— Слушаюсь, сэр, — сказал механик.
Он неторопливо пошел со свернутым комбинезоном под мышкой, обогнул ангары и в сумерках направился к мусоросжигателю за солдатской столовой, потом вдруг резко повернул к уборной; там будет совершенно темно, если никто не придет с фонариком (у Колльера был жестяной подсвечник; входя в уборную и выходя оттуда, он походил на монаха с тонзурой и подтяжками, обвязанными вокруг талии под распахнутой шинелью). Было темно, и запах тлеющего комбинезона внутри ощущался сильнее. Он поставил сапоги и развернул комбинезон, но даже в полной темноте огня не было видно, лишь медленное, удушливое, невидимое тление; он слышал: в прошлом году одному человеку из звена В трассирующая пуля угодила в кость щиколотки, и ему по сих пор отрезали кость, гниющую от фосфора; Торп говорил, что в следующий раз ему отрежут ногу по самое колено в надежде, что гниение прекратится. Конечно, этот парень совершил ошибку, что не отложил вылет на патрулирование, к примеру, до послезавтра (или до завтра, или до сегодняшнего дня, только Колльер не позволил бы ему этого), только как можно было знать об этом год назад, если он сам знал одного человека в эскадрилье, который догадался лишь, когда в него выстрелили холостым зарядом, и даже тогда словно бы не мог поверить в это? Он снова свернул комбинезон и с минуту шарил в полной темноте (когда глаза привыкли, кое-что можно было разглядеть. Брезентовые стены еле заметно светились, словно запоздалый день начинался внутри, окончившись снаружи), ища сапоги. Снаружи было еще не совсем темно, темнеть начало лишь два или три часа назад; и теперь он пошел прямо к Брайдсмену, входя, он положил свернутый комбинезон к стене возле двери. Брайдсмен умывался в одной рубашке; на ящике между койками стояла бутылка виски и кружка с зубными щетками. Брайдсмен вытер руки и, не опуская засученных рукавов, вынул из кружек зубные щетки, налил туда виски и протянул ему кружку Каури.
— Пей, — сказал Брайдсмен. — Если это виски чего-нибудь стоит, оно выжжет микробов, что оставил там Каури, или тех, что напустишь туда ты.
Они выпили.
— Еще? — спросил Брайдсмен.
— Нет, спасибо. Что они сделают с аэропланами?
— О чем ты? — спросил Брайдсмен.
— Об аэропланах. Наших машинах. Я не успел ничего сделать со своей. Но будь у меня время, сделал бы. Понимаешь: чтобы привести ее в негодность. Врезаться бы на ней во что-нибудь — в другой аэроплан, стоящий на взлете, может быть, в твой. Чтобы сломать, уничтожить сразу два аэроплана, пока их не продали южноамериканцам или левантинцам. Чтобы кто-то в мундире опереточного генерала не ввел наши машины в какие-то военно-воздушные силы не принимавшие участия в этой войне. Может, Колльер разрешит мне еще один взлет. Тогда я разобью…
Брайдсмен неторопливо подошел к нему с бутылкой в руке.
— Подставляй кружку.
— Нет, спасибо. Ты, наверно, не знаешь, когда нас отпустят домой.
— Будешь пить или нет? — спросил Брайдсмен.
— Нет, спасибо.
— Ладно, — сказал Брайдсмен. — Предлагаю тебе выбор: или пей, или помолчи-перестань-кончай. Что ты предпочтешь?
— «Перестань, перестань…» Что перестать? Конечно, я понимаю, что сперва должны отправиться домой пехотинцы — они провели четыре года в грязи, сменяясь на передовой через две недели, и не было причины радоваться или удивляться тому, что ты еще жив, потому что их отводили с позиций почистить винтовки и посчитать боезапас перед тем, как вернуться обратно, так что радоваться было нечему, пока война не кончилась. Конечно, они должны первыми вернуться домой, навсегда забросить проклятые винтовки и, может, через две недели даже избавиться от вшей. А тогда днем работать, вечерами сидеть в пивных, а потом идти домой и спать с женами в чистых постелях…
Брайдсмен держал бутылку так, будто собирался его ударить.
— Ты прав, черт возьми. Подставляй кружку.
— Спасибо, — ответил он и поставил кружку на ящик. — Ладно. Я перестал.
— Тогда иди умойся и приходи в столовую. Прихватим еще одного-двоих и пойдем ужинать к мадам Мило.
— Колльер утром сказал, что уходить с аэродрома нельзя. Наверно, он знает. Видимо, остановить войну так же трудно, как и начать. Спасибо за виски.
Он вышел и сразу же ощутил запах тлеющего комбинезона, нагнулся, поднял его и пошел к себе. Там, разумеется, никого не было; в столовой, видимо, ожидалось празднество, может быть, даже попойка. Зажигать лампу он не стал; бросив сапоги и затолкав их ногой под койку, он аккуратно положил комбинезон на пол возле нее, лег и спокойно лежал на спине в этом подобии темноты, вдыхая запах тлеющего комбинезона, и не встал, даже услышав, как Берк обругал что-то или кого-то; хлопнула дверь, и Берк сказал:
— Черт возьми, чем тут воняет?
— Моим комбинезоном, — сказал он, не вставая с койки, пока кто-то зажигал лампу. — Он загорелся.
— За каким чертом ты принес его сюда? — спросил Берк, — Хочешь спалить домик?
— Ладно, — сказал он, свесил ноги на пол, встал и поднял комбинезон, все поглядели на него с любопытством; Де Марчи стоял у лампы, держа в руке горящую спичку.
— В чем дело? Попойка не состоялась?
Тут Берк снова обругал Колльера, прежде чем Де Марчи успел сказать:
— Колльер закрыл бар.
Он вышел. Еще не совсем стемнело; он мог разглядеть даже стрелки на своих часах — двадцать два часа (нет, просто десять часов вечера, потому что теперь время тоже было в штатском), свернул за угол домика и положил комбинезон возле стены, не слишком близко к ней; весь северо-запад походил на громадный церковный витраж, он прислушался к тишине, насыщенной множеством еле слышных звуков, он никогда не слышал их во Франции и не знал, что они здесь существуют, потому что они олицетворяли Англию. Но он не мог вспомнить, сам ли он слышал их в Англии по вечерам или кто-то рассказывал ему о них, потому что четыре года назад, когда эти мирные вечерние звуки были законными или по крайней мере de rigeur[9] он был ребенком и не мечтал ни о какой форме, кроме бойскаутской. Потом он вернулся; запах ощущался до самой двери и даже за ней, хотя, возможно, ему это просто казалось. Все уже улеглись, он надел пижаму, погасил лампу, лег и неподвижно, спокойно лежал на спине. Уже начался храп — Берк постоянно храпел и набрасывался с руганью на каждого, кто говорил ему об этом, — и он не мог думать ни о чем, кроме течения ночи, течения времени; крупицы его еле слышно шелестели, то ли выходя откуда-то, то ли куда-то входя, и он снова осторожно опустил ноги на пол, сунул руку под кровать, нашел сапоги, надел их, бесшумно нашел шинель, накинул ее и вышел; ощутив запах еще возле двери, зашел за угол и сел возле комбинезона, прислонясь спиной к стене, было не темнее, чем в двадцать два часа (нет, теперь уже в десять часов вечера); громадный церковный витраж медленно перемещался к востоку, и не успеешь заметить, как он заполнится, обновится светом, потом выйдет солнце и наступит завтра. Но они не станут дожидаться утра. Должно быть, пехотинцы уже выползают в темноте длинными рядами из своих первобытных, пагубных, роковых, вонючих рвов, пещер и расселин, где провели четыре года, озираются с брезжущей робкой догадкой, хлопают глазами в изумлении и неверии; и он напряженно вслушивался, он непременно должен был услышать то, что будет намного громче, оглушительнее любых возгласов жалкой брезжущей догадки и неверия — единый голос женщин Западного мира от бывшего русского фронта до Атлантического океана и за океаном: немок, француженок, англичанок, итальянок, канадок, американок и австралиек — не только тех, кто лишился сыновей, мужей, братьев и любимых, этот вопль не умолк с той минуты, как пал первый (войска жили среди этого вопля уже четыре года), но и поднятый только вчера или сегодня утром теми женщинами, которые сегодня или завтра лишились бы сына или брата, мужа или любимого, если б война продолжалась, а теперь не лишатся, потому что она прекратилась (не его подружками и, конечно же, не его матерью, она ничего не потеряла и даже ничем не рисковала; времени прошло слишком немного) — вопль гораздо более сильный, чем жалкий возглас догадки, ведь мужчины еще не могли полностью поверить в конец войны, а женщины могли, они верили во все, чего им хотелось, не делая различия (у них для этого не было ни желания, ни нужды) между воплем облегчения и страдания.
Мать его не поднимет вопля в домике у реки за Ламбетом, где он родился и жил и откуда отец, скончавшийся десять лет назад, ежедневно отправлялся в Сити, где управлял лондонской конторой большой американской хлопковой фирмы; они — отец с матерью — начали слишком поздно для того, чтобы он стал тем мужчиной, которому она должна была посвятить муки своего женского сердца, а она-женщиной, ради которой (если верить истории — а по разговорам, слышанным в столовой, он склонен был поверить, что история все-таки знает, что говорит, — мужчины всегда так поступали) он должен был искать лавровые венки или хотя бы побеги в жерлах орудий. Помнилось, это было единственный раз: он и еще двое курсантов устроили складчину и пошли в «Савой», чтобы отметить получение звания, там появился Маккаден, только что переставший то ли получать ордена, то ли сбивать гуннов, скорее всего и то и другое, и ему устроили овацию не мужчины, а женщины; они втроем смотрели, как женщины, казавшиеся им прекрасными, как ангелы, и почти столь же несметными, бросали себя, словно живые букеты, к ногам героя и что, глядя на это, все трое думали про себя: «Подождите».
Но он ничего не успел; оставалась лишь мысль о матери, и он с отчаянием подумал, что женщин ни капли не трогает слава, а если они еще и матери, то даже ненавидят военную форму. И внезапно понял, что его мать будет вопить громко, громче всех женщин, которые не имели ни малейшего желания терять что-то на войне и теперь в глазах всего мира оказались правы. Потому что женщинам все равно, кто выигрывает или проигрывает войны, им даже все равно, выигрывает их кто-то или нет. А потом понял, что война для Англии не имела никакого значения. Людендорф мог бы обойти Амьен, свернуть к побережью, посадить армию на суда, пересечь Ла-Манш, взять приступом то, что привлекло бы его внимание между Гудвин-Сэндс, Лэндс-Энд и Бишоп-Рок, потом занять Лондон, и это ничего бы не значило. Потому что Лондон символизирует Англию, как пена символизирует пиво, но пена — это не пиво, и никто не стал бы тратить много времени или слов на выражение горя, Людендорфу тоже было бы не до выражения радости, потому что ему пришлось бы окружать и уничтожать каждое дерево в каждом лесу и каждый камень в каждой стене по всей Англии, не говоря уж о трех мужчинах в каждой пивной, которую пришлось бы сносить по кирпичику, чтобы добраться до них. Только их уничтожение ничего бы не дало, потому что на ближайшем перекрестке оказалась бы другая пивная с тремя мужчинами, и на всех попросту не хватило бы немцев или кого бы то ни было в Европе или где-то еще; и он развернул комбинезон: сперва на груди был ряд тлеющих, сливающихся одна с другой дырок, но теперь они превратились в одну сплошную дыру с рваными краями, она расширялась, расползалась вверх к вороту, вниз к поясу и вширь к подмышкам, до утра весь перед, очевидно, должен был истлеть. Огонь войны был стойким, непоколебимым, неодолимым и неотвратимым; в этом можно было не сомневаться, как не сомневались ни Болл, ни Маккаден, Бишоп, Рис Дэвис и Баркер, ни Бельке, Рихтгофен, Иммельман, Гайнемер и Нунгессер, ни американцы вроде Монагана, готовые погибнуть еще до того, как их страна официально вступила в войну, чтобы дать ей перечень имен, которыми можно будет гордиться; ни войска на земле, в грязи, бедная, многострадальная пехота — все, кто не просил безопасности, ни даже того, чтобы генералы опять не подвели их завтра, хотя, видимо, те тоже делали все, что могли, однако требовали, чтобы их противостояние опасности, бесстрашие перед ней и многочисленные жертвы чтились нерушимо и свято превыше всего, кроме блистательной победы и столь же блистательного поражения, теми нациями, одним из которых война принесет славу, а с других смоет позор.
ВТОРНИК. СРЕДА
Потом ее можно было увидеть, заметить возле старых восточных ворот города. И лишь потому, что она давно стояла у арки, вглядываясь в лицо каждого, кто входил, а потом, не успевал еще тот пройти, торопливо переводила взгляд на следующего.
Но ее не замечали. Никто, кроме нее, не задерживался там и ни к чему не приглядывался. Даже те, что только подходили к воротам, мыслями и душой давно были в городе; пока они еще тянулись по дорогам, их тревога и страх уже влились в громадный переполняющийся резервуар страха и тревоги.
Стекаться начали они еще накануне, во вторник, едва весть о мятеже и аресте полка достигла округи, еще до того, как полк был доставлен в Шольнемон, чтобы судьбу его решил сам старый генералиссимус. Люди вливались в город всю ночь и даже утром, уже глотая пыль от грузовиков, которые без остановки промчали полк, к городу, в город и через город, шли пешком и ехали в неуклюжих крестьянских телегах, вливаясь потоком в ворота, где молодая женщина вглядывалась в каждое лицо с напряженной и неослабной быстротой, это были крестьяне и фермеры, чернорабочие и ремесленники, содержатели харчевен и кузнецы; одни мужчины когда-то служили в этом полку, другие мужчины и женщины были родителями и родственниками тех, кто служил теперь и поэтому находился в лагере на другом конце города под неусыпной охраной и угрозой казни, третьи благодаря чистой случайности и слепому везению не оказались родителями и родственниками солдат на этот раз и — правда, не все — должны были оказаться в ближайшем будущем.
Покидая свои дома, они почти ничего не знали, и все, сорванные с места тем же страхом и ужасом, кого они встречали или нагоняли или кто нагонял их по пути к городу, знали почти так же мало: только то, что полк вчера на рассвете взбунтовался, отказался идти в атаку. Атака не захлебнулась, просто полк отказался атаковать, выходить из траншей, не заранее, даже не в последний миг, а уже после приказа: без предупреждения, без намека хотя бы самому младшему капралу из командиров, назначенных руководить ею, не стал исполнять это ритуальное действо, за четыре года ставшее такой же неизбежной частью традиционного ритуала войны, как Большой Марш, которым во время фестиваля или карнавала ежевечерне открывается традиционный бал; после двухнедельного отдыха и доукомплектования полк накануне ночью был выведен на передовую, что само по себе должно было открыть глаза даже зеленым новобранцам из резерва, не говоря уж о неожиданной суете и возне среди ночи, когда полк шел к передовой, скоплении еле видных, припавших к земле орудий, ползущих без света по ухабам грузовиках и зарядных ящиках, в которых могли быть только боеприпасы; потом орудийный огонь по занятой противником высоте оповестил обе стороны на много километров в том и другом направлении, что на этом участке что-то готовится, потом ушли и вернулись команды с кусачками, и на рассвете, когда артиллерия перенесла огонь с траншей противника на его тыл, чтобы изолировать фронт и не допустить подкреплений, весь полк спокойно и послушно стоял под ружьем; по-прежнему не было ни предупреждения, ни намека; офицеры и сержанты вылезли из траншей, потом оглянулись и увидели, что никто из солдат не двинулся с места; не было ни знака, ни сигнала, но все три тысячи человек, растянувшихся по всему участку полка, действовали без общения друг с другом заодно, словно — разумеется, в переносном смысле птичья стая, слетающая с телефонного провода в единый миг, и что командир дивизии, в которую входил полк, отвел его с передовой и поместил под арест, а в полдень того же дня, понедельника, все военные действия на французском фронте и расположенном напротив от Альп до Эны немецком были прекращены; к трем часам американский и английский фронты и расположенный напротив них от Эны до моря немецкий тоже прекратили военные действия, и теперь командир дивизии отправлял полк в ставку главнокомандующего в Шольнемон, где и сам должен был появиться в среду к трем часам дня (никто не удивлялся, что всему гражданскому населению округи удалось узнать не только причину и цель, но и час совещания в штабе главнокомандующего, тем более не сомневался в этом) и при поддержке или по крайней мере молчаливом согласии своего непосредственного начальства — командира корпуса, в который входит дивизия, и командующего армией, в которую входит корпус, — добиваться лично у старого генералиссимуса разрешения на расстрел всего полка.
Вот и все, что знали они, спеша в город, — старики, женщины, дети, родители и жены, родственники и невесты трех тысяч человек, которых старый генералиссимус мог уничтожить завтра одним движением пальца, — вся округа, испуганная и ошеломленная, терзаемая даже не страхом и надеждой, а лишь страхом и страданием, слилась воедино и хлынула к городу, тяжело дыша и спотыкаясь, и даже бесцельно, потому что надежды у них не было; они не оставили свои дома, поля и лавки, чтобы поспешить в город, а были вырваны страданием и страхом из своих лачуг, хибарок и канав и увлечены в город, хотелось им того или нет, вырваны из деревень и ферм общим горем, потому что горе и страх, подобно бедности, сами заботятся о себе, хлынула, чтобы влиться в уже переполненный город с единственной волей и желанием — слить свое горе и страх с огромным городским конгломератом всех страстей и сил: страха, горя, отчаяния, бессилия и непререкаемой власти, ужаса и несгибаемой воли: принять и разделить все это, дыша тем же воздухом, каким дышат все: с одной стороны, плачущие и оплакиваемые, с другой — уединенный седой главнокомандующий, всесильный и недосягаемый за резной неприступной дверью отеля, тремя часовыми и тремя символическими флагами; он имел дело со смертью в массовом масштабе, он мог обречь на смерть весь полк, и среди бесчисленного множества потеря этих трех тысяч человек ничего бы ему не стоила, как кивок головой или, наоборот, поднятие руки, которое спасло бы их. Потому что они не верили, что война окончена. Слишком долго длилась она, чтобы прекратиться, окончиться вот так, неожиданно, внезапно. Она лишь приостановилась; не воюющие люди, а сама война, Война, безразличная и даже глухая к страданиям, к истерзанной плоти, ко всем ничтожным взлетам и падениям побед и поражений, эфемерных, неразличимых, словно мухи, кишащие над навозной кучей, сказала пушкам и стонам раненых: «Тихо. Умолкнуть на время». И на всей полосе вконец разоренной земли от Альп до моря люди отрешенно, не размыкая губ и не смыкая глаз, второй день ждали того мига, когда седой старик в Шольнемоне поднимет руку.
За четыре года они уже освоились с войной. Свыклись, вернее, смирились с ней, словно с природными условиями или с законами физики, — с нуждой и потерями, с опасностью и страхом, похожими на призрак замершего торнадо или приливной волны за единственной ненадежной дамбой; с увечьями и смертью мужей, отцов, возлюбленных и сыновей, словно военные утраты были просто неизбежным риском брака и материнства, деторождения и любви. И не только во время войны, но и после ее официального окончания, словно единственной метлой, какую Война знала или имела, чтобы привести в порядок освобождаемое место, была Смерть, словно каждый, кого хотя бы коснулась ее грязь, мерзость и физический страх, неизбежно должен был умереть, как зараженный роковой болезнью, — так Война пренебрегает своим прекращением, пока не выметет весь холодный, никчемный пепел своих излишеств и ошметки своего неоконченного дела; прекратилась война или нет, солдаты этого полка все равно должны были умереть в одиночку до своего срока, но поскольку полк как единое целое был повинен в ее прекращении, то по давним, старинным законам военного времени и погибнуть был должен как единое целое хотя бы для того, чтобы его палачи могли сдать на склад квартирмейстера свои винтовки и демобилизоваться. Спасти полк могло только возобновление войны: в этом парадоксе была их трагедия: взбунтовавшийся полк остановил войну; он спас Францию (Францию? Англию тоже, весь Запад, потому что, видимо, ничто другое не могло остановить немцев после прорыва фронта под Амьеном в марте), и в награду за это его ждала смерть; три тысячи человек, спасших Францию и весь мир, должны были лишиться жизни не при свершении этого, а потом, и оттого для спасителей мира спасенный мир не стоил той цены, которой они за это расплачивались, разумеется, не лично для них, трех тысяч солдат полка, — они погибнут, мир, Запад, Франция для них ничего не будут значить, — а для жен, родителей, детей, братьев, сестер и невест, которые ради спасения Франции и мира потеряют все; они сознавали себя уже не частью единого целого, сплоченного общим сопротивлением, не частью нации, объединенной в страданиях, ужасах и лишениях против германской угрозы, а единым обособленным районом, кланом, почти одной семьей, противостоящей всей Западной Европе, которую пришлось спасать их сыновьям, отцам, мужьям и любимым. Потому что, сколько бы ни длилась война, кое-кто из любимых, сыновей, мужей, отцов мог бы отделаться лишь ранами, а теперь, когда страх и опасность были позади, всех их, любимых, мужей, сыновей, отцов, ждала смерть.
Но, достигнув города, они нашли не тихое озеро горестного смирения. Скорее, то был котел ярости и ужаса. Потому что теперь они знали, что полк взбунтовался не по общему замыслу и согласию, а был подговорен, подбит, соблазнен на бунт одним отделением из двенадцати солдат и их капралом; что все три тысячи человек были совращены на преступление, караемое смертью, и подведены под расстрел тринадцатью людьми, четверо из которых, в том числе и главарь-капрал, не были французами по рождению, а трое не были даже французскими гражданами. Собственно говоря, лишь один из четверых — капрал — умел говорить по-французски. Национальность их, похоже, нельзя было узнать даже из армейских архивов; само их пребывание во французской армии на территории Франции было загадочно и странно, хотя, несомненно, они попали туда по небрежно оформленной вербовке в Иностранный легион, так как в армии не исчезает бесследно то, что записано, пронумеровано, датировано и подшито; пропасть может сапог, штык, верблюд или даже целый полк, но не запись о нем с указанием фамилии, звания и должности последнего, кто его получил или хотя бы за него расписался. Остальные девятеро из отделения были французами, но лишь трое из них были моложе тридцати, а двоим было за пятьдесят. Но у всех были безупречные послужные списки, заведенные не только в августе 1914-го, старший из девятерых был призван на службу тридцать пять лет назад, когда ему исполнилось восемнадцать.
А наутро, в среду, они узнали и остальное — немцы не только догадывались по артобстрелу о готовящейся атаке, они должны были видеть с наблюдательных пунктов, что солдаты не вышли из траншей вслед за офицерами, однако контратаки не последовало; и что даже при замечательной, блестящей возможности во время неразберихи и беспорядка, когда взбунтовавшийся и потерявший доверие полк сменялся среди бела дня, противник не предпринимал никаких действий, даже не обстреливал ходы сообщения, где должны были разойтись сменяемый и сменяющий полки, поэтому через час после того, как полк был отведен и взят под арест, все действия пехоты в этом секторе прекратились, а два часа спустя командир дивизии, в которую входил этот полк, командир корпуса, командующий армией, американский штабной полковник и заместитель начальника английского штаба совещались при закрытых дверях с командующим всей группой армий, где, как утверждали молва и слухи, оказалось, что не только солдаты трех остальных полков дивизии, но и двух других дивизий, находящихся с обоих флангов, знали заранее, что намечена атака и что намеченный полк откажется идти в нее, и что (штабисты и офицеры военной полиции со своими сержантами и капралами теперь лихорадочно суетились, подгоняемые изумлением, тревогой и неверием, телефоны пронзительно звонили, телеграфные аппараты торопливо стучали, и мотоциклы связных с треском въезжали во двор и выезжали оттуда) не только капрал-иностранец и его смешанное отделение были известны лично каждому солдату в этих трех дивизиях, но вот уже более двух лет эти тринадцать человек — таинственный капрал, чье имя знали очень немногие, и даже те, кто знал, не умели правильно произнести, пребывание которого в полку вместе с остальными тремя, видимо, той же среднеевропейской национальности, было загадкой, потому что, казалось, у них не было никакой истории до того дня, когда они появились, словно бы материализовались из ниоткуда и ничего в квартирмейстерском складе, где им выдали форму и снаряжение, и остальные девятеро, настоящие и до того утра безупречные французы и французские солдаты — проводили свои отпуска и увольнения среди расквартированных на отдых войск не только во французской зоне, но и в американской и английской, иногда поодиночке, но большей частью всем отделением — все тринадцать, трое из которых даже не могли говорить по-французски, гостили днями, а иногда даже неделями не только во французских частях, но и в американских и английских; тут инспектора и следователи в ремнях, с петлицами, звездочками, орденскими планками, орлами, венчиками и звездами осознали — не огромность, а чудовищность, невероятность, чудовищную невероятность, невероятную чудовищность, с которой они столкнулись: выяснилось, что в течение трех из двухнедельных отпусков, двух в прошлом году и одного в прошлом месяце, все отделение исчезало даже из Франции, однажды ночью исчезало с отпускными билетами, ордерами на проезд и питание с расквартирования на отдыхе и возвращалось через две недели с нетронутыми и непроштампованными билетами и ордерами — чудовищно и невероятно, потому что на земле уже почти четыре года существовало лишь одно место, где тринадцать человек в военной форме могли пройти, не нуждаясь в штампах на бумаге, в сущности, не нуждаясь в бумагах, им были нужны только темнота и кусачки; они — дознаватели и следователи, генерал-инспектор и чины военной полиции, сопровождаемые сержантами и взводами военных полицейских с пистолетами в незастегнутых кобурах под рукой, — носились с каким-то яростным спокойствием по этой сплошной, растянувшейся от Эльзаса до Ла-Манша, линии среди грязных, без нашивок и галунов, людей, обозначенных только личными номерами, эти люди уже почти четыре года отстаивали бессонные смены с заряженными и взведенными винтовками у амбразур этой единой сплошной огневой ступеньки, но теперь они даже не смотрели на немецкие позиции напротив, а, словно повернувшись к войне спиной, глядели на них, инспекторов и дознавателей, встревоженных, разъяренных и пораженных; в конце концов на одном из французских наблюдательных пунктов замигал гелиограф, а другой, за немецкими позициями напротив, стал отвечать; и в полдень того понедельника весь французский фронт и противостоящий ему немецкий прекратили огонь, в три часа американский и английский фронты и противостоящие им немецкие последовали их примеру, и, когда наступила ночь, оба густо населенных подземных муравейника лежали безжизненно, словно Карфаген или Помпея, под бесконечными, непрерывными траекториями и вспышками ракет и размеренными залпами тыловых орудий.
Итак, теперь у них появился виновник страданий, объект проклятий, спотыкаясь и тяжело дыша, они прошли в среду утром последний километр до города, вздымающего к солнцу зубцы своей золотой диадемы, толпой втекли в старые городские ворота и слились с громадной людской массой, над которой до вчерашнего дня безмятежно высилась клика военных и фабрикантов оружия, но теперь взволнованной, взбудораженной, затопившей на рассвете бульвар и до сих пор струящейся по городу за уносящимися грузовиками.
Так как грузовики мчались по городу, они быстро оторвались от толпы, однако, когда ее авангард тоже достиг залитой солнцем равнины за городом, грузовики стали видны снова, они мчались в клубах бледно-желтой пыли к лагерю — нагромождению маскировочно окрашенных бараков, — находящемуся в полутора километрах.
Но толпа с минуту, казалось, не могла разглядеть или заметить грузовики. Она остановилась, сжалась, будто слепой червь, внезапно выползший на солнечный свет, и замерла; казалось, это само движение покинуло толпу, мелькнув по ней легкой рябью, словно незаметная струйка ветра по сжатой пшенице. Потом они заметили, разглядели несущуюся пыль и двинулись, хлынули, уже шагом, потому что старики, женщины, дети совсем выбились из сил, пока бежали по городу, и молча, тоже из-за усталости, но торопливо, тяжело дыша, спотыкаясь, начали — они уже были за городом — разворачиваться по равнине веером и походили уже не на червя — скорее на волну, прокатившуюся утром по Place de Ville.
У них не было плана, лишь движение, как у волны; на равнине люди, или толпа, растянулись вширь больше, чем вглубь, подобно волне; по мере приближения к лагерю они словно бы двигались все быстрее, как волна, подкатывая к берегу, потом она вдруг наткнулась на проволочное заграждение, замерла на миг, затем разбилась, раскололась на две волны поменьше, и каждая хлынула в свою сторону вдоль заграждения, пока не выдохлась. И все. Инстинкт, страдание сорвали людей с места; движение несло их всех сюда целый час, а кое-кого двадцать четыре часа, здесь расшвыряло вдоль заграждения, словно мусор (Он — лагерь — когда-то, в прошедшие, невозвратные дни того, что называлось миром, был фабрикой; прямоугольник кирпичных стен, некогда увитых плющом, год назад был превращен в лагерь учебно-запасных воинских частей добавлением полусотни деревянных бараков из материала, купленного на американские деньги, распиленного на пронумерованные секции американскими машинами в Америке, привезенного сюда из-за моря и сколоченного американскими инженерами и рабочими в безобразный памятник чуду потрясающей национальной продуктивности и скорости, а он в свою очередь накануне был превращен в надежную тюрьму для взбунтовавшегося полка добавлением проволочных заграждений под электрическим током, вышек с прожекторами и пулеметными площадками, рвов и надземных дорожек для охраны; французские саперы и вспомогательные войска еще находились там, они вплетали в проволочное заграждение дополнительные нити и подводили к нему ток), и оставило, они лежали сплошной массой, словно жертвы, воскресшие после всесожжения, и глядели на проволоку, на зловещие, неприступные нити, за которыми полк исчез, словно никогда и не существовал, а все окружающее весеннее солнце, веселое, звенящее пением жаворонков утро, первозданно сверкающая проволока (она, находясь даже так близко, что ее можно было коснуться рукой, по-прежнему казалась на вид легкой и эфемерной, как рождественская мишура, отчего рабочие команды, возящиеся с ее мотками, совсем некстати напоминали деревенских жителей, готовящихся к церковному празднику), пустой плац, глухие, безжизненные бараки и охраняющие их сенегальцы, надменно расхаживающие по надземным дорожкам и щеголяющие с показной, театральной небрежностью вульгарным убожеством своих мундиров, похожих на униформу труппы американских чернокожих певцов, наскоро купленную в ломбарде, — казалось, взирало на них свысока, задумчиво, рассеянно, непроницаемо и даже без интереса. И все.
Они добирались сюда двадцать четыре часа, и вот, наконец, были здесь, с полминуты полежали возле заграждения, словно брошенный мусор, не видя даже проволоки, тем более чего-нибудь за ней, и за это время поняли не то, что у них не было плана, когда они шли сюда, и даже не то, что движение, заменявшее им план, было движением лишь до тех пор, пока было куда двигаться, а что движение предало их, приведя сюда, отняло не только время, потребное, чтобы пройти полтора километра от города до лагеря, но и то, что потребуется на возвращение в город, на Place de Ville, которую, как они теперь поняли, им не стоило покидать, и теперь, как бы они быстро ни вернулись в город, они все равно опоздают. И все равно они еще полминуты неподвижно лежали у заграждения, за которым усталые команды, неторопливо возящиеся с бесчисленными бухтами мишуры, останавливались и спокойно, без любопытства, поглядывали на них, а расфранченные сенегальцы, застывшие в летаргическом презрении среди своих пулеметов над белыми людьми, занятыми работой по эту сторону заграждения и переживаниями по ту, даже не удостаивая их взгляда, небрежно покуривали и проводили по лезвиям штыков широкими, темными, большими пальцами.
Даже летчик, неподвижно замерший в стойком голубом воздухе, не смог бы определить, кто стал поворачивать первым, когда толпа, словно слепой безголовый червь, который без органа, способного улавливать опасность или выбирать безопасный путь, может немедленно и быстро поползти в нужном направлении, потекла снова к городу: они повернулись и одновременно, как птицы, снова торопливо пустились в путь, усталые и неутомимые, неуемные не только в стойкости, но и в безрассудстве, незамедлительно хлынули между шеренгами солдат, оцепивших дорогу до самого города (тут уже, видимо, целая кавалерийская бригада выстроилась на обочине укатанной дороги лицом к пехотинцам, стоящим по другую сторону по-прежнему без ранцев, но с примкнутыми штыками и теперь с гранатами, в одном месте даже виднелись штуцер и петлистый шланг огнемета, а в дальнем конце укатанной дороги стоял еще танк, еле видный за аркой ворот, подобно злой, не особенно смелой собаке, выглядывающей из конуры), словно бы не заметив прибытия войск и не обращая внимания на их присутствие, тем более не интересуясь его причиной. И войска не обращали никакого внимания на людей, они, разумеется, были начеку, но, в сущности, отдыхали, сидя в седлах и опираясь на винтовки, пока толпа текла мимо, словно и для солдат и для тех, кто отправил их сюда, толпа представлялась гуртом ковбойского скота, который безостановочным движением обеспечивает и собственную безопасность, и общественное спокойствие.
Они снова прошли по городу, вернулись на Place de Ville, опять заполнили ее до ограды с остриями поверху, за которой трое часовых стояли у неприступной двери под тремя колышущимися на утреннем ветерке флагами, и продолжали втискиваться на Place, когда там давно уже не было места, все еще уверенные, что, как ни быстро они вернулись от лагеря, уже все равно поздно, они знали, что никакой курьер с приказом о казни не мог миновать их по дороге, однако были убеждены, что приказ наверняка отправлен.
Продолжали втискиваться, словно пришедшие последними не могли поверить переданным назад словам, а должны были сами увидеть или попытаться увидеть, что прозевали курьера и опоздали; в конце концов, если бы даже им захотелось хлынуть, поплестись, запыхтеть назад к лагерю и по крайней мере быть там, где они смогут хотя бы услышать пулеметную очередь, которая лишит их близких, из-за тесноты там нельзя было бы повернуться и побежать; они были скованы, лишены подвижности своей собственной скученностью в этом каменном колодце, стены которого были старше Хлодвига и Карла Великого, — и вдруг сообразили, что не могли опоздать, что это невозможно, что при любых ошибках и просчетах во времени, направлении или географии они не могли опоздать на казнь, как не могли и предотвратить ее, ведь единственной причиной их отчаянного, неистового наплыва в город было желание находиться здесь, когда командир дивизии приедет просить у седого генерала за обращенной к ним неприступной дверью позволения расстрелять весь полк, а появиться здесь он должен был не ранее трех часов.
И теперь им оставалось только ждать. Было начало десятого.
В десять три капрала, американец, англичанин и француз, каждый с вооруженным солдатом своей нации, вышли из-под арки позади отеля, каждый сменил своего часового и увел сменившегося под арку. Наступил полдень. Тени их переместились с запада и стали падать отвесно; те же самые три капрала появились с тремя свежими часовыми, сменили свои посты и ушли; это был час, когда в прошлое, невозвратимое время, именуемое миром, мужчины шли домой поесть, и, возможно, чуточку отдохнуть, но никто из них не шевельнулся; тени их, снова удлиняясь, поползли к востоку; в два часа трое капралов вышли в третий раз, три группы из трех человек совершили повторяющийся через два часа ритуал и удалились.
На сей раз автомобиль пронесся по бульвару так быстро, что опередил весть о своем приближении. Толпа успела лишь поспешно раздаться и пропустить его на Place, а потом, когда он промчался и остановился перед отелем в рванувшемся из-под колес облаке пыли, сомкнулась опять. Это был штабной автомобиль, весь в пыли и засохшей грязи, потому что ехал он не только из расположения войск, а с передовой, хотя на его флажке было пять звезд командующего армией. Но на четвертом году войны в таких вещах разбирались даже дети, и, не будь на капоте флажка, даже дети узнали бы обоих, сидящих в нем, — приземистого широкогрудого командира дивизии, он приподнялся с сиденья еще до остановки автомобиля, и высокого, похожего на ученого, человека, которой должен был быть начальником штаба группы армий; командир дивизии вышел из автомобиля прежде, чем денщик, сидевший рядом с водителем, успел сойти и распахнуть заднюю дверцу, и зашагал короткими, крепкими кавалерийскими ногами к неприступному входу в отель прежде, чем штабной офицер успел шевельнуться.
Потом штабной офицер тоже поднялся и взял с заднего сиденья какой-то продолговатый предмет, через секунду они — толпа — увидели, что это такое, подались вперед и подняли ропот, но не проклятья, потому что он относился даже не к командиру дивизии; они, в сущности, не винили его; еще не зная об иностранце-капрале, даже узнав и тем не менее видя в командире дивизии источник своего страха и причину страдания, винить его они не могли: он был не просто французом, но смелым и верным солдатом, он мог делать только то, что делал, и верить только в то, во что верил, а поскольку благодаря таким, как он, Франция держалась так долго, его окружали ревность и зависть-солдат: запятнана была не только его личная честь и честь дивизии, но и честь всего сословия командиров от отделений и взводов до армий и групп; француз безопасность его родины подверглась риску или по крайней мере угрозе.
Потом, впоследствии, кое-кому будет казаться, что в те пять-шесть секунд, прежде чем они осознали значение предмета, взятого штабными офицерами с заднего сиденья, был миг, когда они ощутили к командиру дивизии что-то похожее на жалость; это был не только француз и солдат, но француз и солдат, который, чтобы стать солдатом и быть французом, прежде всего должен быть человеком, однако, чтобы обрести высокую привилегию быть храбрым и верным французом и солдатом, он должен был отречься от права на человечность — если у них было право лишь на страдание и горе, у него было право предопределить его; он мог разделить лишь утрату, но не горе; и они, и он сам были жертвами его чина и высокого положения.
Потом они разглядели, что держал в руке штабной офицер. То была сабля. У него — офицера — их было две: одна свисала с пояса, другую он нес, ремни ее были обернуты вокруг эфеса и ножен; выйдя из автомобиля, он взял ее под мышку.
И даже дети понимали, что это значит: командир дивизии тоже находится под арестом, и тут они подняли ропот; казалось, только теперь, впервые, они по-настоящему поняли, что всему полку грозит смерть, — ропот не просто страдания, но и смирения, почти приятия, так что сам командир дивизии остановился и оглянулся, и они, казалось, тоже взглянули, увидели его впервые — он был жертвой даже не своего чина и высокого положения, а, как и они, того же самого мгновения во времени и пространстве, которое сгубило полк, но безо всяких прав в его судьбе; одинокий, безродный, пария и сирота для тех, чей приказ он выполнит, оставляя сирот, и для тех, кого он осиротит, он был заранее отвергнут теми, от кого получил высокое право стойкости, верности и отречения от первородного права на человечность, сострадание и жалость и даже на право умереть, — он постоял еще секунду, глядя на них, потом повернулся, уже снова идя рубленым шагом к каменным ступеням, ведущим к неприступной двери, штабной офицер с саблей под мышкой последовал за ним, трое часовых взяли на караул, когда командир дивизии поднялся по ступеням, прошел мимо них и сам рывком распахнул дверь, за которой зияла чернота; прежде чем кто-нибудь успел шагнуть к ней приземистый, безродный, неукротимый и обреченный твердо, не оглядываясь, шагнул через черный порог, словно (для теснящихся лиц и глядящих глаз) в Бездну или в Ад.
И уже было поздно. Если бы они могли двинуться, то успели бы подойти к лагерной проволоке вовремя, чтобы услышать погребальный звон; теперь из-за собственной неподвижности им оставалась лишь возможность наблюдать, как палач готовит петлю. Через минуту появятся вооруженные курьеры с сопровождающими и заведут свои мотоциклы, стоящие во внутреннем дворе; к двери подкатят машины, и к ним выйдут офицеры — не старый верховный генерал, не двое младших, даже не командир дивизии, обреченный на последнюю, полную меру искупления — видеть роковой конец, глашатаем которого он был, — не они, а военные полицейские, профессионалы, те, что по склонностям и личным качествам были призваны и словно епископами отобраны, воспитаны и удостоены в непреложной иерархии войны места мажордомов для подобных церемоний вершить со всей безнаказанностью и властью цивилизованных порядков организованный по всей форме расстрел одних людей другими, носящими ту же самую форму, дабы не было ни малейшего нарушения или отступления от закона; подготовленные к этой минуте и этой цели, как скаковые лошади со всем мастерством, знаниями и осторожностью человека подготовлены к мгновению прыжка через барьер и реву трибун Сен-Леже или Дерби; штабные машины с флажками, обдавая их оседающей пылью, быстро уедут к лагерю, откуда, как они теперь поняли, им не стоило уходить; даже будь у них возможность двигаться, то, лишь мчась со всех ног, они могли бы успеть к ограде лагеря, чтобы услышать затихающее эхо и увидеть расходящиеся дымки выстрелов, которые лишат их отцов, детей и мужей, но в этой тесноте невозможно было даже повернуться: вся Place была запружена людьми, изо ртов несся этот даже не вопль, а полувой-полуропот, они не сводили глаз с серого, похожего на склеп здания, куда оба генерала в блестящих мундирах с регалиями и символами славы вошли, словно в гробницу героев, и откуда теперь появится только Смерть, не сводили с него глаз, измученные и объятые страхом, неспособные двинуться никуда, разве что стоящие впереди могли броситься на и под машины, прежде чем они тронутся, уничтожить их и, погибнув вместе с ними, завещать обреченному полку по крайней мере одно лишнее дыхание.
Но ничего не происходило. Вскоре из-под арки появился курьер, но это был лишь обыкновенный мотоциклист связи, без сопровождающего; весь его вид говорил, что он не имеет никакого отношения к ним или их проблеме. Он даже не глядел на них, поэтому вопль, не слишком громкий, прекратился, когда он сел на один из мотоциклов и поехал даже не в сторону лагеря, а к бульварам, касаясь расставленными ногами земли, потому что в толпе нельзя было развить скорость, необходимую для устойчивости мотоцикла. Толпа раздавалась лишь настолько, чтобы пропустить его, а потом смыкалась снова, продвижение его сопровождалось непрерывными, настоятельными просьбами расступиться, унылыми, назойливыми и раздражающими, словно крики отбившейся от стаи птицы; вскоре появились еще двое, одинаковые вплоть до лениво-равнодушного вида, и уехали на двух мотоциклах, их продвижение тоже сопровождалось криками: «С дороги помесь овцы и верблюдов…»
И все. Начался закат. Пока они стояли в начинающемся приливе ночи, отлив дня внезапно огласился слаженным, нестройным созвучием горнов, слаженным потому, что они звучали одновременно, нестройным потому, что они трубили не один сигнал, а три: французский «Battre aux Champs»[10], английский «Последний пост» и американский «Отход», началось оно в городе и распространялось от городка к городку и от лагеря к лагерю, вздымаясь и понижаясь в своем мерном звучании, словно бронзовое горло методичной и пунктуальной Войны пронзительно и угрюмо провозглашало и утверждало конец дня перед торжественным ритуалом
Теперь они обрели способность двигаться. С затихающим шепотом выстрела и опускающихся флагов, видимо, унеслось то, что сковывало их; у них даже появилась возможность поспешить домой, поесть и вернуться. Поэтому они почти бежали, шли, только когда выбивались из сил, а потом, изнуренные, неукротимые и неослабные, бежали снова, казалось, утренний прилив отступает в сумерках по темнеющему, замирающему на ночь городу к домам и квартирам, где он начался. Они напоминали смену, расходящуюся на перерыв с завода, днем и ночью лихорадочно производящего снаряды для отступающей, но непобежденной армии; глаза рабочих красны от дыма, волосы и одежда пропахли копотью; они спешат поесть и вернуться, уже на бегу ощущая вкус ждущей их еды, и возвращаются к лязгающим, сверкающим, безостановочным машинам, еще дожевывая и глотая пищу, которую так и не распробовали.
ВТОРНИК, СРЕДА, ВЕЧЕР СРЕДЫ
Связной прибыл в батальон в конце мая 1916 года. Вся бригада была переведена из Фландрии в Пикардию, под Амьен, на отдых, перевооружение и прием пополнения, чтобы в полном составе принять участие в сражении, названном впоследствии первой битвой на Сомме, — эта бойня не только ужаснет даже тех, кто уцелел под Лоо и на канале, но и откроет им, что душа у них еще не совсем убита.
На рассвете он сошел с дуврского пакетбота. От Булони его подвез попутный грузовик; первый встреченный солдат указал ему дорогу, и он своевременно явился в канцелярию бригады уже с приказом о назначении в руке, рассчитывая увидеть капрала, старшину или в крайнем случае адъютанта, но там оказался сам командир бригады, он сидел за столом, держа вынутое из конверта письмо, и сказал связному:
— Добрый день. На минутку отставить, хорошо?
Связной повиновался и увидел входящего капитана, как оказалось, командира одной из рот батальона, в который его зачислят, за капитаном следовал худощавый, жилистый, угрюмый солдат, связному сразу же показалось, что его кривые ноги охватывают бока невидимой лошади; командир бригады раздраженно буркнул: «Вольно, вольно», развернул сложенное письмо, потом взглянул на солдата и сказал:
— Эту бумагу сегодня утром доставил специальный курьер. Из Парижа. Тебя разыскивает какой-то американец. Особа настолько важная, что французскому правительству пришлось искать тебя по своим каналам, а потом отправлять из Парижа специального курьера. Некто по имени, — он сперва взглянул на письмо, — преподобный Тоуб Саттерфилд.
Теперь связной тоже глядел на солдата, он не только слышал, но и видел, как тот быстро, грубо, категорично ответил:
— Нет.
— Сэр, — подсказал капитан.
— Что нет? — сказал командир бригады. — Американец. Чернокожий священник. Ты не знаешь его?
— Нет, — ответил солдат.
— Он, кажется, предвидел, что ты можешь ответить так. Просил напомнить тебе о Миссури.
— Нет, — ответил солдат непреклонно, грубо и категорично. — Я никогда не бывал в Миссури. И никогда не слышал о нем.
— Говори «сэр», — сказал капитан.
— Это твое последнее слово? — спросил командир бригады.
— Так точно, сэр, — ответил солдат.
— Хорошо, — сказал командир. — Вы свободны.
Они ушли, и, стоя навытяжку, связной скорее ощутил, чем увидел, как командир раскрыл список размещения бригады и стал читать, потом взглянул на него — не шевельнув головой, лишь вскинув глаза, они замерли на миг, потом снова опустились к списку; он (связной) спокойно подумал: Никуда он меня не отправит. Слишком большой чин; подумал: это должен делать даже не полковник, а адъютант. Обычным путем это могло бы произойти на две недели позже, связной был официально направлен в действующий батальон, и положение его было таким же, как и у остальных, он официально был бы «отдыхающим», пока батальон не вернется на передовую; так и вышло бы, если бы не случайность; он (связной) обязан был этим не старшине батальона, а Случайности: два часа спустя, войдя в квартиру, куда был определен на постой, и кладя свой ранец в свободный угол, он снова увидел человека, которого два часа назад видел в канцелярии, — угрюмого, почти не признающего субординации, похожего на конюха, солдата, судя по его виду, он был должен зачахнуть и умереть в тот же день, когда его отправили из Уайтчепеля дальше Ньюмаркетского ипподрома, но тем не менее он оказался столь важной персоной, что его разыскивал через официальные каналы какой-то американский гражданин, или агент, или целое агентство, настолько влиятельный или влиятельное, что использовали французское правительство в качестве курьера, а он мог отказаться от встречи, — теперь этот солдат сидел на койке, держа на одном колене толстый расстегнутый кожаный пояс с деньгами, на другом — маленький, грязный потрепанный блокнот, трое или четверо рядовых по очереди подошли к нему, он отсчитал каждому несколько французских банкнот из пояса и огрызком карандаша сделал пометки в блокноте.
Эта сцена повторялась на другой день, и на третий, и на четвертый, прямо после утреннего построения на поверку и осмотр; солдаты приходили разные, по двое и по трое, иногда всего один, но хотя бы один всегда находился там; заношенный пояс с деньгами становился немного тоньше, но был, очевидно, неистощимым, бездонным; огрызок карандаша неторопливо бегал по грязному блокноту; на пятый день после обеда выплачивали жалованье, и, подходя к дому, связной на миг с удивлением подумал, что выплата производится и здесь: строй, очередь солдат вытянулась на улицу, солдаты входили в дом по одному, так что связной не без труда попал в свое жилище, а потом стоял и наблюдал все в обратном порядке: посетители, клиенты, пациенты — кто бы они ни были — теперь клали грязные, мятые французские деньги обратно в пояс; неторопливый огрызок карандаша по-прежнему делал неторопливые пометки; ординарец, которого связной в первое утро видел в коридоре канцелярии, вошел, протолкавшись через очередь, и сказал человеку на койке:
— Пошли. Тут уж никуда не денешься. Приехал какой-то… автомобиль из Парижа с каким-то… премьер-министром. — Он (связной) наблюдал, как человек на койке неторопливо сунул блокнот и огрызок карандаша в пояс, застегнул его, повернулся, закатал пояс в одеяло, поднялся и пошел за ординарцем; связной заговорил с ближайшим к нему солдатом из нарушенной и расходящейся очереди:
— Что тут происходит? Для чего эти деньги? Он ушел, почему вы не заберете блокнот, пока его нет?
И в ответ получил лишь пристальные, сдержанные, уже рассеянные взгляды; но он и не ждал ответа, вышел вместе с другими на мощеную улицу и увидел: длинный, черный, траурный французский лимузин, в каких ездили важные правительственные чиновники; на переднем сиденье находились водитель в военной форме и французский штабной капитан; на двух маленьких откидных сиденьях — английский капитан и худощавый юноша-негр, а за ними, на заднем сиденье, — пожилая женщина в дорогих мехах (она могла быть только богатой американкой, связной не узнал ее, хотя почти каждый француз узнал бы, потому что французская эскадрилья, где единственный ее сын был летчиком, содержалась, можно сказать, на ее деньги) и француз, который был не премьер-министром, но (связной угадал это) по крайней мере секретарем какого-то высокого органа, а между ними сидел старый негр в поношенном вычищенном цилиндре, с безмятежным и благородным лицом идеализированного римского консула; владелец денежного пояса, непреклонно застывший, смотрел дерзко, но ни на что, потом отдал честь, но не приветствовал никого, просто откозырял и снова непреклонно замер, стоя в десяти футах от старого негра, который подался вперед и заговорил с ним; потом старый негр вышел из машины, связной наблюдал это, и не только он, но и все окружающие: шестеро сидящих в машине, ординарец, который привел владельца пояса, и тридцать с лишним человек, стоявших в очереди, сквозь которую протолкался ординарец; они вышли на улицу и стояли у двери, тоже наблюдая, может быть, дожидаясь, — оба отошли в сторону, владелец пояса по-прежнему был непреклонно замершим, несгибаемо отрешенным, а безмятежный человек с величественной головой, со спокойным царственным лицом шоколадного цвета что-то негромко говорил ему всего минуту, потом негр повернулся, подошел к автомобилю и сел в него; связной не стал смотреть, как негр садится в машину; он уже шел к дому за белым; ждущие перед дверью расступались, пропуская его, потом снова смыкались за ним; и связной остановил последнего, взяв его за руку.
— Деньги, — сказал связной. — В чем тут дело?
— Ассоциация, — сказал солдат.
— Ладно, ладно, — почти с раздражением сказал связной. — Как вы организовали ее? Каждый может…
— Ясное дело, — сказал солдат. — Берешь десять шиллингов. Потом со следующей получки начинаешь выплачивать по шесть пенсов в день весь месяц.
— Если останешься в живых, — сказал связной.
— Ясное дело, — сказал солдат. — Когда выплатить все, можешь начать заново.
— Ну а если не выплатишь?
На этот раз солдат лишь посмотрел на него, поэтому он снова почти раздраженно сказал:
— Ладно, ладно. Я не так уж глуп: быть в живых еще целый год стоит шестисот процентов чего угодно.
Но солдат по-прежнему смотрел на него с каким-то странным выражением лица, глаз, и связной торопливо сказал:
— Да. Что?
— Ты здесь недавно, — сказал солдат.
— Да, — ответив связной. — На прошлой неделе я был в Лондоне. А что?
— Процент будет поменьше, если ты… — Голос оборвался, стих, но глаза глядели так странно, так пристально, что связному показалось, будт(r) его собственный взгляд был притянут, словно какой-то физической силой, к свисающей вниз руке солдата, в этот миг рука шевельнулась, сделав какой-то жест, знак очень лаконичный, очень быстрый, и снова замерла у штанины цвета хаки, связному даже не верилось, что он видел его.
— Что? — спросил связной. — Что?
Но лицо солдата было сдержанным, непроницаемым, он уже отворачивался.
— Спроси его сам, — сказал солдат. — Он тебя не укусит. Даже не заставит брать десять шиллингов, если не хочешь.
Связной смотрел, как длинный лимузин разворачивался, заполняя собой неширокую улицу, чтобы вернуться туда, откуда прибыл; он пока еще даже видел батальонного адъютанта, который по званию мог быть от силы капитаном, а по возрасту, очень возможно, даже моложе его; прелиминарии были бы поэтому не долгими, может быть, и было бы сказано всего лишь:
Адъютант: