоративную сторону… стратегические соображения ему были довольно чужды». (Интимная царская переписка не дает материала для такого суждения – скорее впечатление противоположное. Но, по-видимому, у Царя и не являлась мысль, что он сам будет направлять стратегию – командование в его глазах приобретало символическое значение, усиленно подчеркиваемое А. Ф.)
Те соображения, которые выдвигали опрошенные впоследствии министры, совершенно ускользнули от внимания записывавшего прения в Совете министров в часы, когда приходилось непосредственно реагировать на решение Царя. В их суждениях доминировал один мотив: «Опасность вступления главы государства в командование в момент деморализации и упадка духа армии, являющихся следствием постоянных неудач и длительного отступления». Процитированные слова принадлежат Поливанову. «Зная подозрительность Государя и присущее ему упорство в принятых решениях личного характера, я пытался, – передавал 6 августа Поливанов о своей беседе с Царем, – с величайшей осторожностью отговаривать, умолять хотя бы отсрочки приведения этого решения в исполнение… Я не счел себя вправе умолчать о возможных последствиях во внутренней жизни страны, если личное предводительствование Царя не изменит в благоприятную сторону положения на фронте и не остановит продвижения неприятеля внутрь страны; при этом я доложил, что по состоянию наших сил нет надежды добиться хотя бы частных успехов, а тем более трудно надеяться на приостановку победоносного шествия немцев. Подумать жутко, какое впечатление произведет на страну, если Государю Императору пришлось бы от своего имени отдать приказ об эвакуации Петрограда или, не дай Бог, Москвы. Е. В. внимательно прослушал меня и ответил, что все это им взвешено, что он сознает тяжесть момента, и что тем не менее решение его неизменно». После Поливанова выступил
Через два дня, в заседании Совета 9 августа, Горемыкин сообщил, что доклад военного министра не повлиял на решение Царя и что оно остается «неизменным»: «В настоящую минуту военный министр находится в Ставке, куда он послан… с поручением сговориться о порядке осуществления сдачи командования55.
На следующий день снова собрался Совет. Вначале настроение было «более спокойно». У Царя возникла мысль пока остаться в Петербурге и здесь обосновать Ставку. Члены Совета находили такую комбинацию «более успокоительной». Совет занялся выработкой формы, в которую надлежало облечь совершившуюся перемену: «позолотить пилюлю», которая преподносилась вел. кн. Настроение изменилось под влиянием выступления Самарина, отсутствовавшего на предшествовавших заседаниях. Он ждал «грозных последствий» от перемены верховного командования. «Повсюду в России настроения до крайности напряжены… Достаточно одной искры, чтобы вспыхнул пожар… вступление Государя Императора в предводительство армией явится уже не искрой, а целой свечой, брошенной в пороховой погреб. Во всех слоях населения, не исключая деревни, думские речи произвели страшное впечатление и глубоко повлияли на отношение к власти. Революционная агитация работает… И вдруг в такую минуту громко прокатится по всей России весть об устранении единственного лица, с которым связаны чаяния победы, о выступлении на войну самого Царя, о котором в народе сложилось… убеждение, что его преследуют несчастья во всех начинаниях». Правительство должно было, по мнению Самарина, в полном составе протестовать перед Царем; раз это не было сделано, то Самарин считал своим долгом лично высказать носителю верховной власти свой взгляд.
В заседании 11 августа Сазонов сообщил о выполнении миссии по поводу рескрипта вел. кн., к чему Царь отнесся очень сочувственно: «чудесная мысль, скорее за работу». Сообщение Сазонова встречено было в Совете с «чувством известного удовлетворения, так как участие в редакции рескрипта открывало возможность до некоторой степени сгладить углы и смягчить впечатление». Лишь Самарин заявил, что считает «составление проекта излишним», так как, участвуя в этом деле, Совет «дает свою санкцию смене командования». Сазонов передал, что он довел до сведения Царя о всех тех сомнениях, которые были высказаны в Совете – и о военной неудаче, и о брожении в массах, и о думских речах, и о репутации Н. Н. («в глазах народа – он Русский Витязь, который за Русскую Землю борется с поганым идолищем»), на что Царь «сухо» ответил: «Все это мне известно».
В воспоминаниях Сазонов говорит, что он «неоднократно» убеждал Царя в разговорах, происходивших «с глаза на глаз» во время своих личных докладов. По-видимому, в воспоминаниях сильно обобщен тот доклад, который делал министр ин. д. 11 августа. Но полное недоумение вызывает запись, сделанная вел. кн. Андр. Вл. в дневнике на другой день после всеподданнейшего доклада Сазонова. Позиция министра ин. д. становится несколько загадочной. 12 августа в Царском Селе у вел. кн. Марии Павловны (старшей) обедал Сазонов. Он рассказывал о тех «невероятных вещах», которые «позволяет себе» нач. штаба верховного главнокомандующег,о и в заключение заметил: «К счастью, всему этому будет положен скоро конец. Государь сам вступает в командование армией». «Сазонов высказал при этом некоторое опасение, – записывает Андр. Вл., – что всякая неудача падет на Государя и даст повод его критиковать. Ввиду этого ему хотелось знать мнение Бориса, какое впечатление это произведет на войска. Борис высказался весьма категорично, что это “произведет… огромный эффект на армию и… будет встречено с большим энтузиазмом”. Уход Н. Н. пройдет совершенно незамеченным… Сазонов должен был согласиться, что… продолжаться такое положение (двоевластие) не могло, и
Что же это со стороны Сазонова? – дипломатическое двурушничество, хитроумная тактика? Об изменении принципиальной позиции говорить, как мы увидим дальше, не приходится. Можно, конечно, допустить, что автор дневника до некоторой степени сконцентрировал осторожные и, быть может, уклончивые замечания собеседника применительно к собственным взглядам – и все-таки недоумение остается…
Запись Яхонтова о заседании 11 августа отмечает вызов с заседания Кривошеина, с которым пожелал переговорить «по важному делу» прибывший председатель Гос. Думы. Вернувшись, Кривошеин сообщил, что Родзянко «обрушился на него с укорами по поводу бездеятельности правительства ввиду предстоящей отставки Вел. Князя». Встретив Родзянко с «плохо скрываемой злой усмешкой» (характеристика самого Родзянко) и словами: «Вы, вероятно, приехали, чтобы председательствовать над нами», Кривошеин направил председателя Думы к «главе правительства». Последний доложил Совету, что председатель Думы взял на себя «неподходящую роль какого-то суперарбитра» и побывал уже в Царском Селе, чтобы заявить о «недопустимости» такой перемены: «На слова Государя о безвозвратности принятого решения Родзянко… ответил, что нет безвозвратных решений, когда вопрос идет о будущности России и династии… что Царь… последняя ставка, что армии положат оружие, что в стране неминуем взрыв негодования и т.д.» Он прибыл сюда с требованием от правительства решительных действий против царского решения, вплоть до угрозы коллективной отставки. Я ему сказал, что правительство делает в данном вопросе все, что ему подсказывает совесть и сознание долга, и что в подобных советах мы не нуждаемся. На это Родзянко резко воскликнул: «Я начинаю верить тем, кто говорит, что у России нет правительства», и с совершенно сумасшедшим видом бросился к выходу…»
В заседании 12 августа вернувшийся из Могилева военный министр доложил, что вел. кн. «боялся худшего» и принял его, «как вестника милости необычайной», ни о какой возможности сопротивления или неповиновения не может быть и речи… Вел. кн. очень понравилась комбинация с назначением его на Кавказ, в котором он видит вполне почетный для себя выход56. «О результатах посещения Могилева мною доложено Е. И. В. Мне выражена благодарность (за хорошее выполнение поручения Царь обнял и поцеловал Поливанова) и повелено написать Вел. кн., что смена командования откладывается вплоть до выяснения положения на фронте, и что пока все остается в Ставке по-старому. Вообще должен сказать, что последнее посещение Ц. С. произвело на меня такое впечатление, что там интерес к вопросу о личном предводительстве армией значительно ослабел… Явление во всяком случае симптоматическое, если только под ним не скрывается чего-либо еще более неожиданного…»
На принципиальной логически последовательной позиции остается только Самарин, который «категорически» протестует против политики оттяжек: «Государь Император ни при каких обстоятельствах не может становиться во главе армии, ибо он наше последнее слово, а в глазах народа Царь несчастливый… Подобный шаг будет огромным, если не смертельным для династии и для России риском. Не отсрочек и оттяжек нам надо искать, а всем вместе идти к Е. В. и исчерпать все средства к убеждению в необходимости отказаться раз навсегда от решения быть главнокомандующим». Сазонов держится такого же взгляда, но думает, «что сейчас, когда в Ц. С. температура упала, не следует ее подогревать… представлениями и ходатайствами. Опасно вызывать упорство. Mы знаем, к каким это приводило результатам. Лучше принять пока
Одним из таких обходных путей намечался созыв исключительного военного совета с участием вел. кн. Н. Н. и правительства. «Настроение бодрое… без нервности последних дней», – заключает Яхонтов свои записи. «Какая в Совете Министров кислятина», – сказал Горемыкин управляющему делами Ладыженскому по окончании одного из предшествующих заседаний.
16-го в Совете тянется та же волынка. Яхонтов свою предшествующую запись окончил замечанием: «Не понимаю, чего добивается Поливанов. Он всех науськивает и против вел. кн., и против принятия командования Государем, и против Ивана Лонгиновича» (Горемыкина). В заседании 16-го военный министр сообщил, что он получил «знаменательное и чреватое последствиями» письмо от Н. Н. Он просит ускорить его перемещение на Кавказ, так как его «авторитет в войсках подорван» и он не считает себя «нравственно вправе командовать». «Все написано крайне нервно, сбивчиво и чувствуется постороннее влияние, – комментирует Поливанов. – В Ставке с каждым днем усиливается беспорядок… никто ничего не хочет делать… получается впечатление положения, могущего быть определенным словом забастовка… в виду событий на фронте все это может обернуться трагически»57. Для того чтобы побороть «расслабленные настроения» Ставки, надо немедленно «убрать» Янушкевича и послать на его место Алексеева. Если и великий князь сочтет нужным покинуть Ставку, то вопрос «разрешится весьма удачно». Алексеев будет «всем распоряжаться, пока не разрешится, будет ли Государь в Ставке или чаша сия минует».
Кривошеина письмо Н. Н. «приводит в содрогание». Он не ожидал «такой недостойной выходки от Е. В., как бы ни были тяжелы личные переживания, он не имеет права бросать армию на произвол судьбы», но предложения военного министра Кривошеин считает «великолепной комбинацией». Самарин пользуется случаем еще раз повторить, что «уход Вел. кн. – начало гибели всего». Если Совет не согласится «всем вместе умолять Государя Императора отказаться от своего пагубного решения», то он сочтет своим «нравственным и верноподданническим долгом протестовать лично». «Надо идти с открытым забралом, говорить правду в глаза… за последнее время усиленно возобновились толки о скрытых влияниях, которые будто бы сыграли решающую роль в вопросе о командовании… Надо положить решительными действиями предел распространению толков, подрывающих монархический принцип гораздо сильнее, чем всякие революционные выступления». Харитонов, Поливанов, Щербатов думают, что «теперь уже поздно»; если даже Царь пойдет на уступки, Н. Н. не согласится оставаться в Ставке.
4. «Страшная минута» и Совет министров
Некоторое спокойствие, которое наступило в Совете после принятия решения и достаточно образно формулированное в протокольных записях, было нарушено 18 августа сообщением министра вн. д. о настроении в Москве – «самом боевом под патриотическим флагом». По дошедшим до Щербатова сведениям на квартире члена Думы известного промышленника Коновалова состоялось секретное заседание «так называемых общественных деятелей». «Собравшимися единогласно признано необходимым использовать благоприятно складывающуюся обстановку для предъявления требования об образовании правительства, пользующегося доверием страны и полнотою власти». «Коноваловский съезд весьма чреват событиями», – признавал министр вн. д. По записи Яхонтова значится: «Опять охватывает чувство бессилия перед надвигающейся грозой». «Нервность сильная… Перебегают с одного вопроса на другой… Не хватает сил записывать протокольно несколько часов… Записываю только, чтобы оставить след в истории… Если судить о положении дел по разговорам в Совете, то вместо писания истории скоро придется повеситься на фонаре».
События не заставили себя ждать. На другой день Щербатов доложил о разраставшемся возбуждении в Москве в связи с «коноваловским съездом». Непосредственным отзвуком этого съезда явилось постановление московской городской Думы об облеченном доверием страны правительстве, о приветствии вел. кн. Верховного Главнокомандующего и о высочайшей аудиенции представителям московского городского самоуправления. Председатель Совета, признавая вопрос «щекотливым», считал, что «самое простое не отвечать всем этим болтунам и не обращать на них внимания». Поливанов, Сазонов, Самарин и др. не согласны с таким «упрощенным решением вопроса величайшей политической важности» и полагали, что «московские события» настоятельно требуют «во что бы то ни стало отложить вопрос о командовании». Надо, чтобы «по внешности оставалось по-старому». «Было бы ошибочным, – говорил Самарин, – рассматривать его (постановление Думы) как простой политический выпад против существующего правительства («и дерзко революционным»). Оно подсказано тревогой за судьбы государства, и выражение этой тревоги – подтверждение глубокого доверия к Вел. Князю».
Кривошеин ставит вопрос шире: в каком положении окажется правительство, когда вся «организованная общественность будет во всеуслышание требовать власти, обеспеченной доверием страны?» «Надо заранее найти выход… Надо откровенно сказать Государю, который не сознает окружающей обстановки. Мы должны открыть Монарху глаза. Это наш священный долг в историческое время, нами переживаемое. Мы должны сказать, что сложившиеся внутренние условия… допускают только два решения: или сильная военная диктатура… или примирение с общественностью… Наш кабинет общественным ожиданиям не отвечает и должен уступить место другому… Медлить, держаться середины и выжидать событий нельзя. Атмосфера с каждым днем сгущается… Я долго колебался, раньше чем окончательно прийти в такому выводу, но сейчас каждый день равен году, и обстановка меняется с головокружительной быстротой». Кривошеин придумал новый компромисс во избежание подрыва «авторитета Монарха», если последний вынужден будет отказаться от принятого решения: «Царь принимает на себя верховное командование и назначает Вел. кн. своим помощником»58. «В случае отказа на наше представление, – заявлял Кривошеин, – мы должны во имя интересов родины заявить ему, что мы не в состоянии больше служить ему по совести…»
Шаховской находит, что формула Кривошеина «исчерпывает вопрос». «Как меньшее из двух зол» эта комбинация приемлема и для Поливанова. Приветствуют такое решение и Самарин59, и Сазонов («мысль о такой комбинации носится в воздухе и производит успокаивающее впечатление»). Горемыкин остается при прежнем своем взгляде, что решение Царя не может быть поколеблено никакими убеждениями, но заявляет, что не станет препятствовать новой попытке воздействовать на Монарха. «Но должен сказать Совету министров, – добавляет председатель, – что в беседе с Государем надо всячески остерегаться говорить об ореоле Вел. кн., как вождя. Это не только не поможет, но, напротив, окончательно обострит вопрос». Постановили ходатайствовать о немедленном собрании Совета министров под председательством Монарха, на котором должен быть обсужден не только вопрос о верховном командовании, но и вопрос о внутренней политике на будущее: «политика твердая или же политика, идущая навстречу общественным пожеланиям» – «золотая середина всех озлобляет».
20 августа Совет министров заседал в Царском Селе. Того, что там происходило, к сожалению, в деталях мы не знаем – Яхонтов не присутствовал на заседании. Мы можем догадываться только по отдельным репликам, занесенным в яхонтовскую запись о собрании на следующий день и по отрывочным воспоминаниям Поливанова. Яхонтовская запись начинается словами Горемыкина, сказанными управляющему делами Ладыженскому: «Вчера ясно обнаружилось, что Государь Император остается правым, а в Совете министров происходит быстрый сдвиг влево вниз по течению». Свои личные впечатления Яхонтов формулировал так: «Судя по настроениям, долгожданное собрание у Царя не оправдало ожиданий большинства Совета». По словам Поливанова, «Государь со скучающим видом отвечал общими фразами: «я увижу», «я об этом подумаю», в заключение… произнес: «Я выслушал ваши соображения и остаюсь при моем решении». Из указания Хвостова видно, что Царь, «как все помнят», вопросы, «выдвинутые на очередь переменой командования, – в том числе и вопрос об организации власти» – отложил до представления Советом министров доклада о «правительственной программе».
Решительный бой 21 августа разгорелся в Совете в связи с обсуждением проекта ответа Царя на ходатайство московской городской Думы: должен ли последовать формальный ответ – «милостивая благодарность» за «верноподданнические чувства», или ответ должен быть «исчерпывающим», т.е. предрешать направление внутренней политики – Россия должна узнать, что ее «ждет в ближайшем будущем». «Полумер я не вижу, – заявил Щербатов. – Надо либо игнорировать общественные пожелания, либо идти им открыто навстречу». «Внутреннее положение страны не допускает сидения между двух стульев…»
Горемыкин отказывается допустить, пока он председатель, представление Царю письменного мнения от имени Совета. На возражение Сазонова, что большинство оставляет за собой свободу действий, председатель заявил, что в частные выступления он не находит возможным вмешиваться… Споры обостряются. Горемыкин считает, что агитация, которая идет вокруг удаления вел. кн. и связывается с требованием министерства общественного доверия, т.е. ограничения царской власти, является не чем иным, как стремлением левых кругов использовать имя вел. кн. для дискредитирования Государя Императора. Имя Н. Н. «принято преднамеренно в качестве объединяющего лозунга оппозиции…» Это «политический выпад!..» Самарин, Щербатов, Сазонов оспаривают такое «истолкование общественного движения. Оно не результат интриг, а крик самопомощи, к этому крику и мы должны присоединиться». «И левые и кадеты за свои шкуры дрожат» – пояснил Самарин. – Они боятся революционного взрыва и невозможности продолжать войну… Они боятся, что смена командования вызовет этот взрыв».
«Очевидно, что мы с вами говорим на разных языках, – заявляет министр ин. д. – У большинства из нас вчера, после заседания в Ц. С. создалось тяжелое впечатление о значительном разладе между нами и вами… Мы радикально расходимся в оценке современного положения и средств борьбы с надвигающейся грозою». «Завтра, – напоминает Поливанов, – Государь Император будет открывать и напутствовать Особое Совещание по обороне. Все ждут успокаивающего слова, все сознают, что залог успеха над врагом… лежит в единении всех сил страны. Но как же достигнуть такого единения…, когда огромное большинство не сочувствует ни перемене командования, ни направлению внутренней политики, ни призванному проводить эту политику правительству… Надо попытаться еще раз объяснить Царю…, что спасти положение может только примирительная к обществу политика. Теперешние шаткие плотины не способны предупредить катастрофу». «Не секрет, – добавляет морской министр, – что и армия нам не доверяет и ждет перемен». «Да и армия перестала быть армией, а превратилась в вооруженный народ», – вставляет Игнатьев.
По мнению
«На этом моя запись прерывается, – пишет Яхонтов. – Видно, не хватило сил, так как почерк последних строк все более неровный и трудно разбираемый». В тот же вечер 21-го «единомышленные» между собой министры (т.е. весь Совет, за исключением Горемыкина и Хвостова; болевший Рухлов не принимал участия в обмене мыслями последних дней) собрались на квартире у Сазонова для заслушания составленного Самариным проекта письменного обращения к Царю. Он был подписан всеми, за исключением Поливанова и Григоровича, так как было признано, что в «тяжелую минуту войны военный и морской министры не имеют права… рисковать увольнением… по причине политического характера61. Письмо решено было доставить Царю после заседания в Зимнем Дворце, где на другой день утром должны были собраться представители четырех Особых Совещаний (по обороне, транспорту, продовольствию и топливу – они созданы были при соответствующих министерствах с участием представителей «общественности»).
На собрании 22-го в Зимнем Дворце Царь произнес речь, составленную Кривошеиным. В этой речи было подчеркнуто, что задача по снабжению армии вверена отныне представителям общественных организаций… После царской речи председатель военно-морской комиссии Гос. Думы Шингарев вручил монарху «всеподданнейший доклад» (подписанный всеми членами Комиссии – в числе их был Марков 2-й), в котором представители общественности в день отъезда Николая II в Ставку высказывали все то, что «наболело в русском народе», «от чего кровью обливается наше сердце и что смущает ум». Доклад говорил о «преступной нерадивости» и «разъединении власти», которое привело к «грозным последствиям», – и тем не менее «в самых скорбных и горячих речах» «представителей народа» не раздалось «ни единого слова о заключении мира». «Только непререкаемой царской властью, – заключал доклад, – можно установить согласие между Ставкой Вел. Князя верховного главнокомандующего и правительством. Царь может побудить к напряжению всех усилий огромной и мощной страны, желающей победить ценою всяческих жертв… Только Царь может повелеть, чтобы на ответственные должности выбирались те, кто уже выказал свои доблести в боях, а не люди, часто неспособные вести тяжелое дело войны. Царь может призвать все силы великой России, чтобы создать те непреступные преграды, которые одна за другой будут защищать родину до того предела, где Провидению угодно будет даровать нам окончательную победу над истощенным нашим упорством врагом»62.
Как должен был воспринять Николай II доклад с таким усиленным ударением: «
Вечером 22-го Царь уехал в Ставку, никак не реагировав на полученное письмо. На следующий день после свидания с Горемыкиным А. Ф., передавая больше свои оценки и настроение, писала: «Он возмущен и в ужасе от письма министров… Он не находит слов для описания их поведения и говорил мне, что ему трудно председательствовать, зная, что все против него и его мыслей, но никогда не подумает подать в отставку, так как знает, что ты ему сказал бы, если бы таково было твое желание. Он увидит их завтра и скажет свое мнение относительно этого письма, которое так лживо и неправильно говорит от имени «всей России» и т.д. Я просила его быть как можно энергичнее. Он говорит, что его не удивит, если Щ(ербатов) и Сазонов попросят отставки, хотя они не имеют права это сделать. Сазонов ходит и хнычет (дурак!). Я ему (т.е. Горемыкину) сказала, что убеждена, что союзники вполне оценят твой поступок, с чем он согласился65. Я посоветовала ему смотреть на все, как на миазмы Спб. и Москвы, где все нуждаются в хорошем проветривании, чтобы взглянуть на все свежими глазами и не слушать сплетен с утра до вечера… Сазонов, оказывается, собирал их всех вчера – дураки! Я ему сказала, что все министры трусы, и он с этим согласен – думает, что Поливанов будет хорошо работать. Бедняга, ему было так больно читать имена, подписавшиеся против него, и я была огорчена за него. Он очень верно сказал, что каждый должен честно высказывать тебе свое мнение, но раз ты высказал свои желания, все должны их исполнять и забыть о своих собственных – они с этим не согласны, не согласен и бедный Сергей (вел. кн. Серг. Мих.). Я старалась его успокоить, и как будто это мне немного удалось. Я старалась доказать ему, что все это в сущности только пустой шум. Он говорит, что в городе настроение бодрое и спокойное после твоей речи и приема – так это и будет. Он находит, что, чем больше ты покажешь свою волю, тем будет лучше, в чем я согласна с ним».
24-го Совет министров вновь затронул вопрос о командовании – он не знал, что в Ставке акт о смещении Н. Н. уже опубликован. Из записи Яхонтова не видно, чтобы этот вопрос косвенно поднял Горемыкин, высказав свое «мнение» по поводу коллективного письма. Официально письмо как бы не существовало. Вопрос о командовании возник попутно с обсуждением перерыва занятий Гос. Думы. Споры, возникшие в связи с этим и поставившие в порядок очередного обсуждения проблему власти и той правительственной программы, которую должен был выработать Совет, мы изложим в другом контексте – там, где придется говорить об изменениях в составе правительства, происшедших после августовского кризиса. В заседании 24-го вопрос о роспуске Думы был поставлен в иную плоскость.
Дальнейшая запись Яхонтова прерывается. Перервем и мы изложение, ибо последующее не имело уже непосредственного отношения к принятию Царем верховного командования.
5. «Провиденциальная миссия» Царя
Зловещих предсказаний было немало. «Люди осторожные уверяют, что это вызовет всеобщий ужас и негодование и приведет к тяжелым последствиям. Вот вкратце общее настроение, – записал 24 августа Андрей Вл., давший в своем дневнике наиболее полную сводку перекрещивавшихся влияний и мнений за эти дни. «– то скажут теперь в России? Как объяснить народу и армии, что Н. Н. вдруг сменяется67. Хорошо, если правительство так обставит этот вопрос, что Государь сам становится во главе армии и, естественно, верховный должен свой пост покинуть. Но он мог бы у него остаться помощником…68. С уходом Н. Н. народное впечатление будет задето глубоко… Да за что, невольно спросит себя всякий69. И не найдя подходящего ответа, или скажут, что он изменник, или, что еще, может быть, хуже, начнут искать виновников выше».
В последнем предположении автор дневника не ошибся. Суждения, формулированные в дневнике Андр. Вл., могут быть иллюстрированы и другими свидетельствами современников, принадлежавших к кругам так называемого большого света. Некогда близкий царской семье кн. Орлов, состоявший при вел. кн. Н. Н., писал Поливанову: «Дай Господь, чтобы не случилось что-нибудь страшное». «Многие были в панике от этого акта, – вспоминает Родзянко. – К нам приехала кн. З. Н. Юсупова и со слезами говорила жене: “Это ужасно. Я чувствую, что это начало гибели, – он приведет нас к революции”». О возможности этой революции, военном разгроме и драме во дворце сообщал и французский посол в специальном донесении в Париж. В общественных кругах, по крайней мере московских, усиленно в это время распространяли письмо от имени вел. кн. Н. Н., где отставка его трактовалась, как победа немецкой партии во главе с Распутиным.
Очевидно, исключительное упорство, проявленное Николаем II, никакими посторонними влияниями объяснить нельзя, а тем более «немецко-распутинским» окружением А. Ф., как продолжал думать ген. Деникин в своих «Очерках русской смуты». По словам вел. кн. Ник. Мих., Царь уже в начале войны стал считать назначение Ник. Ник. «неудачным». 4 сентября Ник. Мих. записал в дневник после разговора своего с Джунковским по поводу ожидавшегося приезда Николая II в Люблин: «Самому взять бразды сложного управления армией признается еще преждевременным. Вот когда побьют, да мы отступим, тогда можно будет попробовать! Едва ли я очень далек от истины». Иронический стиль записи Ник. Мих. не передает настроений, которыми руководился, очевидно, Царь в решении принять на себя моральную ответственность за ход войны. Здесь играло роль не только желание не упустить из своих рук «исторического величия», как выразился Поливанов в показаниях перед Чр. Сл. Комиссией. Для Николая II это было действительно «выполнение долга» – надо «спасти Россию», как ответил он своей матери, старавшейся, со своей стороны, уговорить его не делать такого рискованного шага. «Пусть я погибну, но спасу Россию», – сказал Государь Родзянко, когда тот запугивал его мрачными перспективами на будущее. Однако «сознание долга» в данном случае отнюдь не было каким-то трансцендентальным постулатом и опиралось оно на реалистическое основание.
«Спасти Россию» надо было именно в период неудач – шаг этот как нельзя более отчетливо свидетельствует, что в сознании Императора в это время никакой даже отдаленной мысли о возможности сепаратного мира не было. Царь с удовлетворением отмечает в письме к жене из Ставки 4 сент. речи Китченера и Л.-Джорджа о войне и роли, которую играет в ней Россия, и спрашивает А. Ф., видела ли она в газетах эти речи: «Очень верно. Дай бы только Бог, чтобы они и французы начали теперь – давно пора!» Это «очень верно» относится к весьма рискованным и неприятным для уха «самодержца» словам Л.-Джорджа, что «неприятель в своем победоносном шествии не ведает, что творит… своей чудовищной артиллерией германцы разбивают вдребезги и ржавые оковы, в которые закован русский народ. Этот народ расправляет свои могучие члены, сбрасывает с себя душившие его развалины старого здания… Австрия и Германия делают сейчас для России то же, что их военные предки когда-то неразумно осуществляли для Франции. Они куют меч, который сокрушит их самих, и освобождают великий народ. Этот народ возьмет в свои руки меч и могучим взмахом нанесет самый сильный удар, какой он когда-либо наносил».
С точки зрения возможных перспектив преждевременного мира с Германией достаточно сам по себе показателен выбор начальником штаба ген. Алексеева. Закулисные деятели, если бы они существовали, могли бы постараться провести на ответственный пост более подходящее для выполнения поставленных заданий лицо, тем более что А. Ф. считала, что ее муж по мягкости своего характера легко поддавался чужим влияниям. Можно, конечно, дойти до абсурдного утверждения, что Алексеев был намечен на свой новый пост, как кандидат, к которому скептически относились в старой Ставке в силу «опасной мании отхода», проявленной им на посту командующего северо-западным фронтом, и пагубного влияния его «приспешников» ген. Палицына и негласного весьма своеобразного советчика отставного ген. Борисова. Этот скепсис нашел очень яркое выражение в дневнике вел. кн. Андр. Вл., записавшего в начале августа свои разговоры об Алексееве с Янушкевичем, Даниловым и ближайшим официальным помощником Алексеева ген. Гулевичем: «Все поголовно убеждены, – записывает автор дневника в качестве заключения, – что Алексеев неспособен вести дело и погубит все» (на роли главнокомандующего фронта). Все потеряли «веру в него», и сам Алексеев потерял веру в себя, что сказывается на его «упадке духа и большом унынии». В этих отзывах попадаются такие до крайности пристрастные выражения, как «чернильная, канцелярская душа», «полное непонимание нравственных элементов армии» (сохраняет «живую силу армии», но «топчет ее дух»), не может «творить, предвидеть событий и… бежит за событиями с опозданием» и т.д. (В противоположность этой ставочной характеристике можно отметить указание Царя в письме 11 мая, что Н. Н. очень доволен Алексеевым и находит, что «этот человек на своем месте»).
Для нас сокрыты непосредственные мотивы, побудившие остановиться именно на Алексееве. Родзянко говорит, что на Алексееве, как заместителе Янушкевича, сходились все еще до принятия Царем решения самому возглавить армию. Об этом Родзянко писал Н. Н.70 и говорил Царю при личной аудиенции, когда пытался предотвратить рискованный, по его мнению, шаг Императора. Но к моменту аудиенции Родзянко вопрос о назначении Алексеева был уже решен, и никакого влияния в этом отношении аргументация председателя Думы оказать не могла. По-видимому, Алексеева («думского кандидата», как утверждал впоследствии Шульгин на заседании прогрессивного блока) наметил себе сам Царь – он уже в майском письме именовал Алексеева «своим косоглазым другом». Возможно, что имя Алексеева было подсказано Царю и престарелым Воронцовым, писавшим с Кавказа о желательности этой кандидатуры и ссылавшимся вопреки штабным мнениям, зарегистрированным Андр. Вл., на общий голос с западного фронта71. Впоследствии адм. Колчак в дни сибирского судилища показал, что он всецело одобрил принятие на себя имп. Николаем II звания верховного главнокомандующего при назначении начальником своего штаба Алексеева – «самого выдающегося генерала, самого образованного, самого умного, наиболее подготовленного к широким военным задачам».
К своей провиденциальной миссии Царь отнесся с чувством сознания глубокой ответственности и серьезности. Ген. Брусилов в воспоминаниях рисует Царя на важнейшем совещании в Ставке 1 апреля перед наступлением 16 г. молчаливым свидетелем того, что происходило, механически утверждавшим выводы, которые делал Алексеев. Брусилову казалось, что Государь фронтом не интересовался, и что он ни в какой мере не принимал участия в исполнении своих служебных обязанностей как верховный главнокомандующий. Царю было «скучно» в Ставке, и поэтому он старался «все время разъезжать, лишь бы убить время». Конечно, имп. Николай II лично не был выдающимся стратегом и всецело подчинялся авторитету своего «косоглазого друга», как в письмах иногда называл он ген. Алексеева, в руках которого, естественно, было сосредоточено «фактическое командование» (письма Кудашева из Ставки). Но внешность все-таки обманчива – высказываться на совещаниях Царю отчасти мешала его застенчивость («проклятая застенчивость», – писал он жене), и по существу впечатление Брусилова в корень противоречит тому, что сам Царь говорил в личных письмах – здесь он называл свою работу с Алексеевым («моим ген. Алексеевым») «захватывающе интересной». В Ставке с приездом Царя изменились обиход и настроения, и военные представители союзников, как указывал Кудашев, почувствовали тот «непосредственный контакт», которого им не хватало в старой Ставке. И по свидетельству английского генерала Вильямса Царь действительно был популярен среди союзного генералитета в Ставке. Если Царю «скучно» было в Ставке, то по другой причине: министры приезжают сюда «почти каждый день» и «отнимают… все время…» «Я обыкновенно ложусь после 1 ч. 30 м., проводя время в вечной спешке с писанием, чтением и приемами! Прямо отчаяние!»
Царь живет войной – он очень обеспокоен проектом перенесения Ставки в Калугу. («Я снова буду чувствовать себя далеко от армии», – письмо 4 сент.). Он глубоко верит в конечный успех. Вернувшись в Царское Село, Государь при свидании с Палеологом 27 сентября высказывал ему свое глубокое удовлетворение от пребывания в Ставке вдали от петербургских миазмов. Оптимизм его не оставляет в самые тяжелые моменты на фронтах. Созвучный отклик он находит и в письмах жены. Надо произвести искусственную операцию над этими письмами, комментировать отдельные оторванные от текста замечания для того, чтобы прийти к выводу противоположному: экспансивная женщина, у которой, по ее собственным словам, «перо… летает, как безумное, по бумаге, не поспевая за мыслями», не останавливается перед категорическими суждениями и резкими выражениями. Вел. кн. Ник. Мих., с большим недоброжелательством относившийся к А. Ф., занес в свой исключительно пристрастный дневник 17 сентября 15 г.: «На днях писал Имп. Марии Фед. о моих опасениях за будущее, что надо уже теперь зорко следить за возможностью разных родственных немецких влияний, которые только увеличатся при продолжении войны и дойдут до максимума в последний период, перед окончанием борьбы. Сделал целую графику, где отметил влияния: гессенские, прусские, мекленбургские, ольденбургские и т.д., причем вреднее всех я признаю гессенские на А. Ф., которая в душе осталась немкой, была против войны до последней минуты и всячески старалась оттянуть момент разрыва. Мне это известно от Сазонова, которому пришлось действовать энергично против ее настроений в момент мобилизации. Все это надо своевременно учесть». В действительности отношение к войне у А. Ф. совсем другое – во всяком случае с момента, когда она началась.
В соответствии с ее религиозно-мистическими представлениями война рисуется ей оздоравливающим началом. В первый момент как будто бы наблюдается некоторое колебание, и А. Ф. хочет найти утешение в том, что «правда на нашей стороне». «О, эта ужасная война», – пишет она 27 октября 1914 г. – Подчас нет сил больше слышать о ней; мысли о чужих страданиях, о массе пролитой крови терзают душу, и лишь вера, надежда и упование на Божие безграничное милосердие и справедливость являются единственной поддержкой… Весь мир несет потери. Так должно же что-нибудь хорошее выйти из этого всего, и не напрасно же все они должны были пролить свою кровь». Но за месяц перед тем она писала: «Эта война подняла настроение, пробудила многие застоявшиеся мысли, внесла единство в чувства, это в моральном отношении – “здоровая война” «Все пойдет хорошо, так как правда на нашей стороне…» «Такая война должна очищать душу, а не загрязнять ее…» «Только одного мне хотелось бы, чтобы наши войска вели себя примерно во всех отношениях, чтобы они не стали грабить и громить – пусть эту мерзость они предоставят проделывать пруссакам…» «Вдвойне чувствуешь ужасы войны и кровопролития, но как после зимы наступает лето, так после страдания и борьбы наступает мир и утешение, великая ненависть утихнет, и наша дорогая родина разовьется и станет прекрасной… Это новое рождение, новое начало, очищение и исправление умов и душ» (8 апреля 15 г.). Много раз А. Ф. возвращается к этой теме очищения через войну: «Солнце светит после дождя, так и наша дорогая родина увидит золотые дни благоденствия, когда ее земля напоится кровью и слезами… Но все же такая мука видеть столько ужаса и знать, что не все работают так, как следует, и что мелкие люди портят часто
Эта женщина, оставшаяся «в душе» немкой, с полным правом писала мужу: «Ты знаешь, мой друг, мою любовь к твоей стране, которая стала моей». Другие скажут: «Она просто естественная патриотка династии, в которую вошла» (Чернов). Может быть, но эта адекватность в ее представлении национальных интересов с династическими («я стою на страже интересов твоего, Бэби и России») нисколько не изменяет сущности ее отношения к войне. Наоборот, она ее заостряет. «Внешняя сдержанность и холодная отчужденность замкнутой в себе натуры» не могли побороть того почти мистического экстаза, который усмотрел на лице А. Ф. французский посол в дни посещения Москвы после объявления войны, когда перед царской четой в Кремле протекали «неистовые манифестации патриотической толпы». Почти с таким же экстазом отнеслась через несколько месяцев А. Ф. к посещению Государем «завоеванного края» – галицийской столицы Львова… «Какой великий исторический момент», – пишет она восторженно 11 апреля. «Наш Друг в восторге и благословляет тебя… Сейчас прочла в “Нов. Вр.” все про тебя и так тронута и горда за тебя. И так хороши были твои слова на балконе – как раз то, что надо! Да благословит и объединит Господь эти славянские области с их старинной матерью Россией в полном, глубоком историческом и религиозном значении этого слова… Как Николай I был бы счастлив! Он видит, как его правнук завоевывает обратно эти старинные области и отплачивает Австрии за ее измену…»
В день, когда Император только что уехал в Ставку для того, чтобы возложить на себя бремя верховного командования, – уехал в «мирном и ясном настроении». Императрица, сама испытывая «мир на душе после тревожных дней», писала: «Не нахожу слов, чтобы выразить тебе все, чем наполнено сердце… Ты вынес один с решимостью и стойкостью тяжелую борьбу ради родины и престола… Ты, наконец, показываешь себя государем, настоящим самодержцем, без которого Россия не может существовать… Это будет славная страница твоего царствования и истории России – вся история этих недель и дней. Бог, который справедлив и около тебя, спасет твою страну и престол через твою твердость. Редко кто выдержал более тяжелую борьбу, чем твоя, – она будет увенчана успехом, только верь этому. Бог помазал тебя на коронации, поставил тебя на твое место, и ты исполнил свои долг… Молитвы нашего Друга денно и нощно возносятся за тебя к небесам, и Господь их услышит. Те, которые боятся и не могут понять твоих поступков, убедятся позднее в твоей мудрости. Это начало славы твоего царствования. Он (т.е. Распутин) это сказал – и я глубоко этому верю. Твое солнце восходит, и сегодня оно так ярко светит. И этим утром ты очаруешь всех этих взбалмошных людей, трусов, шумливых, слепых и узких (нечестных, фальшивых). И твой Солнечный Луч появится около тебя, чтобы тебе помочь, – твой родной сын. Это тронет все сердца, и они поймут, что ты делаешь, и чего они смели желать – поколебать твой престол, запугивая тебя мрачными внутренними предзнаменованиями! Надо лишь немного успеха там – и они все переменятся…»
Трудно себе представить, что это экзальтированное послание могло сопровождать даже в тайниках души сокрытую мысль о сепаратном мире. Вся мистическая концепция А. Ф. говорила против «постыдного мира». В Чр. Сл. Ком. при допросе ген. Поливанова пытались выяснить вопрос: «Не было ли основания предполагать, что принятие командования явилось результатом желания устранить бывш. царя от внутренней политики?» Если не прямо, то косвенно это связывалось с сепаратным миром. «Я могу об этом догадываться только
Придворный историограф ген. Дубенский несколько карикатурно преувеличивал, показывая в Чр. Сл. Ком.: «Государь был в полном подчинении. Достаточно их было видеть четверть часа, чтобы сказать, что самодержцем была она, а не он. Он на нее смотрел, как мальчик на гувернантку. Это бросалось в глаза» (в воспоминаниях Дубенский, конечно, сильно смягчил характеристику). У А. Ф. было и больше активности, и больше истерической настойчивости. В цитированном письме 22 августа она напутствовала мужа: «…буду мучиться все время, пока в Ставке все не уладится… Когда я вблизи тебя, я спокойна. Когда мы разлучены, другие сразу тобою овладевают… Они знают, что у меня сильная воля, когда я сознаю свою правоту, – и теперь ты прав, мы это знаем – заставь их дрожать перед твоей волей и твердостью… Не сомневайся, верь, и все будет хорошо». «Не беспокойся о том, что останется позади… Я здесь, не смейся… На мне надеты невидимые “брюки”, и я могу заставить старика (т.е. Горемыкина) быть энергичней… Говори мне, что делать, пользуйся мною, если я могу быть полезной»73.
Недовольна А. Ф. положением в Ставке, где было отложено официальное опубликование перемены в верховном командовании. “Царская Ставка” – это звучит так хорошо и многообещающе… Неправильно держать это в тайне, никто не думает о войсках, которые жаждут узнать радостную новость. Я вижу, что присутствие моих “черных брюк” в Ставке необходимо – такие там идиоты». Много раз «жаждет» А. Ф. показать «всем этим трусам» свои «бессмертные штаны», а «почти всех министров» ей просто хочется «отколотить». Почему такая агрессивность? Ее раздражает тот «пустой шум», который создается вокруг решения Царя, тогда как «теперь лишь немцы и австрийцы должны занимать умы и больше ничего». С Царем во главе отступающая армия должна перейти в наступление. Имя Царя – знамя для побед. А. Ф. убеждена, что одно опубликование о принятии Царем командования должно изменить «направление мнений в Думе».
Пришло успокоительное сообщение из Ставки. Муж писал 25 августа: «Благодарение Богу, все прошло, и вот я опять с этой новой ответственностью на моих плечах. Но да исполнится воля Божия. Я испытываю такое спокойствие, как после св. причастия». Вспоминая, как «все утро этого памятного дня 23 августа» он «много молился и без конца перечитывал… первое письмо» А. Ф., Царь заканчивал: «Подумай, женушка моя, не прийти ли тебе на помощь муженьку, когда он отсутствует? Какая жалость, что ты не исполняла этой обязанности давно уже или хотя бы во время войны. Я не знаю более приятного чувства, как гордиться тобой, как я гордился все эти последние месяцы, когда ты неустанно доказывала мне, заклиная быть твердым и держаться своего мнения»74. Одновременно Царь сообщал, что получил телеграмму от ген. Иванова с извещением, что 11 армия Щербачева в Галиции атаковала с успехом две германские дивизии: «И это случилось сейчас же после того, как наши войска узнали о том, что я взял на себя верховное командование. Это воистину Божья помощь и какая скорая…» «Хорошие известия от Иванова – настоящее благословение для начала твоей работы», – отвечала А. Ф. – все теперь кажется пустяком, такая радость царит в душе». «Слава Богу», – пишет она через несколько дней (30 авг.), – ежедневно приходится читать добрые вести о наших славных войсках. Так отрадно, что со времени твоего приезда Бог действительно даровал через тебя свое благословение войскам! С какой обновленной энергией они сражаются! Если бы только можно было сказать то же о внутренних делах». «Я жажду, – добавляет она 15 сент., – чтобы наконец дела приняли благоприятный оборот, и чтобы ты мог целиком отдаться войне и интересам, с нею связанным».
Перелистывая переписку, видишь, как рассеивается туман, навеянный «догадкой» ген. Поливанова. Нет никакого основания заподозревать искренность обоих корреспондентов, видевших в разлуке «тяжелый крест», который они несут во время войны: «Ты очень верно выразилась в одном из своих последних писем, – говорил Царь 4 января 16 г., – что наша разлука является нашей собственной, личной жертвой, которую мы приносим нашей стране в это тяжелое время. И эта мысль облегчает мне ее переносить…»
Во всяком случае, общество не сумело оценить этого искреннего порыва, даже жертвенности Царя. С этого момента в представлении Поливанова произошла некоторая «эволюция» в уме императора Николая II – «все пошло иначе».
Глава четвертая. Царица – «немка»
I. Мечта о мире
В исторической работе трудно обосновать слишком грубую в своей элементарности тезу о изначальной как бы «измене» всегда остававшейся «тайной германофилкой» имп. Алек. Фед. («немкой, маневрировавшей в пользу своего первоначального отечества» – по характеристике французского журналиста Ривэ). Безответственная сплетня, порожденная в дни войны примитивным общественным психозом, находится в резком, непримиримом противоречии с настроениями, которые так явно выступают в каждой строке отмеченной выше интимной переписки А. Ф. Поэтому те, кто пытаются более серьезно обосновать концепцию подготовки сепаратного мира, переносят центр тяжести в другую плоскость. «С идеей сепаратного мира ум Царицы осваивается лишь впоследствии, – пишет, напр., Чернов, отвергающей легенду об «измене», – когда заманчивый мираж победы обманно ускользает, оставляя разочарование и обезверенность». При отсутствии хронологической четкости в изложении этого автора и склонности его к толкованию отдельных эпизодов в духе шаблонной легенды «измены» (примеры мы видели и увидим), не ясен момент, когда в сущности «царизм исподтишка, но всерьез» стал готовиться к ликвидации борьбы на «внешних фронтах» для того, чтобы «перенести ее на фронт внутренний». Однако сама по себе такая постановка более логична и может заключать некоторую долю правдоподобия. Нам предстоит на ней в дальнейшем остановиться более подробно, так как эта легенда делается общественным достоянием в предреволюционное уже время.
В 1915-м году намечались только ее абрисы, нашедшие, между прочим, отражение в воспоминаниях б. чешского президента, проф. Масарика. Уверенный, что накануне революции «часть придворной клики задумала план пустить немцев к Петрограду, дабы этим спасти трон», мемуарист пишет, «что это не был единственный подобного рода план, я могу
Мог ли иметь этот «вздор» какое-нибудь отношение к затаенным, по крайней мере, помыслам А. Ф.? Поскольку источником нашего осведомления о ее психологии является интимная переписка, трудно усмотреть какое-либо изменение тона в момент, когда подготовляется будто бы второй этап осуществления плана заключения сепаратного мира. Нельзя же в самом деле в порыве человечности, побудившем А. Ф. написать 25 июля такие строки: «Я иногда мечтаю заснуть и проснуться только тогда, когда все кончится и водворится повсюду мир внешний и внутренний», – увидеть подтверждение той «безверности», которая могла толкнуть на скользкий путь искания путей к сепаратному миру и которая в такой внутренне психологической оболочке не имела никакого отношения к каким-либо германофильским настроениям? 5 сент. А. Ф., рассказывая мужу о посещении лазарета, где она и ее дочери работали в качестве сестер милосердия77, упомянула, что один из раненых сказал, что «все жаждут мира». «Это я впервые услышала!» – добавила А. Ф. Можно ли из мухи делать слона, и в «голосе безвестного солдата», проникшем в стены дворца, увидеть грозное предзнаменование возмущения народных масс «затяжкой войны», которое должно было оказать влияние на умонастроение в пользу активных шагов в сторону сепаратного мира?
Случайный, отмеченный А. Ф., факт, по-видимому, никакого особого впечатления на нее не произвел. Через два дня она пишет о суждении «Друга» насчет известий с войны: «Не ужасайтесь, хуже не будет, чем было, вера и знамя обласкают нас». А. Ф. радуется, что «англичане и французы наконец начали наступать и, кажется, с успехом» (15 сент.), а через некоторое время, как мы уже видели, мечтает о вхождении русских в Константинополь. 15 ноября, на основании впечатлений, вынесенных близким Царской Семье Саблиным и сообщенных в письме Вырубовой, она говорит «о доблестной армии, которая так полна сил, как будто до сих пор еще не воевала». «Очень хочется знать, что нового на фронте? – спрашивает она 19 декабря. Успешно ли развивается наступление? Черные галки (т.е. вел. кн. Анастасия Черногорская, жена Н. Н. и ее сестра) каркают и спрашивают, почему и отчего предприняли такой шаг зимой, но я нахожу, что мы не имеем права судить. У тебя и Алексеева свои планы и соображения, а мы только должны молиться об успехе, и тот, кто умеет ждать, преуспевает…
Возьмем еще несколько цитат из писем, относящихся к первым месяцам 1916 г. 5 января: «Я прочла, что эвакуировано Цетинье и что их войска окружены. Ну вот теперь король с сыновьями и черными дочерьми, находящимися здесь и так безумно желавшими этой войны, расплачивается за свои грехи перед Богом и тобой, так как они восстали против нашего Друга, зная, кто он такой! Господь мстит за себя. Только мне жаль народа, это все такие герои, а итальянцы – эгоистические скоты, покинули их в беде – трусы!»78 5 февраля: «Да, у нас в армии немало героев, и будь у них такие же превосходные генералы, мы наделали бы чудеса». 15 февраля: «Для французов настало тяжелое время около Вердена, дай Боже им успеха – так хочется, чтобы они и англичане начали наконец наступать». 10 марта: «Только что прочла в газетах о нашем продвижении – слава Богу, все идет спокойно, твердо и хорошо. С Божьей помощью это изменит скверное настроение в тылу. Да благословит Господь наши войска! Я верю, что Он нам поможет, и это хорошо, что мы не теряем времени, пока они не воспользовались нашим промедлением и не остановили нас. Все очень счастливы и заняты этим наступлением». 6 апреля: «Как чудно, что Трапезунд взят нашими прекрасными войсками, – поздравляю тебя от всего моего любящего сердца. Мне грустно, что успехи все там на юге, но со временем они придут и сюда». 6 июня: «От всего сердца поздравляю тебя с нашими успехами и со взятием Черновиц – хвала Господу Богу. Только бы нам не зарваться слишком вперед».