Кемь, 4 мая 1842 г.
С утра мы нанесли прощальные визиты в пять-шесть домов, после чего пообедали у исправника Ивана Васильевича Латышева, рассчитались с хозяйкой, уложили оставшиеся вещи в дорожные сумки и около шести часов вечера были готовы отправиться в путь. Многие из наших знакомых не хотели расставаться с нами до самого отъезда, а некоторые даже проводили нас версты две по реке Куолайоки. Поздно вечером, когда все уже спали, мы доехали до первого постоялого двора Кица (по-лопарски Tjetjam), в тридцати верстах от Колы. Несмотря на жестокий мороз, группа людей устроилась на ночлег прямо на пригорке, и, похоже, они крепко спали, потому что, когда мы подошли, никто не шевельнулся. А в самой избе на полу и на лавках спали в такой тесноте, какую трудно себе представить. Мы едва пробрались в передний угол к лавке, где хозяин освободил для нас место.
На следующий день мы продолжили путь и лишь через двадцать две версты прибыли на Вороньеручевский постоялый двор (по-лопарски Angisvaar). Затем проехали еще двадцать две версты до погоста Мааселькя (по-лопарски Maase siit). Здесь мы хотели пробыть подольше, чтобы ближе ознакомиться со здешним говором лопарей России, но не смогли осуществить своих намерений. Во-первых, все избы были переполнены рыбаками, едущими на море, так что в этой суете невозможно было заняться чем-либо. Во-вторых, при разговоре выяснилось, что здешних лопарей мы намного хуже понимаем. Вдобавок ко всему, погода внезапно изменилась, мороз спал, началась оттепель, и мы начали опасаться, успеем ли до распутицы доехать до города Онеги, до которого отсюда около семисот верст. Поэтому мы не стали задерживаться в Мааселькя дольше трех суток.
Наши наблюдения по здешнему лопарскому говору, вместе со сделанными на Кильдине и теми, что нам удалось собрать на других остановках, составляли всего лишь единичные слова. Нам не везло с выяснением отдельных форм слов. Однажды я хотел выяснить склонение глагола lokkat (читать) и попросил одного лопаря сказать по-лопарски: «Я читаю, ты читаешь, он читает». На что он ответил: «Ты вить читаешь, а я не умею читать». Так ничего из этого не вышло, поскольку я не сумел втолковать ему, что меня интересует не его умение читать, а словесное выражение. [...]
До сих пор финский язык и труды Стокфлета помогали нам при изучении лопарского. Но здесь, у русских лопарей, от них не было пользы. И мужчины, и женщины свободно говорили по-русски, но наши знания разговорного языка были недостаточны, поэтому пришлось прибегнуть к письменному. Для этого я переписал пятую, шестую и седьмую главы перевода на русский Евангелия от Матфея, полагая, что мне без особых затруднений удастся получить перевод каждой строфы на язык русских лопарей. Ведь я довольно легко сделал перевод этих же глав библии на говор Инари. Здесь же, как только я принимался за эту работу, мне казалось, что лопари не понимают ни слова из того, что я им читаю, и в результате я не перевел ни единой строфы. В Инари многие лопари знают наизусть большую часть Нового завета, конечно, по-фински, а то, что знают и понимают, могут затем пересказать на своем языке. Но для русских лопарей, похоже, весь Новый завет и отдельные выражения из него являются terra incognita[168].
И все же изучение языка русских лопарей не такое уж трудное дело, но на это потребовались бы годы, а не несколько недель или месяцев и, кроме того, понадобилось бы доскональное знание говоров лопарей Норвегии и Инари. Если бы в качестве родного языка был один из этих говоров, то, несомненно, можно было бы за короткое время научиться понимать лопарей России и даже говорить с ними на их языке. Мы же сравнительно мало знали эти говоры, больше их языковые формы, чем слова. И все же мы иногда обходились с помощью лопарского, поэтому по прибытии на новое место наши возницы спешили оповестить всех, что мы умеем говорить по-лопарски. [...]
В местностях, где мы бывали до сих пор, мы понимали язык русских лопарей лучше, чем говор лопарей Инари. О языке лопарей Турья я не могу сказать ничего определенного, поскольку мы не смогли побывать у них. Эта группа лопарей проживает восточнее и юго-восточнее Кандалакши, озера Имандра и Колы, на том большом полуострове, который находится между Белым морем и Ледовитым океаном. Их насчитывается около пятисот-шестисот человек, которые разделяются на три общины: 1. Йоконск — на севере, около Святого Носа, а от него к югу — Лумбовск и Сосновск. 2. К западу от Святого Носа, до самой Колы, в разных местах живут семиостровские лопари, которые, по сведениям, добытым в Коле, образуют следующие группы: куроптевские, каменские, собственно семиостровские, лявозерские, вороненские и кильдинские. 3. К западу от Колы лопари живут в Муотка, Петсамо, Паатсйоки, а также в Нуортияури и Сюнгел, а к югу — в Мааселькя, Йокостровске и Бабинске, или Аккала.
В большинстве таких общин, или сельских сообществ, насчитывается примерно до ста и более лопарей, но бывает и меньше, всего по сорок-пятьдесят человек. В целом численность лопарей России достигает тысячи семисот, из них лишь очень немногие, переселенцы из Финляндии и Норвегии, ведут кочевой образ жизни. Остальные зимой живут в основном на одном месте в погостах, по десять и более семейств в каждом, в срубных избах с деревянными полами, лавками и несколькими маленькими застекленными окнами. В Мааселькя они жили в настоящих русских избах с русской печью, дымоходом и припечным столбом, от которого шли к стенам широкие воронцы. Но встречались и карельские курные избы. В Кильдине, наряду с рублеными избами, мы видели жилища, обложенные дерном, по форме напоминающие так называемые коты, с очагом посередине, над которым в потолке имеется отверстие в два локтя длиной и в пол-локтя шириной. С наступлением лета лопари оставляют зимние погосты и перебираются на обычные места летних стоянок — кто на морское побережье, кто к берегам больших рек и озер. У многих из них есть излюбленные места для осенней ловли рыбы, где они остаются вплоть до рождества, а затем возвращаются в зимние погосты. Выходит, лопарь-рыбак, словно древний персидский царь, проводит каждое время года на новом месте.
Кроме лопарей, живущих на большом полуострове, окруженном Кандалакшским заливом, Белым морем и Ледовитым океаном, на берегах Кандалакшского залива и Белого моря расположено много русских деревень. Начиная от Кандалакши, это: Порья Губа, Умба, Куусрека, Оленица, Сальница, Каскаранца, Варзуга, Куусома, Чаванга, Тетрино, Чапома, Пялица и, наконец, Поной. От Кандалакши до Порья Губы насчитывается девяносто верст, от Поной до Пялицы, по слухам, — сто восемьдесят верст, остальные деревни находятся в основном в двадцати-тридцати верстах друг от друга, в целом расстояние от Кандалакши до Поной по берегу — примерно пятьсот верст.
Северное морское побережье Кольского полуострова, вплоть до границы с Норвегией, известно под названием Мурманское побережье. Здесь русские, карелы и лопари все лето, с апреля и до конца августа, рыбачат на своих больших открытых рыболовецких лодках, называемых симпукка [раковина]. Карелы и лопари обычно нанимаются к русским, которые снабжают их судами, рыболовными снастями и провизией. Редко кто из них рыбачит в одиночку. Рыбаки после вычета всех расходов, связанных с переездом на море и обратно, зарабатывают за лето по сто и более рублей. Для крестьянина эту сумму летнего заработка можно было бы считать достаточной, но если учесть, что все лето его поля и покосы остаются заброшенными и что большая часть заработанных денег уходит на приобретение продуктов на зиму — прибыль его оборачивается убытком. Но таков уж обычай у русских и у карельских крестьян, и не только в Архангельской, но и в большей части Олонецкой губернии, что ради ничтожных заработков они поступаются самым надежным источником крестьянского дохода — земледелием. В Финляндии земледелие распространено вплоть до 69 градуса северной широты, включая приход Инари, а на морском побережье (на берегу Кандалакшского залива) в Архангельской губернии — не выше 66 градуса [к северу]. Там в пятнадцати верстах от Керети в карельской деревушке Нилмиярвн можно увидеть последние обработанные поля, а на побережье в русских деревнях южнее, наверное, на целый градус — к югу от города Кемь. Что же представляет собой земледелие в этой местности?
Тогда как финский крестьянин намного северней, где, по всей вероятности, и почва хуже, сеет ежегодно по пять-шесть бочек зерна, здесь весьма довольны, если посеют бочку. Так же три-четыре коровы здесь — большое стадо, тогда как в Финляндии стадо в 15 — 20 коров считается средним. Причину столь бедственного положения, даже полной нищеты в области земледелия у здешних карел и русских пусть выясняет тот, у кого больше старания. [...]
Мурманами, или мурманскими, называют людей, которые каждый год из деревень между Кандалакшей и Онегой и из более отдаленных русских деревень и городов, а также из карельских деревень Олонецкой и Архангельской губерний в конце марта — начале апреля тысячами устремляются на Мурманское побережье Ледовитого океана, заполняя дорогу к морю беспрестанно движущимися и лишь кое-где прерывающимися вереницами. Ранее я упоминал уже о скоплении народа в Кице — это и были мурмане. Уже в Коле по всему нашему пути и на всех постоялых дворах до самого Разнаволока мы встречали мурманов. Причем это были запоздавшие, выехавшие позже других, основная же часть уже раньше добралась до места. Иные из них везли свой скарб в ахкиво[169], в которые были запряжены большие собаки, и один бог ведает, из какой дали они ехали; другие нанимали оленей, но большинство шло пешком, тащи за собой так называемые вегу ри — легкие санки, сделанные наподобие ахкиво. Похоже, многие из них были в самом жалком положении: припасы, взятые из дому, кончились, а денег на еду не было. Предвидя предстоящие лишения, кое-кто из них прихватил с собой из дому всякий мелочной товар: женские сороки (повойники), ленты для волос, кусочки веревки и лоскутки ткани, которые они надеялись продать лопарям, но даже лопари ни во что не ставили такие вещи. Не представляю, как они сумели добраться до побережья, однако хочу надеяться, что это им удалось. В одном месте я повстречал двух братьев, один из которых внезапно заболел воспалением легких, и это, как мне казалось, могло кончиться весьма печально. К счастью, у другого было столько денег, что он мог по крайней мере на несколько перегонов нанять оленя, впрячь его в кережу и уложить поудобнее больного и укутать его. Но когда у них кончатся деньги, брату не останется ничего другого, как впрячься самому в кережку и тащить ее до побережья, чтобы больной умер там, если не скончается по дороге.
На постоялых дворах обитали лопари, желающие заработать на перевозе путников, имеющих средства нанять оленей. При замене оленя обычно часами торговались о цене. Положим, лопарь назначает сперва сумму два рубля за оленя, чтобы подвезти за сорок верст от Мааселькя, а мурман выторговывает до одного рубля или рубля и двадцати копеек, в зависимости от состояния дорог, умело предлагая сначала лишь половину, а то и меньше этой суммы. Многие мурмане съезжают с почтового тракта где-то на середине пути между Кандалакшей и Колой, около Разнаволока, направляясь отсюда на восток; и лишь незначительная часть едет до Колы.
В Коле я впервые услышал о другом значительном, но доселе неизвестном истории народе — филманах. Я не нашел на карте никакой Филмании, поэтому начал расспрашивать жителей Колы об этой стране и ее жителях еще и по той причине, что, похоже, она ничуть не хуже Мурмании и мурман, о которых мне ранее удалось раздобыть кое-какие сведения. Филманы проживают на Филманском побережье, к западу от Мурманского, которое кончается у границы с Норвегией. Филманское побережье тянется через Нордкап до Хаммерфеста и далее. Говорят, что они ведут такой же образ жизни, как мурманы: целые дни проводят на воде, а ночи — если не на воде, то в банях и избушках, которые строят из дерева или из дерна по берегам морских заливов. Никто не мог рассказать мне подробнее, как они проводят зиму, предполагали лишь, что большинство из них осенью исчезает, подобно мурманам.
В Мурмании говорят на языке, довольно близком русскому, но, насколько мне известно, у филманов имеется свой язык, называемый какшпрек, а возможно, правильнее было бы первую часть «как» писать по-русски, а вторую — spreck — по-немецки. Поскольку целью моей поездки являлись лингвистические разыскания, то, обнаружив этот язык, я очень обрадовался находке: кто знает, вдруг ему однажды выпадет участь сыграть среди языков такую же роль, как ныне санскриту. По крайней мере, можно уже утверждать, что в основе языка какшпрек лежат элементы не только русского и норвежского, но и финского и лопарского языков. В Коле мы повстречали людей, говорящих на какшпреке, кроме того, на обратном пути, в Разнаволоке, застали двух горожан, один из которых уверял, что умеет говорить по-норвежски, что оказалось неправдой, зато он прекрасно владел какшпреком. [...]
Говорят, что не представляет особой трудности научиться говорить на какшпреке. Жители Колы, которым в летние месяцы приходилось жить в Филмании, говорят на нем свободно. Если говорящий на какшпреке не поймет ни слова из сказанного, то он прекрасно выходит из затруднительного положения, отвечая просто «да, да». Во многих случаях знание какшпрека может иметь очень большое значение: владея им, в частности, начинаешь понимать значение слов «филман» и «мурман». Поэтому, если когда-нибудь этимолог не сумеет объяснить слово «филманы» при помощи греческого, где оно писалось бы philoman, то я мог бы предположить, что оно произошло от какшпрека и обозначает жителей побережья Руйя (Финмарка). Слово «мурманы» произошло также от какшпрека и означает «едущий на море», а составлено оно из двух слов: русского «море» и лопарского гпаппее — путник, едущий. [...]
Для финнов побережье Руйя примечательно тем, что там кроме лопарей и норвежцев проживает примерно четыре тысячи человек, для которых финский является родным языком и которые, по всей вероятности, еще надолго сохранят его, несмотря на то, что многие, даже просвещенные норвежские священники, усиленно пытаются заставить их читать по-норвежски. Сколько же еще веков должно пройти на земле, чтобы человек в своем культурном развитии достиг не только понимания того, чтобы считать свой родной язык самым лучшим, но чтобы признал и за другими народами такое же право и ни уговорами, ни силой не пытался бы заставлять их менять свой язык на чужой. Я осмеливаюсь также обратиться особо к норвежским священникам с вопросом, почему именно сейчас, когда они рьяно взялись за обучение лопарей закону божьему на их родном языке, по отношению к финнам поддерживается иной порядок? Только ли потому, что численность лопарей вдвое больше? Это не довод — и у слабого должны быть права, тому учат закон и евангелие. А может, причиной является их собственное нежелание учиться финскому, коли уж они владеют норвежским и лопарским? И это не причина, потому что четыре — восемь образованных попов конечно же с меньшими затратами труда и времени научатся говорить и читать на чужом языке, нежели это смогут сделать четыре тысячи необразованных простолюдинов. Или, может быть, норвежский язык приятней для слуха господа, чем финский? [...]
Но зачем обращаться к высокообразованным священнослужителям Норвегии, когда тот же вопрос об обучении лопарей закону божьему и еще множество других вопросов можно было бы задать нашим попам. Мы привыкли жаловаться на то, что во время шведского насилия наш родный язык был притеснен, и тем не менее, как только посредством реформации освободились от латыни, очень скоро были раздобыты для народа и Библия, и прочие священные книги на финском языке. Если не что иное, то хотя бы чувство признательности за свершившуюся справедливость, выпавшую на нашу долю, должно было бы обязать нас признать и за лопарями такое же право. Но в действительности все произошло иначе. [...]
Примечательно то, насколько безуспешны и противоестественны предпринимавшиеся попытки отчуждения народа от его родного языка. Уже около ста лет — то ли умышленно, то ли, как хотелось бы верить, от полного неведения — относящихся к Финляндии лопарей пытались превратить в финнов, но не продвинулись в этом дальше того, что лопари Инари, коверкая язык, говорят по-фински, исключая детей и жителей деревень верховья Паатсйоки, не достигших даже такого умения. [...]
Выше я говорил о несправедливом отношении наших предков к лопарям, добавлю лишь, что если бы кому-нибудь в будущем пришло в голову отлучить нас от родного языка, то это следовало бы считать справедливым наказанием детей за дурные поступки отцов. [...]
После столь долгих рассуждений на отвлеченные темы мне пора вернуться на стезю, по которой я шел до сих пор, в ту же самую деревню Мааселькя, от которой я позавчера отклонился в сторону и проблуждал до сих пор.
У лопарей Мааселькя, а возможно и по всей русской Лапландии, вероятно, произошло смешение с карелами, по крайней мере, многие из лопарей внешне очень похожи на карел, хотя и не говорят по-карельски. Кроме того, их одежда, равно как и способ строительства домов, схожа с карельским. Без сомнения, смешение с карелами привело к большей общности языка русских лопарей с финским и карельским, о чем не раз пишет Шегрен в своей работе, где он пытается выяснить также время этого смешения и доказать его очевидность. На основе этого можно объяснить причины, по которым обычаи лопарей России во многом отличаются от обычаев других лопарей. Так, например, в Кильдине, а также на всем пути из Колы в Кандалакшу я видел, что еду варят женщины, хотя у всех других лопарей — это мужское занятие. В местечке Риккатайвал (по-лопарски Riksuol), в шестидесяти-семидесяти верстах к югу от Мааселькя, одна лопарка замесила кислое тесто для хлеба и испекла его в печи, так же как это делают русские и карелы. У многих на местах летних стоянок имеются бани, в которых они парятся, что вовсе против обычаев лопарей, ведь даже лопари Инари, усвоившие наполовину обычаи финнов, не ходят в баню. Воду для питья и приготовления пищи они берут из озера или другого природного источника, а не растапливают из снега, подобно остальным лопарям. В их избах, как правило, чисто, пол и лавки вымыты, во многих домах — обычные столы, тогда как остальные лопари пользуются столешницей, которая при необходимости ставится на специально для этого сделанное подстолье или другую подставку. [...]
В Мааселькя мы повстречали одного русского карела — старосту волости Пяярви, граничащей с приходом Куусамо. Он как раз возвращался из Колы, куда ездил на своих оленях [из Пяярви] — отвозил в казну годовой государственный налог, собранный им в волости, на сумму около 1800 рублей. Он попросил и меня посмотреть, правильно ли ему дали расписку (кто знает, сколько человек в Коле делали это уже до меня), я же спросил его, если уж он не умеет писать, умеет ли он сам прочесть написанное. На что он ответил: «У старосты не было бы никакой печали, кабы он умел писать и сразу на месте отмечать, кто сколько дает и сколько кому еще остается уплатить. Я же несколько раз в году объезжаю волость и собираю налоги, ведь не все могут заплатить все сразу, и порою кажется, вот-вот сойду с ума, потому что мне нужно держать в голове, кто уже заплатил и сколько платил, а потом сложить все вместе и сравнить сумму с той, которую я должен взимать. Все время думая об этом, я иногда проезжаю верст пять — десять, вовсе не видя дороги, а остановившись, удивляюсь, что уже приехал». [...]
10 апреля под вечер выехали из Мааселькя и продвинулись за день всего лишь на один первый перегон в двадцать две версты до Разнаволока (по-лопарски Rasnjarg). Из Колы сюда приехали два торговца продавать муку, хлеб, рыбу и вино для мурманов, пути которых здесь расходятся: одни направляются в сторону Колы, другие — на восток. Должно быть, товар пользовался спросом — у торговцев осталось лишь немного хлеба. На следующее утро из Разнаволока два лопаря отправлялись к морю, чтобы остаться там до осени. Мне доводилось видеть и самому испытать немало трогательных прощаний, но расставание лопарей со своими родными было, пожалуй, самым трогательным. Я еще ничего не знал о готовящейся поездке, но заметил, что одна довольно молодая женщина тайком проливает слезы, и не мог понять, в чем дело. Лишь потом, когда отъезжающие уложили свои вещи и привели оленей из леса, в избе все принялись плакать и всхлипывать, креститься и кланяться перед иконами, обнимать и целовать отъезжающих. [...] Затем, когда все уселись в кережки, с ними еще раз обнялись и расцеловались. Когда же они наконец тронулись в путь, многие из близких бросились в объятия уезжающих либо вскочили на возки с поклажей (райд-ахкиво). Олени, которые мало разбирались в сценах прощания, зато хорошо чувствовали сильный ветер, на котором им пришлось порядком померзнуть, резко сорвались с места и помчались что есть силы.
Самого последнего прощания я не видел, так как вернулся в избу и начал размышлять о нашем отъезде. Очень хотелось за этот день проехать на перегон больше, до Риккатайвал, куда мы и добрались довольно рано, проехав тридцать пять верст. В тот день мы могли бы проехать и больше, но здесь оказалось так уютно и чисто, хозяин и все домочадцы были так доброжелательны и обходительны с нами, что мы решили остаться выпить с ними чаю, а завтра утром ехать дальше. У лопаря в Риккатайвал была довольно хорошая посуда для чаю: фарфоровые чашки и кувшин, а также вместительный медный кофейник. [...]
Из Риккатайвал мы выехали поздно. Было тепло, дорога оказалась тяжелой, а олени плохими, поэтому в тот день мы успели доехать лишь до Йокострова (по-лопарски Tjueksuol), расположенного в тридцати трех верстах от Риккатайвал. Прибыли уже в вечерних сумерках. Незадолго до нас с противоположной стороны приехали шесть русских солдат, направлявшихся в Колу, они остановились здесь на ночлег. Поэтому нам показалось, что будет тесновато. Мы отдохнули лишь несколько часов, выпили чаю, поужинали и отправились в путь, проехав за ночь еще тридцать верст до Зашейка. И на этот раз нам достались плохие олени, и хотя дороги в ночное время были лучше, мы доехали до места не раньше пяти часов утра. Всем очень хотелось спать. Несмотря на неудобства, можно было бы, конечно, поспать и в кережке, но нам не давал покоя проводник, без конца подгонявший ленивых оленей окриками «проклятый» и прочими ругательствами. [...] Но «проклятые» олени так устали, что один из них уже не мог сделать ни шагу. Лопари никогда не отправляются в путь, не взяв с собой одного либо нескольких запасных оленей, каждый из которых следует на привязи за их кережкой либо за грузовыми кережками. Проводник заменил уставшего оленя на запасного. Но олень, то ли от сильной усталости, то ли от своего упрямства, все равно не мог идти дальше. Лопарь, видимо, подозревал последнее, поэтому стал бить и пинать лежащего оленя так, что невозможно было смотреть, пока тот наконец не поднялся на ноги. Лопарь побежал к своей кережке и поехал дальше. Что же касается оленя, который хотя и был поставлен на ноги и протащился часть пути за оленем в упряжке, то можно было сказать, что он недолго продержится на ногах. Наконец уже ни побои, ни пинки, ни проклятья не помогали — олень лежал неподвижно, позволяя лапландцу волочить себя куда только вздумается. Лишь тогда лопарь догадался поместить уставшего оленя в пустую кережку, а затем, когда мы перебрались со льда на берег, он привязал его к дереву, где и оставил. Лучше бы он сделал это намного раньше: бедному оленю не пришлось бы терпеть столько да и мы быстрее добрались бы до места.
В Зашейке мы рассчитывали немного поспать, но нам это не удалось, и мы отправились в последний перегон, оставшийся до Кандалакши, длиной в тридцать верст. И здесь нам достались далеко не завидные олени, но все же они были намного лучше первых. Некий Пахков, проживающий в Кандалакше, хозяин всех постоялых дворов до Разнаволока на случай, если олени устанут, отправил нам навстречу лошадь. Он заранее получил известие о нашем прибытии от человека, который привез почту из Колы и выехал из Зашейка раньше нас. Мы встретили лошадь за три версты от Кандалакши и могли распроститься с оленями, бог знает на какое время — на год, на два, на пять лет, а может, и навсегда. [...]
Дорога от Колы до Кандалакши ровная, без гор, если не считать довольно пологого откоса, по которому со стороны Мааселькя спускаются на озеро Имандра, а также последний перегон у Кандалакши. Пять лет назад по этой дороге я впервые ехал на оленьей упряжке и теперь, проезжая по одной из сопок, узнал даже сосну, к которой протащил меня олень, когда я свалился с кережки. Meminisse juvat[170]. Полпути от Колы проезжают сушей и небольшими озерами, затем до самого последнего перегона простирается озеро Имандра длиной в девяноста верст; все же ехать приходится не только по льду, так как на пути попадается множество мысов разной ширины. На виденных мною картах это озеро изображено шире, чем оно есть на самом деле, вообще-то оно не очень широкое. По-лопарски оно называется Aävver jävr, т. е. по-фински Avarajärvi[171], Многие карелы называют это озеро Инари, так же как в Финляндии озеро Инари. [... ]
Мы ехали по озеру Имандра сорок верст, и все это время сбоку от нас виднелись подоблачные хребты Умбтег, они показались задолго до того, как мы вступили на лед Имандры. Кому не приводилось ранее видеть эти горы, тот не смог бы сразу отгадать, то ли это белые облака на горизонте, то ли вздымающиеся до облаков горные хребты. Проезжая здесь в прошлый раз, я даже с близкого расстояния не мог определить, что передо мной — вершины гор или облака. Они находятся на восточном берегу Имандры, примерно в десяти верстах к югу от Риккатайвал, хотя кажется, что они совсем близко от Риккатайвал, на противоположном берегу озера. Русские называют их Гибин, карелы — Хийпиня, лопари — Умбтег. Как далеко они были видны потом, когда мы их миновали, трудно сказать, поскольку по выезде из Йокострова нас застала ночь, а кроме того, из кережки даже днем невозможно разглядеть предметы, остающиеся позади. В иные дни, когда светило солнце, даже перед кережкой было трудно что-либо разглядеть, потому что лучи солнца, отражавшиеся от огромных снежных просторов, слепили глаза. Мы вынуждены были прикрывать глаза и смотреть лишь на оленя и передок кережки. Когда же на нашем пути оказывался какой-нибудь мыс, где зеленел лес, для глаз наступал отрадный отдых.
Вдоль всего пути был довольно густой лес из сосен, елей и берез. Даже севернее Колы эти деревья вырастают довольно большими и высокими. На две мили севернее, в Кильдине, недалеко от погоста я увидел целую рощу высоких прямоствольных берез, стволы большинства из них были диаметром в четыре-пять дюймов, а некоторые даже с пол-локтя. А на последнем перегоне у Кандалакши во многих местах рос отменный строевой лес. На коре многих деревьев были вырезаны фигурки людей головой вниз, но сколько бы я ни расспрашивал об их значении, так и не получил объяснения этому. [...]
Прежде чем перейти к описанию жизни другого края, а именно — русского, позвольте мне, прощаясь с краем лопарей, еще вернуться к их языку и говорам. Не принимая в счет лопарей тундры, об остальных можно сказать, что они владеют двумя языками: своим родным и государственным языком страны. Ранее уже говорилось о финском языке финляндских лопарей, лопари Норвегии и Швеции, наверное, в такой же степени владеют шведским и норвежским. Но о лопарях России, особенно проживающих в окрестностях Колы и вдоль тракта, ведущего в Кандалакшу, говорят, что они разговаривают в основном по-русски, так что их невозможно отличить от урожденных русских. По тем сведениям, которые нам удалось получить, родной язык российских лопарей делится на три основных говора. Первый из них является общим для лопарей, живущих возле Колы и озера Имандра, кроме деревни Мааселькя, расположенной севернее. На втором говорят лопари Мааселькя и лопари деревень к востоку и северо-востоку от Колы. На третьем говорят самые отдаленные от Колы лопари Турьи, живущие в восточной и юго-восточной части упомянутого [Кольского] полуострова. [...]
«Во всех отношениях остается только сожалеть, что русские сделали так мало для развития языка (русских лопарей)», — говорит Раск в упомянутой работе (часть II, с. 340). Мы полностью присоединяемся к его высказыванию, добавив лишь, что точно так же мы можем сетовать и на финнов, не занимающихся изучением говоров финляндской Лапландии, и даже с еще большим основанием, так как именно финны, ввиду родственности финского и лопарского языков, могли бы лучше других изучить лопарский язык и способствовать его развитию. Но таков у нас обычай — заниматься всяческими делами, чуждыми нам, и предоставлять немцам и прочим возможность изучать то, что ближе нам самим, как, например, лопарский и даже финский языки. Лишь в Норвегии и Швеции лопарский язык неплохо изучен, но тоже не настолько, чтобы филологам в этой области нечего было делать. [...]
Пока дороги более или менее хорошие, ехать предстоит всего триста верст, и я надеюсь, что путь займет не слишком много времени, если даже иногда и придется делать остановки на несколько часов. Прежде всего надо побыть в Кандалакше — неказистом волостном городке в сорок домов, расположенном на правом берегу реки Нива, неподалеку от довольно больших сопок, названия которых нам подсказал один карел; это Ристиваара, Раутаваара, Волоснаваара, Селеднаваара. В этих краях был даже свой чиновник — становой, об обязанностях которого мне почти ничего неизвестно, возможно, что он только занимает место и принимает путешественников. [...] Кроме станового, показавшегося нам весьма порядочным и доброжелательным человеком, здесь был еще почтовый смотритель, а также поп, но нам не довелось с ними встретиться.
Видимо, когда-то Кандалакша была значительным местом; прямо напротив нее, на мысу, расположенном на противоположном берегу протока, как рассказывают, был монастырь с тремя церквами. «Немцы» (карелы или норвежцы?) во время войны разрушили его, и ныне там стояли лишь одна церковь и несколько плохоньких домишек. В одной старинной руне[172] говорится о девушках из Кандалакши (Каннанлахти по-карельски), которых молодые мужчины хотели было украсть и продать в Виена (Архангельск), судя по этому, можно полагать, что когда-то давно в этих краях жили лучше, потому что за теперешних Кандалакшских девушек, продавай их в Виена или куда угодно, думаю, много не выручишь. [...]
Из Кандалакши мы проехали тридцать верст в Княжую Губу, оттуда еще тридцать — в Ковду. Княжая Губа — бедная деревушка, в ней всего домов двадцать пять. Возможно, что ее прежнее наименование Рухтинан лахти, а теперешнее — перевод на русский, жители деревни тоже были русскими, вернее смесью русских и карел. По-видимому, так же обстоит дело и с жителями других русских деревень, расположенных на берегу моря, и у них теперь господствует русский язык. Те многочисленные карельские названия, распространенные здесь и в других местах русской Лапландии, как, например, Мааселькя, Риккатайвал, Нивайоки, Кандалакша, а также явные искажения или переводы на русский обычных для Карелии названий, как Пинозеро (Пиениярви), расположенное к северу от Кандалакши; Верхозеро (Коркиалампи) — между Кандалакшей и Княжей Губой, Белозеро (Валкиаярви), Старцевозеро (Уконъярви), Старцева Губа (Уконлахти) — между Княжей Губой и Ковдой; Паяканта Губа (Паюканта), Глубокозеро (Сювялампи) и прочие, дают основания полагать, что и Княжая Губа является переводом от Рухтинан лахти. Подобное же название и сходные с ним встречаются в Финляндии, как например: Рухтинан салми, Рухтинан сало, Рухтинан киви[173] и т. д. Несомненно, и названия Черная Река, Летняя Река и прочие являются переводами от распространенных в Карелии названий Мустайоки, Кесяйоки. Русские относятся к названиям мест как к эпитетам — как только узнают их значение, так сразу же переводят их на свой язык. Отсюда возникает значительная путаница в географическом отношении, но, с другой стороны, их язык от этого становится только многозвучней, потому как чужие по происхождению названия мест звучат как иноязычные.
Глубокой ночью мы прибыли в Ковду. Пришлось какое-то время стучаться, пока нас не впустили на станцию, или постоялый двор. Хотя в той комнате, куда нас поселили, жили две-три пожилые женщины, которые уже спали, нечего было и думать, что и нам постелют, поэтому мы улеглись спать прямо на полу среди своих дорожных сумок, рюкзаков и одежды и неплохо выспались. Вообще-то последний раз мы спали в приличной постели в гостях у пастора Дурхмана в Инари. Лопари предоставляют приезжему самому выбирать место для сна и делать себе постель, хорошо еще, если принесут оленью шкуру для подстилки. Правда, в Коле у нас была кровать, но далеко не идеальная постель. В Кандалакше мы две ночи спали на полу и также на всех остановках до Кеми, ни на одном из постоялых дворов не было и признаков кровати, не говоря уже об отдельной комнате для гостей. [...]
Вообще-то Ковда — маленькое село, состоящее приблизительно из пятидесяти домов, многие из которых — двухэтажные и отстроены в целом лучше, чем дома в Кандалакше. Летом здесь должно быть очень красиво: река Ковда, огибающая почти все село и текущая с юга на север, словно в поисках русла, сворачивает на восток и юго-восток, чтобы впасть в близлежащее море. Таким образом, Ковда остается на мысу, на южном берегу этой бурлящей небольшими порогами реки. Похоже, что здесь хорошие уловы, потому что даже в это время года продавался свежий лосось. Мы купили одного лосося весом в двадцать три фунта, из которого несколько дней готовили пищу, но так до Кеми и не успели всего съесть. Мы заплатили за него по двадцать копеек за фунт. Здесь, в окрестностях Ковды и соседней Черной Реки, как сказывали, были хорошие обширные покосы, а возле других деревень и городов покосы были скудными, и поэтому им весной приходилось докупать сено для скота. А стоимость его в этом году была двадцать-тридцать копеек за пуд. [...]
Из Ковды, проехав двадцать две версты, мы прибыли в Черную Реку, или Мустайоки, — деревню, состоящую примерно из тридцати домов. Поехать дальше нам уже не удалось, поэтому заночевали здесь, а на следующий день проделали путь в сорок верст до села Кереть. В этих краях нередко можно встретить людей, переселившихся сюда из приграничных волостей Финляндии и принявших православную веру. [...]
Кереть, куда мы прибыли, была гораздо лучше Ковды и Кандалакши. Она расположена на северном берегу одноименной реки, имеет свою церковь и священника, чего в других местах, начиная от Кандалакши, не было. Почти сразу же по приезде нас пригласили на чай к торговцу Савину — самому богатому человеку этих мест. Его дочь вышла замуж в Колу, но там она сразу же стала страдать от сильной подагры. Помимо богородицы (девы Марии), попов Колы и лопарей Кильдина, меня тоже приглашали помочь страдалице. Наконец она все же поправилась, и все, должно быть, решили, что мои лекарства ускорили ее выздоровление, и вот теперь ее родители, живущие в Керети, узнав обо всем из письма и желая выразить свою благодарность, пригласили нас на чаепитие, а вечером на ужин и еще на чай утром следующего дня. У самой девушки было своеобразное представление о болезни. В Керети к ней многие сватались, но все получили отказ, поэтому, когда она вышла замуж за теперешнего своего мужа в Колу, то и она сама и все домашние были твердо убеждены, что кто-то из прежних женихов, а может быть и все вместе наслали ей эту болезнь. [...]
В здешних краях, я заметил, у многих больных, которые иногда обращаются ко мне за советом, существует убеждение в том, что болезни их возникли не естественным путем, поэтому они редко соглашаются лечиться обычным способом, но если бы я даже назначил им лекарства, в этих местах нет аптек и невозможно достать никаких лекарств. Ни в Коле, ни здесь, в Кеми, нет аптеки несмотря на то, что этот город вдвое больше и вчетверо богаче, чем Каяни в Финляндии. У них также не хватает людей особой специальности — рудометок[174] и кровопускателей, которых в Финляндии предостаточно, а если и повстречаешь здесь подобного хирурга, то оказывается, что он родом из Финляндии.
Поскольку бумага, из которой я сделал тетрадь для описания этого путешествия, скоро кончится, я буду кратким и лишь перечислю деревни, через которые мы проезжали по дороге из Керети в Кемь. Вот они: постоялый двор Вехкозеро (Вехкаярви) в 14 верстах от Керети, откуда 8 верст в Тюпюккя, или Пуолимаа; далее 18 верст в Кялкъярви, или Паяри; 22 версты в Сарвиниеми, или Пултери; 12 верст в Пилсиярви; 17 верст в Какара; 40 верст в Понкама; 28 верст в Кесяйоки и 22 версты в город Кемь. Кроме Понкамы и Кесяйоки, остальные — лишь небольшие карельские деревни, жители которых говорят и по-русски довольно сносно. И словно стараясь не отстать от них, русские жители Понкамы и Кесяйоки сносно говорят по-карельски. [...]
В карельских деревнях дома не теснятся один возле другого, как в русских. У карел можно видеть настоящие изгороди, а в избах — прялки, каких не увидишь у здешних русских, они все еще пользуются древними веретенами. В карельских деревнях нет мошенников, зато много нищих, просящих милостыню. Едва мы успели снять шубы, как нас окружили не только дети, но и взрослые женщины, они кланялись нам, выпрашивая «милостиа», т. е. подаяние. Следует отметить, что здешние крестьянки, как русские, так и карельские, еще не научились делать книксен, но зато усердно и часто кланяются.
По обочинам дорог у карельских деревень виднелись подсеки и лес, сваленный для нее, а также бесконечные хвойные леса, несчетное число больших и малых озер. Если севернее Ковды повсеместно, кроме лопарей, которым хватает и оленей, используют собак как вьючных животных, то к югу от Ковды подобное уже не наблюдалось. Но позже я слыхал, что даже в городе Кемь и в находящейся еще южнее Суме ездят на собаках.
В Кесяйоки — деревне, расположенной недалеко от Кеми, мы едва не остались без приюта, нас не впускали даже на постоялый двор, а на следующий день не хотели давать лошадей. Наконец, устав выслушивать одни и те же слова «подорожна, прогон» и пр., часов в двенадцать дня Кастрен пошел пешком по дороге, ведущей в Кемь, надеясь раздобыть там либо подорожную[175], либо лошадь, а я остался с вещами. Но, видимо, из опасения, что слишком долго задерживают нас, либо по другой причине, вскоре во двор привели двух лошадей и я смог выехать. Между пятым и шестым верстовыми столбами нагнали Кастрена. Лошадь, на которой я ехал, устала к концу пути, хотя в основном мы ехали шагом. Последние пять верст до города мне пришлось идти пешком. Несмотря на такой провоз, возница потребовал уплаты шестьдесят копеек за милю, хотя обычно платят лишь пятьдесят копеек, но чтобы отвязаться от него, пришлось уплатить то, что он просил.
В будущем, если позволят время и обстоятельства, я напишу в течение зимы о своих поездках в Лапландию, но поскольку о них и так написано немало, я хотел рассказать об этой части своей поездки.
В конце письма порою принято просить прощения, ссылаясь на спешку, небрежность и пр., я тоже имею полное основание для перечисления целого ряда причин, мешавших мне: эти заметки делались то в кережке, то во время отдыха, во время перекура, и, ко всему прочему, русский и лопарский языки настолько переполняют меня, что при всем желании я не могу составить сейчас ничего целостного.
Кемь, 4 мая 1842 г.
Э. Лённрот
Архангельск, 2 июня 1842 г.
Высокообразованный, всеми чтимый господин коллежский советник!
Очень благодарен Вам за книги, которые получил здесь, в Архангельске, равно же как и за Ваше любезное письмо от 14 (26) апреля. Мы так и не поехали через Онегу, поскольку узнали в Кеми, что архимандрит Вениамин пребывает в Архангельске, где и нашли его в полном здравии. Он очень доброжелательно принял нас и объявил о своей готовности учить нас языку самоедов, но поставил условие без его дозволения никому не сообщать об этом ни устно, ни письменно. За два вечера он вкратце познакомил нас со своей грамматикой, в результате чего я пришел к выводу, что если и существует какое-то родство между самоедским и финским языками, то оно настолько дальнее и незначительное, что мне вовсе не стоит тратить время на изучение этого языка. Ни одно числительное не было сходно с финским, даже в той мере, в какой русские пять, семь, сто, тысяча напоминают финские viisi (viiti), seitseniä, sata, tuhansi; точно так же обстоит дело и с местоимениями. Кроме того, я спрашивал отдельные слова у здешнего самоеда, но и таким способом мне не удалось выявить значительного сходства. На этом я пока и закончил курс изучения языка самоедов, поскольку считаю для себя изучение его бесполезной тратой времени, к тому же в дальнейшем, когда Вениамину удастся издать свою грамматику, словарь и евангелие, и после того, как станут известны результаты Ваших и Кастрена исследований, я смогу быстрее выучить этот язык.
Итак, я оставляю самоедов и направляюсь отсюда к вепсам, в те края, где они, по вашим описаниям, проживают. Таким образом, я надеюсь сделать намного больше для финской грамматики и словаря, чем это удалось бы мне с помощью самоедского языка. У вепсов я думаю пробыть до поздней осени, а затем через Аунус и Сортавалу вернуться домой. Но если бы представилась такая возможность, то есть если бы мне дали отпуск, то следующим летом я охотно поехал бы в Эстонию и Курляндию, потому что по книгам эстонский язык невозможно изучить настолько хорошо, чтобы его можно было уверенно сравнивать с финским. Я тешу себя надеждой создать сравнительную грамматику финского, олонецкого[176], вепсского, эстонского и лопарского языков, хотя бы такую, которая содержала бы в себе этимологию разных форм и морфологию вообще. Кроме того, тщательное сравнение этих языков важно и в лексическом отношении, потому что зачастую невозможно выяснить первоначальное значение слов, изучив лишь один язык, а кроме того, это взаимно обогатило бы эти языки.
Лопарский язык я также исследовал едва ли даже наполовину, так что следовало бы еще одну зиму провести среди лопарей. Этой зимой, изучая лопарский язык и пользуясь для этого вышедшими из печати книгами, я добился все же того, что уже не сбиваюсь так часто из-за неточного правописания. И пока мне приходится довольствоваться таким результатом. Из-за писем, которых я жду из Финляндии, задержусь здесь еще недели на полторы-две. Отсюда мой путь пойдет через Каргополь в Вытегру, а оттуда — на юг, затем через Лодейнопольский округ на юго-западное побережье Онежского озера. Если не раньше, то из Аунус с удовольствием сообщу Вам, как проходит поездка. Благодарю Вас за то, что Вы послали мне сведения о местах проживания вепсов, полученные мною в двух письмах за прошлый год, которые теперь мне очень пригодятся.
Согласно Вашему пожеланию, я не буду сейчас отправлять деньги за купленные для меня книги, отмечу лишь для себя, чтобы отправить, когда Вы опять будете в Петербурге. К тому времени я, возможно, узнаю сумму почтовых издержек за их пересылку. Книги для меня как нельзя более кстати, потому что здесь мы с Кастреном расстаемся и одному из нас пришлось бы остаться без русского словаря — в Архангельске нет книжного магазина. Если это письмо еще застанет Вас в Петербурге, то я попросил бы Вас отправить в Вытегру небольшую книгу под названием «Грамматика финского языка, сочиненная Г. Окуловым, печатав 1836. Типогр. Академии наук». Прежде мне не доводилось слышать о существовании этой грамматики, которую я нынче одолжил у Вениамина, и из опасения, что Вы, возможно, уже успели уехать в деревню и я не смогу ее получить, я переписал из нее все, что касается непосредственно олонецкого [диалекта].
С глубоким уважением, оставаясь и впредь
Вашим покорнейшим слугой,
Элиас Лённрот
Архангельск, 24 июня 1842 г.
[...] О своей поездке в Кемь я писал уже в прошлом письме, так что добавить к этому нечего. В Кеми мы пережидали распутицу, которая задержала нас там вплоть до 19 мая. Из Кеми в Архангельск вообще нет летних проезжих дорог, поэтому нам пришлось ждать, чтобы при первой же возможности поехать по морскому пути. Нам нужно было попасть к архимандриту Вениамину для изучения языка самоедов. Итак, мы сели в первую лодку, отплывавшую из Кеми в знаменитый Соловецкий монастырь, расположенный на большом острове, в шестидесяти верстах пути. Кемь, которую я покидаю, — это молодой город, однако создающий впечатление старого и обветшалого. Ему теперь семьдесят лет, а подобный возраст для города не соответствует даже семидесяти дням человеческой жизни. Город выстроился возле небольшой бухты, полукругом в форме лошадиной подковы, чуть севернее реки Кемь, малая ветвь которой и еще какая-то речка протекают через городок. В месяцеслове (календаре) 1841 года названы число домов — 316 и численность населения — 1726, но, по мнению многих жителей Кеми, обе эти цифры весьма приблизительные. Летом по улицам, говорят, невозможно ездить, поэтому во всем городе нет ни дрожек, ни карет. Не знаю, можно ли по ним проехать на телеге, но полагаю, что при большой необходимости это возможно. Для пешеходов проложены довольно хорошие, широкие деревянные тротуары — такие же, как и здесь, в Архангельске; различаются они лишь тем, что здесь тротуары, как правило, находятся посередине, а проезжая часть дороги — по обеим сторонам от них. [...]
Кроме нас в лодку сел исправник Кольского уезда, титулярный советник Иван Латышев, с которым мы познакомились уже в Коле и убедились в том, что он порядочный человек. Мне удалось немного подлечить его хронические ревматико-ипохондрические недуги, так что недели через две, вернувшись из Архангельска, он сказал, что избавился от ревматизма и лишь незначительно страдает от ипохондрии. В лодке находилось также несколько богомольцев-паломников и среди них — две женщины родом из Ярославской губернии, если я правильно помню. Они уже зимой прибыли в Кемь, чтобы поехать, по их словам, в широкоизвестный монастырь, дабы постигнуть блаженство для души. Но, похоже, немало таких богомольцев, которые, прикрываясь тем, что они якобы идут в монастырь, бродят по всей стране и кормятся подаяниями. [...]
На протяжении тридцати верст от Кеми повсюду на пути виднелись острова, затем показалось открытое море, по которому мы добрались бы до самого монастыря, если бы море не было затянуто льдом. Поэтому, надо полагать, нам повезло, что мы оказались на твердой земле. Нас высадили на какой-то маленький остров в пятнадцати верстах от монастыря, что сравнительно недалеко от большого монастырского острова. Послали в монастырь за лошадьми и повозками, и после шести часов ожидания они наконец-то показались вдали. В монастыре мы пробыли около недели, нас задержали льды. Когда же море открылось, выехать нам не представлялось никакой возможности, так как со стороны Архангельска не было ни кораблей, ни лодок. Ожидание настолько затянулось, что мы решили нанять лодку с гребцами и добраться до материка на Архангельской стороне, а расстояние до него семь-восемь миль отсюда. Потом, нанимая лодку, мы перебирались из деревни в деревню по морю.
Я оставлю до встречи подробное описание великолепного и богатого монастыря. Кроме основного острова длиной в двадцать пять верст и около десяти верст шириной, называемого Соловецким, монастырю принадлежат два других, расположенных поблизости с довольно большими островами — Анзеро и Муксалма, да еще тридцать маленьких островков, раскинувшихся вдоль побережья. Чтобы скоротать ожидание, в один из дней мы съездили на Анзеро. Нам дали большую коляску, запряженную тремя лошадьми, и мы поехали по довольно сносной проезжей дороге с верстовыми столбами по обочинам, я насчитал их пятнадцать. Вдоль дороги у ламбушек нам встречались избушки, в которых в летнее время живут монастырские рыбаки. Говорят, что ламбушек на трех островах насчитывается сорок четыре. Но, разумеется, более доходной рыбной ловлей занимаются на морском побережье. На берегу, где кончалась дорога, стояла избушка для приезжих, а чуть в стороне — еще несколько изб. Присматривать за этой маленькой деревней было вверено монаху родом из Тверской губернии. Он был из тверских карел, и карельский, на котором он говорил, больше походил на финский, чем тот карельский, на котором говорят в округе Вуоккиниеми и Репола, где он смешался с олонецким говором. Этот мужчина рассказал, о чем я знал уже прежде, что в Тверской губернии много больших карельских деревень. Я поинтересовался их обычаями, которые оказались в основном такими же, как у остальных карел России. Он сообщил также, что у них на игрищах или когда собирается народ поют карельские песни. [...]
В Анзеро, куда мы прибыли, были две монастырские постройки, принадлежащие Соловецкому, но поменьше и, подобно главному монастырю, тоже сделанные из камня. Одна из них, названная так же, как и остров, находилась примерно в версте от берега около маленького внутреннего озера. Когда-то давно оно, по-видимому, называлось по-карельски Ханхиярви[177], позже образовалось Аньозеро, потому что в русском в начале слова нет буквы h, а затем сократилось до теперешнего краткого Анзеро.
В Анзеро мы встретили бывшего царского флигель-адъютанта, находившегося здесь в ссылке. Он был одет по-монашески, отпустил длинную бороду и вел себя настолько смиренно, что не хотел даже садиться в нашем присутствии. А вообще, будучи очень вежливым и учтивым, он сам поставил для нас самовар, руками подбрасывая угли. Он сносно говорил по-немецки и поведал нам, что его сослали в основном из-за того, что однажды ему пришло в голову освистать актера Петербургского дворцового театра. Но более достоверной кажется история, рассказанная другими. Причиной ссылки его было якобы непристойное поведение и беспорядочный образ жизни. Он представился Шумским, но в монастыре его знали по фамилии Аракчеев. Это, по его словам, явилось следствием того, что он был приемным сыном небезызвестного Аракчеева. Пока мы были там, я не слышал, чтобы его кто-либо называл иначе. [...] Кроме предоставленных в пользование комнат и относительной свободы в монастыре ему было выделено по царской милости на личные расходы по сто рублей банковскими ассигнациями в месяц, и он, казалось, был вполне доволен своим положением.
Всего четыре версты от Анзеро до второго монастыря, расположенного на этом же острове. Он стоит на высоком крутом холме, с которого открывается прекраснейший вид на дальние проливы, острова, леса и озера. Мы не слышали, чтобы это место называли иначе как Галгоф, и решили, что название это произошло от шведского словосочетания «галгхоф»[178], тем более, что в летописях монастыря упоминается о том, что в далекие времена шведы посылали сюда вооруженные отряды с целью нападения и грабежа уже тогда богатого монастыря. Но так же, как шведы были обмануты в своих надеждах, так и мы ошиблись в поисках происхождения названия: оказалось, Галгоф — не шведского, не карельского и не русского происхождения, а древнееврейского, и означало оно то же, что у нас Голгофа, хотя его вполне можно толковать как шведское Галгхоф. Здесь на Голгофе мы повстречали другого сосланного, бывшего офицера, во время прохождения службы жившего в Финляндии. Он тоже отрастил бороду и ходил в монастырской одежде, но был человеком веселым и приятным. «Это прекрасно», — часто повторял он, слушая наши ответы на свои вопросы о Финляндии. [...]
И этому бывшему офицеру, как и Шумскому, было дозволено ходить куда угодно, даже за монастырскую стену, тогда как в главном монастырском здании содержались и другие, настоящие узники, у которых не было таких привилегий, они были заперты в кельи и находились под постоянным надзором. Много было и таких, которых родители либо родственники отправили в монастырь на полгода либо на год на перевоспитание, других же мать или отец жертвовали монастырю по обету. Так, извозчик, который возил нас в Анзеро, поведал нам, что мать пожертвовала его монастырю, когда он был еще ребенком. [...]
Путь из монастыря прошел не без осложнений. По морю плавали большие ледяные глыбы, вернее, маленькие ледяные острова, местами их скапливалось столько, что невозможно было протиснуться между ними, и лодку приходилось перетаскивать прямо по льду. Иногда мы видели тюленей, выныривавших из воды, подчас совсем рядом с лодкой, некоторые из гребцов стреляли в них, но не попадали. Осенью, когда устанавливается лед, тюленям приходится туго. Они собираются в большие стада — до тысячи и более голов. На ледяных глыбах самки выкармливают детенышей и опекают их, пока малыши не научатся хорошо плавать. Как только такую глыбу подгонит ветром или течением к берегу, крестьяне с дубинками в руках бросаются на стадо и устраивают настоящую бойню. Самки — прекрасные пловчихи, и они, конечно, пытаются увести своих детенышей от опасности, но бельки, не умеющие плавать или плохо плавающие, оказавшись в воде, цепляются за кромку льда и виснут на ней, и тут удар дубинки настигает их. Но бывает и так, что, увлекшись кровавой сечей, крестьяне не замечают, как ветром или отливом льдину отгонит от берега, и тогда они сами могут погибнуть, потому что не берут с собой лодок, так как к тюленям надо подкрадываться осторожно. Хорошо, если с берега кто-нибудь заметит беду и кинется на выручку или ветер пригонит льдину к другому берегу. [...]
Вечером 29 числа мы прибыли в Архангельск и, следуя совету исправника, остановились в русском трактире, где и живем по сей день. [...]
Архангельск, 1 июля 1842 г.
Р. S. По дате этого постскриптума можешь заметить, что и здесь время летит, как и везде в мире. Когда в начале этого длинного, с версту, письма я написал дату 24 июня, то рассчитывал через неделю оказаться далеко отсюда, но я по-прежнему все там же, на том же месте, с той лишь разницей, что нынче, не задерживаясь более, с первой же оказией отправляюсь из Архангельска. Кастрен уехал отсюда позавчера вечером, он был не вполне здоров, желудок его бунтует уже длительное время. Но сам он да и я тоже надеемся, что смена малоподвижного образа жизни на более подвижный, качка на волнах Северного Ледовитого океана, а более всего купания в соленой воде быстро восстановят его внутреннее равновесие. За день до его отъезда я назначил ему порошок из смеси ревеня и магнезии и отправил рецепт в аптеку. Вскоре мальчик вернулся и сказал, что в аптеке не дали лекарства. Мне показалось странным, что отказались выдать такое безобидное лекарство, причем в той же самой аптеке, где исправнику из Колы и некоторым ехавшим сюда крестьянам из Вуоккиниеми отпускали лекарства по моему назначению, между прочим, содержащие опиум и сулему. Поэтому я снова отправил мальчика в аптеку, написав под рецептом свое имя и приписав слова «провинциальный лекарь, доктор медицины», а для большего воздействия дал ему с собой диплом доктора, предупредив, чтобы он не запачкал его. Но и это не помогло — мальчик вернулся с дипломом и рецептом. [...] А сегодня в десять часов утра мне было приказано прийти к трем часам в полицейский участок. Конечно, пришлось подчиниться. Я оделся во фрак, сунул в карман паспорт и диплом врача и ровно в назначенное время был на месте. Я простоял там час с четвертью, пока не подошел писарь с бумагой, на которой было написано, насколько я понял по-русски, что кто-то из здешних лекарей не велел аптекарю выдавать лекарства по моим назначениям, пока не выяснится, имею ли я законные полномочия на выписку лекарств. Дабы они могли в том удостовериться, мне надлежало оставить в полицейском участке паспорт и диплом, и раньше понедельника, если их не отдадут завтра, я не смогу их получить, поскольку послезавтра воскресенье. Оттого что я врач, меня без конца преследуют неудобства, включая и трату времени, и досадные просьбы оказать помощь и назначить лекарства, а теперь еще вызовы в полицейский участок и тому подобное, что задерживало мой отъезд на два-три дня. Но мне, наверное, не помешает получить законное подтверждение на должность врача Архангельска, поскольку ex usu[179] я уже давно был врачом для определенной части крестьян Архангельской губернии, а именно для жителей Вуоккиниеми и других карельских деревень. [...]
У тебя есть основания ждать от меня описания города Архангельска, но по моей последней попытке описать Кемь ты, вероятно, догадался, что делаю я это очень плохо и мне вообще не стоит браться за это дело. Итак, хочу лишь мимоходом упомянуть, что Архангельск, по слухам, имеет протяженность семь верст, но, по-моему, город достаточно велик и без магической цифры семь. Кроме того, он расположен не по прямой линии, а согласно береговой линии Северной Двины, которая с южной стороны описывает возле города полукруг. По ширине город не более полверсты. Севернее города сплошные болота, да и в самом городе они занимают площадь в несколько кварталов. Много каменных домов, как общественных, так и частных, целых тринадцать церквей, и лишь в одной из них, немецкой, я побывал. Перед городом, на запад или северо-запад от него, находится маленький остров, образующий отдельный городок под названием Соломбол. Ныне он соединяется с городом наплавным мостом, длиной почти в полверсты, но еще в начале нашего пребывания туда ездили на лодках. У острова стоят большие суда, на судах поменьше доплывают до самой городской пристани. На пути к Соломболу находится маленький поросший лесом островок, на котором сохраняется неприкосновенной дарованная природой зеленая краса, это своего рода память о Петре Великом. В память о государе там каждый год проводят Петров день. Сказывают, что возле Архангельской крепости, в пятнадцати верстах отсюда в сторону Ледовитого океана, все еще пышно зеленеет посаженная Петром береза. Около нее несли почетную вахту до тех пор, пока дереву не исполнилось сто лет, а затем решили, что оно и так достаточно прочно стоит на своем месте, и сняли вахту. Должно быть, воодушевленные этим высочайшим примером, многие жители Архангельска посадили у себя во дворах по дереву, но вообще здесь нигде не увидишь ни настоящих садов, ни даже аллеи, которая украсила бы длинную набережную. В календаре 1841 года отмечается, что численность населения города составляет 10 544 человека, а количество домов — в одном месте написано 1385, в другом — 1398, разница небольшая. [...]
В городе живет много немцев и англичан, у них имеются свои церкви. Торговля здесь ведется оживленная, ею занимаются даже по воскресеньям до полудня. Каждый день с утра до вечера не меньше сотни баб сидят на базаре, разложив по всей площади в корзинах, сундуках и на рогоже всевозможную рухлядь для продажи. Среди прочего здесь можно увидеть большие тюки финских крестьянских юбок, которые продаются по цене от двух до пяти рублей. Доставляют их сюда торговцы-коробейники из Вуоккиниеми, которые выменивают их в Финляндии на свои платки и прочие мелочи. Когда я высказал удивление одному жителю Вуоккиниеми по поводу того, что здесь так много юбок, и сказал, что скоро нашим девушкам ничего не останется, он ответил: «В нынешнем году немного, а вот в прошлом году их было раза в два больше».
Кроме ежедневного базара каждый вторник проводится большая ярмарка, и тогда, чтобы пробраться через толпы людей, приходится орудовать локтями.
На Северной Двине, что шириной в две версты, довольно оживленное движение. Из Вологодской и Пермской губерний сюда прибывают в большом количестве круглые бесформенные соймы, состоящие почти из одного большого грузового трюма. Их палуба напоминает покатую крышу дома. И хотя палуба имеет наклон, по бокам ее нет поручней, которые могли бы предохранить от падения в воду. На таких судах установлено по десять и более пар огромных весел; мне довелось наблюдать, как при попутном ветре перед ними устанавливают в ряд семь-восемь маленьких парусников, которые тянут за собой громоздкую сойму. После разгрузки соймы не возвращаются обратно, а продаются здесь примерно за четыреста рублей ассигнациями каждая, но, говорят, на месте, откуда они начинают свой путь, за них якобы платят две тысячи. Здесь можно встретить и суда другого рода — так называемые каюки, тоже с покатой палубой, без поручней. Выглядят они намного лучше соймы, хотя для непривычного глаза тоже весьма странные. Они также прибывают сюда из центральных губерний, но, разгрузившись, возвращаются обратно. [...]
Пертоминский монастырь, И июля, 1842 г.
[...] В тот вечер маленькое судно, перевозившее богомольцев, должно было отправиться в Соловецкий монастырь, и я решил поехать с ними, намереваясь оттуда через Суму, Уйкуярви (Выгозеро) и Повенец добраться до Вытегры. Но когда я вечером пришел на корабль, то узнал, что ее владелец, некий крестьянин родом из-под Архангельска, счел для себя более удобным ехать утром следующего дня и напился пьяным, поэтому я вернулся на свою квартиру и переночевал там. Корабль должен был отплыть в восемь часов утра, и, хотя я пришел на берег на час позже, все же не опоздал и прождал еще два часа, пока мы не снялись с якоря. Обычно каждый корабль с богомольцами перед отправлением из Архангельска благословляют на берегу. Так и на этот раз. На палубу явились два монаха и начали читать длинные молитвы с пожеланиями удачи отъезжающим. Иные монахи Соловецкого монастыря круглый год живут в Архангельске, где у монастыря имеется большой каменный дом и церковь. [...] После того, как монахи закончили свои молитвы, и архангельские богомольцы обошли всех родственников, наградив их необходимым в данном случае количеством прощальных поцелуев, подняли якорь и паруса [...]
Под вечер 7 числа мы были примерно в восьмидесяти верстах от Архангельска, в устье небольшой речки, что в трех верстах от волостного центра, деревни Ненокотск. На море был штиль, и мы решили бросить якорь и дождаться ветра. Мы сошли на берег в красивейшем месте: крутой обрыв, внизу — речка, а на другой стороне между рекой и морем — узкая песчаная гряда. Весь берег порос травой и кустами шиповника, здесь было такое разнообразие цветов, что ботанику понадобился бы целый день для их изучения. Расположившись на берегу, мы разожгли костры у подножия крутого откоса, над кострами появились котлы, кофейники, и вскоре закипела вода. Мне не в чем было вскипятить чай, и три женщины взяли меня в свою компанию, доброжелательно разрешив мне налить кипятку из их самовара в мой чайник. В дальнейшем я в течение нескольких дней без особых приглашений присоединялся к ним во время чаепития. Когда чай был выпит и ужин съеден, все начали подумывать о ночлеге. Я расстался с женщинами, прошел немного дальше в лес, завернулся в свой кафтан и попытался заснуть. Но не успел я задремать, как над головой зазвенел большой комариный рой, и я понял, что уснуть будет трудновато, [...]
Восьмого утром поднялся сильный встречный ветер, по всей вероятности, он не стихнет и на следующий день и, несомненно, задержит нас здесь. [...]
На следующее утро где-то между тремя и четырьмя часами нас разбудил резкий, словно тромбон, голос шкипера: «Поветерь!» (попутный ветер). И хотя этот окрик подобно грому разнесся вдоль берега, не знаю, услышал бы я его или нет с того места, где с вечера хотел было устроиться спать. В мгновение ока весь народ был на ногах, послышались бряцание и перестук котлов, чайников, самоваров, корзинок с провизией, жбанов с водой и пр., быстро перетаскиваемых на корабль. [...] Однако, несмотря на оповещение шкипера, то была не «поветерь», а слабый боковой ветер, который, равномерно покачивая, уносил нас дальше вдоль берега. [...] Весь день, следующую ночь и большую часть еще одного дня мы провели на судне, откуда нас ни разу не выпустили на берег. Это превратилось в настоящее мучение, особенно для женщин, потому что на корабле не было тех сооружений, которые сделали бы все выходы на берег ненужными. [...]
Шкипер решил, что лучше вернуться назад в гавань небольшого Пертоминского монастыря, что в пятнадцати верстах отсюда и куда он мог заехать по пути уже на полсуток раньше. Мы вышли на берег перед началом вечерней службы и вся толпа богомольцев направилась в монастырь, чтобы присутствовать на вечерне. Думается, редко эта монастырская церквушка была так набита людьми, как теперь. Вечерня началась сразу после шести часов и продолжалась целых три часа, с обычными для нее молитвами, псалмами и чтениями, к которым по случаю нашего приезда добавились еще пожелания удачи богомольцам. Многие из богомольцев купили себе по маленькой восковой свечке, зажгли их и прикрепили перед иконами, где только нашлось место. [...] Ночь провели на берегу. А наутро опять снялись с якоря. Но я уже не пошел на корабль, а остался на берегу, пожелав отплывающим более удачного пути, чем до сих пор. [...]
Каргополь, 23 июля 1842 г.
Я выехал из Онеги 18 числа и прибыл сюда прошлой ночью в 12 часов, проехав триста пятьдесят верст за четверо с небольшим суток, как и положено путешественнику — по восемьдесят верст в день. Было не так-то просто выехать из Онеги, но путь мой откладывался не по тем причинам, которые задерживают путника в наших городах. Что касается задержки с моим выездом, то причиной ее не был манящий перезвон посуды за завтраком или обедом и тому подобными занятиями, а мои собственные сомнения в том, как ехать, через Повенец или через Каргополь, и в том, где раздобыть лошадь. Кого бы я ни спрашивал, никто не мог ничего сказать про дорогу от Онеги до Повенца. Утверждали, что таковой вообще нет, а что расстояние немногим более двухсот верст и что сначала надо несколько миль идти вдоль берега моря до деревни Калгачиха, затем свернуть к Никитскому старообрядческому монастырю, а дальше от деревни к деревне идти пешком, ну а коли повезет, то верхом на лошади. Дорогу в Каргополь знали лучше, так как туда по берегу реки Онеги ведет летняя большая проезжая дорога. На мой вопрос, как лучше попасть в Повенец, мне советовали ехать через Каргополь и Вытегру — довольно остроумный совет — проехать вперед, чтобы затем вернуться назад. Я прикинул, что путь через Повенец обошелся бы вдвое дешевле, так как из Повенца в Вытегру можно проехать по Онежскому озеру, зато поездка через Каргополь была бы вдвое удобнее и быстрее. [...]
Я пошел к хозяину постоялого двора и попросил лошадь или лошадей на первый перегон, но он пояснил, что вовсе не обязан давать лошадей в ту сторону, а лишь до Архангельска и Кеми. Но когда я купил у него бумаги и прочной крученой нити — он одновременно занимался и торговлей — и не стал с ним торговаться, хозяин стал более благосклонен ко мне и обещал к десяти часам вечера прислать пару лошадей, сказав, что не может сделать этого раньше из-за архангельской почты, которую следовало отправить, а также из-за сильной жары, которая утомила бы животных. Но тут мне в голову пришла идея купить маленькую лодку, чтобы не зависеть ни от лошадей, ни от жары, ни от ямщиков, ни от хозяина постоялого двора, и доехать на ней до самого Каргополя, а возможно, и дальше, проплыть через озера Лача и Босье поближе к месту поселения вепсов. Понадобилась бы всего неделя, если бы я на веслах продвигался по пятьдесят-шестьдесят верст в день, но затем я узнал, что на реке Онеге помимо мелких порогов имеются участки с очень бурным течением, по которым трудно, а может, и вовсе невозможно подняться вверх на лодке. И поэтому затея эта оказалась напрасной, я не смог воспользоваться ею.
Накануне я наведался к заместителю почтмейстера, жена которого была родом из Финляндии и говорила по-шведски так же, как я на нем пишу. Теперь я снова пошел к этой госпоже и попросил ее узнать, неужели во всем городе нельзя раздобыть лошадь или две на перегон. Она послала людей, но ничего не нашлось — у кого-то имелась лошадь, но не было повозки, у другого оказалась повозка, но не было лошади, а мне одновременно нужно было и то и другое. В конце концов я уговорил двух женщин отвезти меня на лодке первые шестнадцать верст. И наконец около четырех часов пополудни я отправился в путь, а чтобы добиться этого, мне пришлось почти два дня без отдыха поработать и головой, и ногами, и кроме того, прибегать к помощи других людей, для чего я носил в кармане мелкие деньги «на выпивку» и «на пряники». Видишь ли, здесь чаевые дают в зависимости от пола, мужчине — «на водку», а женщине — «на пряники». Вначале я думал, что независимо от пола можно всем говорить «на водку», но когда я говорил это женщинам, то либо они сами, либо кто-нибудь другой обязательно поправлял меня — «на пряники».
Супруга помощника почтмейстера родилась в городе Ловийса, вышла замуж за выборгского мастера-столяра, но тот умер, и она вышла замуж второй раз за теперешнего мужа, в ту пору служившего в армии в Финляндии. Узнав от местного врача о ее пребывании здесь, я сразу пошел к ним, поскольку был ее земляком, кроме того, не хотелось упускать возможности поговорить на каком-нибудь из тех языков, какими я владел. Был воскресный вечер, и я застал ее сидящей у стола за чтением Библии на шведском языке. Ответив на приветствие, она спросила мое имя, а услышав его, сказала, что мы родственники, поскольку, по воспоминаниям ее давно умершей матери, человек с фамилией, обозначающей корень клена, березы или другого дерева[180], должен относиться к их роду. Но ее генеалогические пояснения были столь запутанными, что я сильно сомневаюсь, мог ли общий наш предок быть более близок нам, чем Адам, тем более, что ее род был шведского, а мой — финского происхождения. Но мы решили все же считать себя родственниками, так что моя единственная таким образом приобретенная кузина живет в России. [...]
Она рассказала, что не стала отрекаться от веры своих родителей, как сделали многие другие, приехавшие из Финляндии и вышедшие здесь замуж, хотя вот уже двенадцать лет ей приходится обходиться без причастия, потому что ближе, чем в Архангельске нет лютеранского попа. [...] Госпожа задала мне довольно трудный теологический вопрос: может ли она, оставаясь лютеранкой, принимать участие в таинствах православной церкви? Я не сумел ответить моей дорогой кузине, поскольку не знал, имеет ли право православный священник допускать к причастию людей иных вероисповеданий, и посоветовал ей обратиться к попу, надеясь, что если ей это будет дозволено, то я сумею убедить ее, что и таким образом полученное причастие не менее благостно и действенно, чем причастие в лютеранской церкви. Но она была не очень довольна русским попом, который, насколько ей было известно, за все лето не отслужил ни одного молебна о дожде, из-за чего ее картофельное поле увядало. Но господь, который и без наших молитв заботится о нас и нашем картофеле, в тот же вечер, пока мы сидели за чаем, послал небольшой дождик, который был словно предвестником водяных потоков, низвергшихся затем с небес в количестве наверняка достаточном, чтобы примирить ее с попом. А в целом ей так нравилось в России, что, по ее уверениям, даже овдовев, она не поехала бы обратно в Финляндию, хотя у нее не было здесь ни детей, ни родственников. По ее мнению, после некоторых ожидаемых усовершенствований со стороны неустанного правительства Россия вскоре превратится в самую лучшую страну в мире. Мне осталось лишь пожелать, чтобы это произошло как можно скорее, выразив надежду, чтобы затем наступил черед и для нашей страны. [...]
В городе еще жили супруга унтер-офицера, родом из Хельсинки, знавшая шведский, и две женщины из Финляндии, но мне не представилась возможность встретиться с ними. Я невольно подумал: «Если в маленький город Онега с населением в тысячу или полторы тысячи жителей из Финляндии привезены четыре жены, то сколько же их может быть в местах получше?» Слышал, что есть они и в Архангельске, но увидеть не довелось. [...]
Если не считать двух первых перегонов, все сто пятьдесят верст начиная от Онеги не увидишь ни гор, ни холмов, лишь луга по обе стороны реки да деревни, стоящие в нескольких верстах друг от друга. Травы на лугах хорошие, даже дорога поросла травой, скрыв следы колеи. Кое-где виднеются скирды сена, оставшиеся еще с прошлого года. Но даже при таком обилии кормов крестьяне содержат не более восьми — десяти коров и двух лошадей на дворе. Это казалось странным по сравнению с нашими крестьянами, которые, особенно на севере, где сена вдвое меньше, содержат стада вдвое больше. Поля были просторные и обещали хороший урожай. Ни на одном поле я не увидел как следует сделанных канав. Первое льняное поле встретилось лишь в ста пятидесяти верстах от Онеги, но конопляники встречались и раньше. Глинистые почвы здесь сменились супесчаными. В лесу стала встречаться лиственница. Это роскошное дерево, пригодное для строительства, могло бы произрастать и в Финляндии, вплоть до окрестностей Вааса и Куопио, а возможно и севернее, поскольку климат у нас более умеренный.
Жилые дома и снаружи и изнутри напоминают дома русских карел в тех местах Русского Севера, где я бывал. В таких крестьянских домах все подсобные помещения, кроме бани и риги, построены под одной крышей, имеется высокое крыльцо, довольно темные сени с четырьмя, а то и пятью дверьми. Одна из них ведет в избу, другая — на просторный сарай, остальные — в маленькие кладовки или горницы. Кроме того, из сеней ведут ступеньки вниз в крытый двор, состоящий из хлева, конюшни, курятника, загона для овец и закута для телят, — все это расположено в основном под большим сараем. Смею утверждать, что, не изучив как следует дом, в темноте очень легко заблудиться в этом лабиринте помещений, как однажды и случилось с пишущим эти строки. В сарае имеются и другие довольно широкие двери — ворота, через которые по мосткам [въезду] можно въехать снизу с целым возом сена. Крестьянская изба — это помещение, длина и ширина которого равна примерно трем саженям. Самое значительное сооружение в ней — большая четырехугольная печь, расположенная по одну сторону от дверей. Печь с трубой либо без трубы, в последнем случае дым выходит через отверстие, сделанное в потолке. От верхнего угла печи расходятся под прямым углом н упираются в стену два воронца, один вдоль, другой поперек избы. Они проходят на высоте трех локтей от пола, иногда и ниже, так что из-за них приходится чуть пригибаться. На той же высоте вдоль стен идут доски пошире. На них, как и на воронцах, хранятся всевозможные мелкие предметы: ножи, рубанки, сверла, бруски и пр. Под ними на стенах гвозди, на которые можно вешать шапки, рукавицы и другую одежду. Есть маленький шкафчик на стене для мисок и тарелок. В дополнение ко всему вдоль стен в трех четвертях от пола проходят широкие лавки, на которых сидят, но при необходимости на них можно и спать, хотя чаще предпочитают спать на полу. На лавках неудобно спать потому, что по всей их длине не найти места, защищенного от сквозняка; дело в том, что в русских избах имеется по нескольку маленьких окон, как правило — шесть, из которых очень дует. Видимо, прежде по обычаю требовалось, чтобы окна были разной величины — во всех старых избах центральное окно фасадной стены чуть больше всех остальных окон, ширина которых обычно пол-локтя, высота — чуть меньше. В новых же домах окна делают больше и одинаковыми по размерам. Редко где увидишь стулья, но везде есть низенький, длиной в два локтя и шириной в полтора локтя, стол с ящиком [подстольем] под столешницей. Более ничего примечательного в крестьянских избах нет, кроме разве полатей длиной и шириной в три локтя, которые прикреплены к дверной стене на высоте трех локтей и даже более от пола. На полатях, особенно зимой, спят старые люди, любящие тепло, они же часто отдыхают на печи. В похвалу русскому крестьянину следует сказать, что избы, или крестьянские жилища, всегда содержатся в чистоте и порядке, причем в гораздо большей мере, чем повелось у нас во многих местах. Полы чистые, малейший мусор сразу же подметается, и так раз пять-шесть в день. Кроме того, жилое помещение свободно от кадушек, чанов, корыт, ушатов и прочих предметов, которым отведено постоянное место в сенях или еще где-нибудь. Собакам запрещено появляться в избе, и они настолько привыкли к этому с самого появления на свет, что их даже хлебом не заманить через порог, который есть и остается для них non plus ultra[181]. На стенах можно видеть обыкновенные иконы из меди, а также небольшие изображения святых, написанные маслом. [...]
В целом русский крестьянский дом — это длинная и узкая постройка, из которой где-нибудь сбоку выступает подсобная часть. Завершает этот ряд помещений изба, фасадом выходящая на деревенскую улицу либо на проезжую дорогу, которая, оказавшись между домами, создает впечатление прямой улицы. Некоторые дома имеют два этажа жилых помещений, кроме того, чердачную комнату с балконом на улицу. Здесь вообще не увидишь господской усадьбы, украшающей нашу сельскую местность, равно как ни одного дома, покрашенного в красный цвет. Даже церкви не покрашены и, подобно всем прочим строениям, имеют естественный цвет дерева. Возле домов недостает огородов и зеленых лужаек, придающих особый уют финскому крестьянскому жилищу. Но поскольку дома стоят на одинаковом расстоянии друг от друга, в четырех-пяти саженях, и все выходят фасадом на дорогу, здешние деревни кажутся строго спланированными; при строительстве наших деревень это наверняка никому не приходило в голову. На первой половине пути от Онеги я не видел хмельников, но затем они стали попадаться.
Изгороди напоминали мне те, что встречались в губернии Хяме, но потом были и другие, какие ставят в Карелии, а те, что были вдоль дорог, нередко состояли из горизонтальных двухсаженных жердей, расположенных друг от друга на расстоянии половины и даже целой четверти. Как правило, они были плохо сделаны и такие низкие, что я удивлялся, почему это лошадь, пасшаяся поблизости, не перескочит через такую изгородь на поле, где она гораздо быстрей могла бы наполнить свой желудок ячменем и овсом. Казалось, лошадь удерживает от такого шага тот же страх, который мешает собаке переступить через порог. Но когда я узнал, что в этих краях не держат свиней, я перестал удивляться хрупкости подобных сооружений. Ведь именно свиньи во время своих усердных обходов испытывают изгороди на прочность. И вообще изгородям здесь отводится меньше внимания, чем в Финляндии, потому что каждая деревня заводит одного общего пастуха, который присматривает на пастбище за стадом. Пастуха обычно нанимают на все лето и, в зависимости от величины деревни, платят ему за работу рублей пятьдесят — восемьдесят, если волкам не случится уменьшить этот доход. Такой же обычай, как я слышал, существует в Ингерманландии, куда каждую весну из финских губерний Вийпури и Миккели приходят мужчины наниматься в пастухи. [...]
Удалившись от Онеги верст на двести, я вышел на большой почтовый тракт, ведущий из Архангельска через Холмогоры, Каргополь, Вытегру, Лодейное Поле, Новую Ладогу и Орешек в Петербург. Этот тракт мог бы сравниться с нашими большими дорогами, за исключением самых лучших дорог Вийпури, Оулу и некоторых других губерний. Русские дороги имеют одно преимущество: постоялые дворы, или станции, расположены у самой дороги, и нет надобности сворачивать на версту либо две в лес в поисках оных, как порой бывает у нас. [...]
Люди, проживающие в местности между Онегой и Каргополем, по красоте и живости уступают жителям более северных мест, где я путешествовал раньше, но зато они отличаются добротой и дружелюбием, поэтому у меня не было ни малейших причин быть ими недовольным. Мне вполне доверяли во многих местах и считали порядочным человеком без того, чтобы я показывал паспорт и подорожную. Я не хочу, а быть может, и не вправе жаловаться на требование предъявить паспорт — вероятно, и у нас иностранцы не могут избежать этого, — но, когда его без конца спрашивают, начинает казаться, что тебе не доверяют, что тебя принимают за какого-то бродягу, а человеку непривычному это очень тягостно. После того как я покинул Пертоминск, я мог спокойно курить, меня уже не считали из-за каждой трубки «некрещеным нечестивцем», как это было у староверов. По дороге из Онеги в Каргополь даже большинство возниц оказались курящими, и я, обрадованный этим, угощал их табаком, а потом чуть сам не остался без курева. Кое-где с меня не хотели брать плату за ночлег и еду и не позволяли мне даже детям дать несколько копеек, видно было — народ не привык брать плату за молоко и другую пищу, которыми угощали гостя.
Если бы иностранец стал судить обо всем финском народе по нахватавшим кое-какой культуры крестьянам Уусимаа или вовсе необразованным крестьянам губернии Вийпури, он был бы неправ. Так же неверно было бы всех русских оценивать по жителям побережья Белого моря. Постоянное наблюдение смерти, пусть это касается только уничтожения рыб и тюленей, сделало характер беломорского рыбака жестким, а торговля, которой он занимался помимо того, заставляла его заботиться о своей выгоде. Земледелие же, напротив, смягчило характеры людей, живущих во внутренних частях страны, и поскольку им не приходится покупать свой хлеб, они не столь заботливо подсчитывают копейки за каждый кусок. Это влияние различных условий жизни на склад людей, видимо, началось со времен Каина и Авеля и в какой-то мере наблюдается до сего дня. Повсеместно землепашцы составляют лучшую и наиболее порядочную часть населения, это занятие благотворно влияет на национальный характер, но мне кажется, что государство никогда не приложит достаточно усилий, чтобы должным образом поддержать крестьян, обрабатывающих землю, а ведь земледелие является непосредственным источником народного благосостояния. Мне порой кажется, что лишь земледелие и скотоводство нуждаются в поощрении и поддержке государства, остальные же способы существования — только лишь в хорошем к ним отношении. Если ствол дерева здоров, то и ветви растут без особого ухода, и все дерево имеет цветущий вид, радует глаз и предоставляет тень путнику.