Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Заметки литератора - Вера Федоровна Панова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Заметки литератора

1

НЕМНОГО О СЕБЕ И СВОЕЙ РАБОТЕ

Город, где я родилась и выросла, — Ростов-на-Дону, — не блистал в те времена красотой и чистотой, но это был живой, кипучий город, город-бунтарь, город-работник и остроумец.

Пестрый народ приливал в Ростов — русские, украинцы, армяне, грузины, азербайджанцы. Рыбой Дона, Черного моря и Каспия, фруктами Кавказа и Закавказья были завалены ростовские базары. Помню весенние ярмарки на площади перед Георгиевской церковью — на пыльном выгоне, утоптанном тысячами ног и усеянном подсолнечной шелухой; праздничную толпу окраин с женщинами в розовых и голубых шарфах; резкий перехлест шарманок и гармоний, карусели в раздувающейся мишуре, балаганы с размалеванными клоунами, китайских фокусников, этих магов моего бедного детства, сидящих на коврике и творящих свои чудеса прямо тут, на пыльной земле, перед глазами вплотную обступившей коврик взыскательной публики, которая жаждет подсмотреть секретные приемы чародея и простодушно восхищается, что это ей не удается…

С детских лет я люблю город, его линии, светы, звуки, горячее дыхание его жизни. Незначительные уличные события полны для меня смысла и поэзии, и в книгах люблю читать описания городов и уличных сцен, особенно «массовки» под открытым небом, — хотя сама писать такие «массовки» не научилась и не знаю, научусь ли…

Родилась я в 1905 году. Мой отец, Федор Иванович Панов, служил помощником бухгалтера в ростовском банке Общества взаимного кредита. Этим он зарабатывал на пропитание, душа же его лежала к другим занятиям. Он строил байдарки и яхты; со своими товарищами, так же увлеченными речным спортом, основал в Ростове два яхт-клуба. Сперва — тот, что в моем детстве назывался ростовским, — на правом берегу Дона, в направлении Гниловской. Но очень скоро туда, к невиданному до той поры в городе развлечению, хлынула скучающая богатая публика. Стали приезжать в собственных экипажах, с закусками, шампанским, певичками. Скромный клуб, который несколько любителей построили собственными руками, стал превращаться в увеселительное заведение. Тогда отец и его товарищи бросили это место и построили новый яхт-клуб далеко оттуда, на левом берегу, — туда надо было переходить по деревянному мосту и потом идти, по щиколотку в песке, к дощатому строению на сваях — это и был новый яхт-клуб, его называли нахичеванским, по имени Нахичевани-на-Дону, нынешнего Пролетарского района…

Об этом отцовском увлечении я знаю со слов моей покойной матери, Веры Леонидовны, а нахичеванский яхт-клуб помню сама во всех подробностях — и большую, высоко поднятую на сваях веранду, под которой стояли байдарки и весла, и особенный, гулкий звук шагов по доскам этой веранды, над пустотой, и запах смолы в жаркий день — до сих пор этот запах будит во мне далекое, как сон, воспоминание… и песок кругом, и на песке растет какой-то кустарник, названия не знаю, — в рост человека, с длинными гибкими ветвями, длинненькими листиками и неказистыми лиловатыми цветочками, похожими на цветы картофеля, — и все это щедро, как медом золотым, залито солнцем…

(В «Сентиментальном романе» я описала эти пески под медовым солнцем, этот кустарник, все это золотое, тихое место, — вот ведь живет в памяти и трогает, а казалось бы: что́ в нем, по сравнению с красотами природы, которые я с тех пор перевидала, какая ему цена?..)

В возрасте тридцати лет отец мой утонул в Дону.

Мне шел тогда шестой год. Мы остались в бедности. Мать пошла работать конторщицей. Знакомая престарелая учительница Анна Фадеевна Прозоровская — думаю, что это была лучшая учительница, какая только могла мне выпасть на долю, — пожелала меня учить. Я обязана ей всеми своими начальными знаниями, но прежде всего — страстью к чтению. Семилетняя, я читала Анне Фадеевне вслух «Фрегат Палладу», — по этой книге мы проходили географию. Читали мы «Аскольдову могилу» — и, положив на книгу свою маленькую сморщенную руку, Анна Фадеевна прерывала чтение, чтобы рассказать мне о древней Руси, об Олеге, Ольге, Святославе, Владимире. И тут же, взяв с полки другую книгу, прекрасно читала вслух «Песнь о вещем Олеге»… Как она умела развить мою фантазию! Она заставляла меня задаваться сотнями вопросов, которые без ее помощи не пришли бы в голову девочке моего круга и воспитания. Я боялась ее осуждения больше всего на свете; думала, что боюсь ее строгости, — на самом деле благоговела робко перед ее высокой духовностью, ранее мною невиданной. К моему горю, прекрасная наставница моя скончалась скоропостижно, успев лишь год потрудиться над моим развитием.

Когда-нибудь я напишу о ней и о том, как она меня учила: это неоплаченный долг мой. Она ходила в темной кофточке навыпуск и маленьком чепчике из черного кружева. До последнего дня не горбилась и держала руки сложенными благопристойно и чопорно, на старинный лад. Это был образец всяческого благообразия, постоянной деятельности, постоянной подтянутости. Ее сын создал ей спокойную старость. В его квартире была у нее тихая комнатка с книгами, цветами, удобным мягким креслом. А она возмущалась против покоя и с утра до вечера заполняла свое время делами: занималась со мной, репетировала каких-то отстающих гимназистов, читала, писала воспоминания.

Помню свой испуг, недоумение, чувство беспомощности, когда пришла однажды на занятия, а мне сказали: «Анна Фадеевна умерла…»

После отца остался шкафчик. Нижние полки были заняты разным рабочим инструментом и чертежами, свернутыми в трубки. На двух верхних полках стояли книги, и среди них Пушкин, Гоголь, Тургенев — ранняя моя пища, подлинное отцово наследство. В восемь лет я прочла «Вечера на хуторе» и «Вешние воды», в девять лет — «Мертвые души», в одиннадцать знала наизусть главы из «Онегина». О, какие засверкали передо мной миры, и как я благодарна судьбе, что никто не интересовался, что́ я читаю: увидели бы, что не то, что положено по возрастной разверстке, — отобрали бы; Анны Фадеевны уже не было в живых, заступиться за меня было бы некому… Был в отцовском шкафчике и Козьма Прутков, он научил меня смеяться и радоваться смеху — привил мне, как принято говорить, чувство юмора.

Шкафчики с книгами расставлены на моем отроческом пути. Быстро освоены две отцовские полочки; беру книги у знакомых — тоже не бог знает какие библиофилы, — но у каждого что-нибудь находится новое. Нашелся, между прочим, Игорь Северянин. С глубочайшим доверием к поэтическому слову читаю про «ананасы в шампанском» (не ела, не пила ничего подобного, ему видней) и как оно там «в будуаре тоскующей нарумяненной Нелли», и вдруг из чьего-то очередного шкафа достаю какую-то книгу, раскрываю и читаю: «Как много у поэта экипажей!» — это начало веселой и убийственной статьи К. И. Чуковского о Северянине. Тут же, сев на пол у открытого шкафа, проглатываю статью (напечатанную, если не ошибаюсь, в альманахе «Шиповник», точно не помню, дело давнее), и пылко соглашаюсь, и радуюсь своему согласию, своему пониманию; и дивлюсь, — где же мои собственные были глаза; и почему-то яснее становится в мире, когда листок за листком облетает лавровый венок «гения», «вселенной властелина» Игоря Северянина.

Чуть позже (его я читала лет в тринадцать), с куда большей запальчивостью и издевкой, с пеной у рта, Писарев передо мной, доверчивым подростком, развенчивал Пушкина. Влияние Писарева на мою душу было тогда огромно. (Может быть, потому, что его сочинения, переплетенные в три большие фолианта, случайно оказались у моих знакомых, все ведь случайно в нашем раннем воспитании. А может, потому, что писал он дерзко и ярко и молодость кипит в каждой его строке.) Три личности формировали меня в том переломном возрасте — Писарев, Базаров, Марк Волохов. Я не собираюсь обсуждать здесь, хорошо это или плохо: просто констатирую факт. Не имело никакого значения, что одна из этих личностей существовала на самом деле, а две придуманы романистами: все трое высказывались, стало быть существовали. Все трое сходили с высот своего дерзания в заплесневелый мирок, где я росла, и производили там ужасающие разрушения, прямо-таки камня на камне не оставляли. Но, ликуя по поводу разрушений, окружая этих молодых людей ореолом, на который они, вероятно, и не претендовали, одного я не уступила им — Пушкина. Отдать Пушкина — значило предать на поругание самую чистую, самую возвышенную радость. Так и не отдала. И со мной эта радость всю жизнь…

Читала я и учебники — не то чтобы регулярно, но время от времени брала и прочитывала учебник естественной истории, географии, пыталась читать физику, но самой трудно было, а объяснить некому; очень любила, до сих пор люблю читать учебники истории, даже плохие.

Средств на учение не было, отдали в гимназию и, не проучив двух лет, забрали. И хотя не могу сказать, чтобы я очень убивалась от этого (даже радовалась, что больше времени будет на чтение), но все-таки сосала мысль — как же это я останусь невеждой, неучем. Вот я и старалась пополнить свои знания, читая учебники.

Лет с восьми-девяти я писала стихи и прозу, пытаясь подражать то тому, то другому писателю. Все это было очень смешно. Взрослые читали и смеялись. На меня их смех действовал болезненно, заставлял меня замыкаться от них, хотя крыть мне, что называется, было нечем, я сама видела постыдное свое неумение. Стала писать потихоньку и прятать свои опыты во всяких укромных уголках… Стихи перестала сочинять уже в ранней юности, догадавшись, что их надо писать очень хорошо — либо не писать вовсе.

Уже тогда я знала, что буду писательницей. Никакая другая профессия мне и не померещилась… В доме матери-труженицы мне рано пришлось взять на себя хозяйственные заботы — уборку, стряпню, стирку. Помню, были у нас два больших вязаных покрывала для кроватей, из толстых суровых бумажных ниток, все покрытые вязаными пупырышками величиной с вишню. Такое покрывало и в сухом виде тяжеленное, а намочишь его в корыте — и не повернешь. Я стирала эти чудовища как умела и придумывала названия книг, которые когда-нибудь напишу. Ни одной из этих книг я не написала. Вошла в настоящую деятельную жизнь, и она поразила меня иными впечатлениями, дала иные сюжеты. Кстати, и писательницей стала я не так скоро, как задумывала.

Семнадцати лет я стала работать в газете «Трудовой Дон». С тех пор, вплоть до 1946 года, была газетчицей, журналисткой.

Моя первая редакция и первые шаги на этом поприще описаны мною в «Сентиментальном романе»: необставленные, пустынные комнаты, где ничего нет, кроме голых столов и рваных плакатов. Столы не письменные — простые, вроде кухонных, с одним выдвижным ящиком… Мне, как и Севастьянову, герою «Сентиментального романа», казалось, что в редакции не иссякает блестящий разговор, поток новостей, шуток, интересных споров. Как и для Севастьянова, работа в редакции была для меня не обязанностью, а прекрасным жизненным процессом, естественным, как дыхание. Как и Севастьянов, я полюбила газету, навеки роднее всех запахов стал мне запах типографской краски, самым важным зданием на земном шаре стал дом, в котором помещалась редакция.

Много там было людей занятных, своеобразных и умных, часть из них, в несколько измененном виде и под другими именами, пришла на страницы «Сентиментального романа» — Семка Городницкий, Кушля, Залесский, Вадим Железный. Человеку, изображенному под именем Вадима Железного, я многим обязана, он меня научил газетному ремеслу. Ведь я ничего не умела на первых порах — как и Севастьянов; всему училась на ходу. Была помощницей районного организатора рабкоров, репортером, очеркистом, выпускающим. Нужен был фельетон — научилась писать фельетоны. Требовался газете рассказ — и рассказ писала… В числе сотрудников «Трудового Дона», его «элиты», был Николай Погодин, позднее — драматург, автор «Кремлевских курантов» и многих других пьес. Он требовал от нас, юных и ничего не умевших, чтобы мы овладевали профессией всерьез, без халтуры; говорил, что тот не газетчик, кто не умеет писать быстро и хорошо… В последующие годы в Ростове появился Александр Фадеев, еще совсем молодой; в подвале клуба Рабпрос, где собиралась литературно-газетная молодежь, он читал главы из неоконченного «Разгрома»… То была питательная среда, в которой мало-мальски толковое молодое существо духовно обогащается и мужает с каждым днем.

Газетчик много видит, ему всюду приходится бывать. Помню предприятия начала нэпа, детские дома и клубы того времени, школы ликбеза, где молодые и старые учатся грамоте… Хотя в «Сентиментальном романе» другой город, «собирательный», не Ростов, — но, конечно, роман возник из тогдашних моих встреч и впечатлений. Юность Степана Борташевича (роман «Времена года») тоже, по-видимому, протекала в Ростове.

Позднее я видела, как создавался совхоз «Гигант» и как строился Ростсельмаш, один из первенцев пятилетки. Видела события, описанные в «Поднятой целине». Была на процессе о покушении на селькора Акулину Брилеву: выездная сессия в неприхотливом районном клубе, бурное кипение страстей на заре сплошной коллективизации… Брилеву ранили из обреза, она доползла, раненая, до своей хаты, оставляя за собой полосу крови, но у нее была железная кубанская порода, она выжила и присутствовала на суде вместе с мужем своим и детьми… Я о ней написала брошюру. Мария Петриченко из «Сентиментального романа» на нее непохожа; но не было бы Марии Петриченко, если бы не было Акулины Брилевой и если бы редакция не послала меня на этот процесс.

В газетной работе шли годы. По мере того как накапливался запас наблюдений и мыслей, все сильнее становилось желание серьезно работать в литературе.

С 1933 года я стала писать пьесы. Написала их порядочно. Кое-что из них было премировано, кое-что поставлено, почти все с течением времени напечатано, но драматургическая форма стесняла меня, я не умела (и сейчас не умею) уложить в ее рамки все то, что хочется рассказать; я подумала — мне свободней, удобней будет рассказывать в романе или повести.

В 1944 году я жила на Урале, в Перми; работала в газетах — областной и железнодорожной — и на радио. Там я написала маленькую повесть о рабочей семье. Повесть родилась из газетного задания: детские дома были переполнены сиротами войны; нужно было хоть часть разобрать по семьям; я пошла узнавать, как проходит эта кампания, и наткнулась на случаи и лица, которые уж очень захотелось описать. Позже я эту свою робкую ученическую повесть доработала и назвала «Евдокия», по имени главной героини. Еще позже по этой повести режиссер Татьяна Лиознова сделала фильм.

Там же, в Перми, я начала писать роман «Кружилиха». Сейчас мне представляется, что я начала его писать с того момента, как сошла с поезда в заводском поселке, описанном в «Кружилихе», поднялась по обледенелой лесенке, прилаженной к скату, и вышла на широкую, как шлях степной, снежную улицу. Далеко-далеко друг против друга стояли пятиэтажные дома, неогороженные, ничем не обсаженные, просвистанные ветром. Необъятный закат разливался над этой улицей, где трамвай казался не больше спичечного коробка. Дальше пошли старые постройки, бревенчатые срубы, некоторые — поставленные еще в прошлом веке: дерево построек почерневшее, суровое; словно углем на белой бумаге нарисован поселок…

Так вернулся с войны мой сержант Лукашин. Взошел по этой лесенке и постучался в один из старых домов. А потом поселился в новом, у жены своей Марийки. Я люблю сержанта Лукашина, хоть он и пришел с войны без орденов. Без орденов и с семью нашивками за ранения — это бывает, и на войне бывает и в литературе. Никто из критиков меня за него не похвалил, но я думаю, что правильно написала сержанта Лукашина — его чистоту, доброту, бессребреность и спокойную, негромкую отвагу. В схватке Листопада с Уздечкиным все время рядом присутствует Лукашин и, не вмешиваясь в спор, напоминает: «Товарищи, товарищи, существую и я!»

Я приезжала в поселок и на завод по поручению редакции, и постепенно мой роман заселялся, его герои размещались в этих домах, обретали плоть, голос, судьбу. И хотя я уже писала что-то на своем веку, — здесь впервые узнала, как трудна писательская работа и как она сладостна. Десятки раз переписывала каждую фразу, стремясь, чтоб изображение было точным. В поисках выразительности меняла конструкции, сочетания, столкновения частей. Удивительная радость в этих кропотливых, бесконечных, никогда вполне не удовлетворяющих стараниях… Роман был уже наполовину написан. Но тут Пермское отделение Союза советских писателей командировало меня в военно-санитарный поезд № 312.

В один декабрьский вечер 44-го года я пришла в редакцию областной газеты «Звезда» и мне сказали:

— Вас искал Михайлов.

Борис Николаевич Михайлов, поэт и работник «Звезды», был секретарем областного отделения Союза писателей. Я пошла к нему.

В его большом кабинете горела только лампа на столе, а глубина комнаты была не освещена, и в одном из полутемных углов сидели два человека в шинелях.

— У товарищей к вам дело, — сказал Борис Николаевич.

Сидевшие в углу встали и подошли. Это были мужчина и женщина. В офицерских шинелях они выглядели монументально. При дальнейшем рассмотрении женщина оказалась старшим лейтенантом, мужчина — капитаном.

— Они из санпоезда. Хотят пригласить вас с собой. Мы вам дадим командировку.

Я не поняла. Зачем я санитарному поезду? Мужчина в шинели ободряюще улыбнулся. Блеснул золотой зуб.

— Нам нужно ваше перо, — сказал мужчина. — Мы получили из Главсанупра приказ написать брошюру о деятельности нашего коллектива. Для обмена опытом. И для этой цели нам разрешено пригласить журналиста.

— Вам будет у нас неплохо, — сказала женщина, задумчиво рассматривая мое летнее пальто (на дворе был трескучий мороз).

— Выезжаем завтра, — сказал мужчина. — Остановились на два дня — полудить кухонные котлы.

— В общем, решайте, — сказал Борис Николаевич, которому мы мешали писать статью. — Я уже всех опросил, и журналистов и писателей, вы последняя. Я им говорил, что и вы, по семейным обстоятельствам, вряд ли согласитесь поехать. Но они сидели, ждали.

Я согласилась и на другой день — уже смеркалось — пришла со своим маленьким чемоданчиком на станцию Пермь-вторая.

Писал один критик, да и сама я вижу: в том, что я пишу, два мотива повторяются с почти назойливым постоянством — мотив поезда и мотив метели.

Думаю, оба они врезались мне в мозг в те военные зимы.

Военные зимы были (или казались?) немилосердно, небывало лютыми. А ездить приходилось почему-то все зимой, тоже в условиях небывалых.

Помню, в жестокий мороз с ветром совсем уж решилась, просидев несколько суток на глухой станции, ехать на открытой платформе, и попутчиц своих убедила. Они ужасались, тряслись от стужи и страха, но дали себя убедить. Ни у одной из нас лишнего лоскута не было, чтоб как-нибудь утеплиться, и приехали бы мы, разумеется, замерзшими, но в последний миг спало с меня безумие, я словно проснулась и сказала: «Мы с ума сошли: конечно, не поедем», — и мои попутчицы, уж вознамерившиеся было лезть на эту смертную платформу, заулыбались от радости…

Когда я оглядываюсь на те годы, в моих глазах прежде всего встает снежный вихрь высотой до небес, несущийся над железнодорожными путями, и обшарпанные, обвешанные желтыми сосульками трудяги-поезда, с криком пробивающиеся сквозь вихрь. И моя память не в силах отринуть эти картины.

И вот среди точно таких поездов, тесно стоящих на битком набитых задворках Перми-второй, я издали вижу нечто ослепительное, сказочно чистое, яркое и нарядное: вереницу темно-зеленых пассажирских вагонов, на каждом нарисован красный крест на белом поле, ну новехонькие вагоны, ну только что с завода. Блестит краска, блестят окна, на окнах занавески дивной забытой белизны, не марлевые — полотняные, не простые — вышитые. Как только все это сверкнуло мне в глаза, я поняла — это тот поезд! Поняла раньше, чем увидела вчерашнего капитана.

Он прохаживался вдоль поезда, поскрипывая по снегу начищенными сапогами. Увидев меня, взглянул на часы — дал понять, что я опоздала. Но не сказал ничего, а повел меня в девятый вагон, где мне предстояло жить.

Девятому вагону в «Спутниках» уделено много страниц. Это вагон-аптека, где в дни псковского боевого крещения делали операции, где безраздельно царила Юлия Дмитриевна, где Васька лежала под пальмой и определяла свой жизненный путь.

Перевязочная с пальмами и зеркалами была в одном конце вагона, в другом находилась маленькая аптека с прорезанным в двери окошечком, а рядом с аптекой — на месте обычного проводницкого — мое купе со спальной полкой в глубине, двумя стульями и маленьким письменным столом. Стол, стулья, стены были выкрашены белой краской. Каждый день купе, как и весь вагон, мыли сулемой. Ни раньше, ни позже я не жила в такой стерильной обстановке.

Этой чистоте как нельзя лучше соответствовал общий дух поездного бытия: дух благопристойности. Я там не слышала крика, перебранки, разнузданных речей. Все ходили занятые делом, полные достоинства. Друг к другу относились уважительно. Друзья мои, как это было прекрасно, благородно и целебно. И так может быть, в сущности, в любом месте, если люди захотят…

Жить, как здесь жили, — совершенно не то, что просто ехать по железной дороге, хотя бы очень долго.

Пусть длинное и трудное предстоит вам путешествие, но вы едете по определенному маршруту, в известный день и час прибудете туда-то. Вы планируете дальнейшие ваши поступки и отсчитываете дни, оставшиеся до приезда.

Здесь маршрут может измениться в любое мгновение, и сколько месяцев и лет (о днях вообще нет разговора) продлится ваша поездка — не знает никто, и время ускользает как почва из-под ног.

Очень это выматывает, этак болтаться во времени и пространстве.

После многодневного изнурительно медленного хода, когда у людей тускнеют глаза и самые стойкие готовы «запсиховать», поезд вдруг помчался со скоростью «Красной стрелы». Вы воспрянули духом, вы осчастливлены бодрым перестуком колес, чувствуете себя наконец участником действий, событий! Но через час, полтора, четверть часа все так же внезапно кончается: вас останавливают на бегу и задвигают на какой-нибудь двадцать седьмой путь, между калечными составами, или отводят на заброшенную ветку, где даже калечных составов нет, только снежок метет в чистом поле, — и стойте там столько суток, сколько положат неведомые диспетчеры.

А одну ночь, помню, мы кружили вокруг Москвы. Колеса тарахтели усердно, и паровоз так кричал, словно мы куда-то спешили, ужасно боясь опоздать. А нас попросту некуда было поставить и нельзя было двинуть дальше, пока дорога не разгрузится. Вот мы и носились по кругу. Мимо нас пролетали синие лампочки, приземистые железнодорожные постройки, самодельные плакаты у входов в кино и клубы, а больше всего — поезда, бесконечные неосвещенные поезда, либо грохочущие нам навстречу, либо немо стоящие на снежной земле.

Люди, с которыми свела меня судьба, жили так более трех лет: военно-санитарный поезд № 312 был сформирован в июле 1941-го, расформирован в октябре 1945-го.

Человек, с одной стороны — всегда куда-то едущий; с другой — всегда прикованный к месту; не принадлежащий себе; теряющий ощущение времени, — такой человек немалые должен делать усилия, чтобы не потерять равновесия.

Выручал его труд.

Мои спутники сами ремонтировали свои вагоны, потому и ходил ВСП-312 красавцем и щеголем.

Они делали из консервных жестянок кружки и сбывали в сельпо и городские торги, а на вырученные деньги разукрасили вагоны для раненых ковровыми дорожками и шезлонгами. Посчитайте, сколько надо было сделать кружек, если за штуку торги платили десять — пятнадцать копеек тогдашними деньгами.

Не буду перечислять их занятий, они описаны в «Спутниках», повторяться скучно. Скажу только, что «психовать» людям было некогда, а также — что главная заслуга в этом принадлежала капитану Порохину Ивану Алексеевичу, который был парторгом и душой поезда.

Речь шла, понятно, о порожних рейсах. Во время груженых, когда поезд вез раненых из прифронтовой полосы в тыловые госпитали, — все было по-другому. Но эти дни напряжения всех сил пролетали так быстро по сравнению с днями ожидания. Поезд с ранеными не задвигали на запасные пути, он шел и шел… Впрочем, описано и это.

Когда я пришла, поезд начинал свой очередной порожний рейс.

Мой рабочий день начинался в половине девятого.

По одному приходили люди, и каждый рассказывал о себе, о поезде, о войне, о своих потерях, своих надеждах.

Присылал их капитан. Далекий от тонкостей нашей профессии, он с замечательным чутьем устанавливал очередность посещений, так их распределял, что из сочетаний разных повествований, характеров, обликов как бы высекались искры, дополнительно и с новой точки зрения освещавшие складывавшуюся в моем представлении историю. Вслед за пышной, красивой, звонко хохочущей женщиной появлялся грустный парень, не взятый в действующую армию из-за слабого здоровья. За пожилым бойцом — совсем юная девушка-санитарка, за человеком сдержанным и скромным — самоуверенный и самовлюбленный…

Всем им требовался слушатель. Друг другу они давно все рассказали, а тут свежий человек, молчаливый, внимательный. Не перебивает, не говорит: «А вот у меня тоже» — только слушает. И можно рассказывать час, два, сколько хочешь.

Они смеялись, вспоминая прошлое, плакали, вспоминая о своих погибших. Невесты говорили о женихах, мужья о женах. Некоторые пели мне свои любимые песни и романсы. Санитарному управлению нужно было мое перо, этим людям нужны были мои уши.

Но мне-то в ту пору, в конце 1944-го и начале 1945-го этот поезд был нужнее, чем я ему, бесконечно нужнее! Все у меня тогда дошло до предела, и прежде всего усталость. Я закружилась в газетной работе, и она уже не давала мне удовлетворения, и другое, что́ я делала, — тоже, в том числе уже начатый роман, вышедший через несколько лет под названием «Кружилиха». Я запуталась и не понимала, что́ у меня получается, а что́ не получается, и жила в лихорадочном ритме, в котором нельзя продержаться долго. И то, что мне дали — вдруг! — успокоиться, оглядеться, что-то решить для себя и о себе, — было великим благодеянием жизни.

Кто его знает, может, я и существую до сих пор потому, что 312-му санпоезду понадобилось полудить котлы, и сделать это по каким-то причинам пришлось в Перми, а не в другом городе, и как раз подоспел благословенный приказ Главсанупра о благословенной брошюре, и две фигуры в шинелях возникли в кабинете Бориса Николаевича.

И я вплотную соприкоснулась с миром, до тех пор мне незнакомым, оказавшимся странно созвучным мне и давшим могучий толчок моей застоявшейся работе. В хаосе рассказов, песен, слез зарождалась книга о подвиге любви и милосердия.

Долго ехали мы порожняком до Двинска. Там приняли раненых и повезли в Рязань. Настали дни горячие — не до разговоров. Но потом мы опять поехали за ранеными, и возобновилось то, что капитан называл подготовкой материала, — поток повествований и признаний.

Я отбирала из них что годилось в брошюру. Мне хотелось сделать ее хорошо. Но тут у нас с капитаном обнаружилось полное несходство понятий, что такое хорошо и что такое плохо.

— Иван Алексеевич, — сказала я, — давайте знаете какую сделаем книжку: я запишу, что мне рассказывают, их словами запишу, — вот рассказ санитарки, вот рассказ врача, бойца, медсестры, — и будут слышны голоса живых людей, их интонации, и книжку будут читать везде, а не только в Главсанупре.

Но Иван Алексеевич посмотрел на меня строго и велел, чтоб была брошюра как брошюра.

— Учтите, — сказал он, — сколько инстанций будет ее утверждать: командование поезда, партийное собрание части, общее собрание части, РЭП[1] и, наконец, Главсанупр. Это не шутки.

И дал мне печатные образцы, которым я должна была следовать.

Я хотела угодить всем инстанциям, и очень старалась, но у меня не выходило по образцам. Это огорчало Ивана Алексеевича. Особенно ему не нравились мои, по его словам, слишком короткие фразы. Он брал перо и удлинял их, переделывая точки в запятые. Над некоторыми запятыми, подумав, вставлял: «Исходя из чего» или: «Вследствие чего».

А я по ночам начала писать повесть о санитарном поезде.

Об этом самом? И да и нет.

Инстанции тут были ни при чем, и я населяла мой поезд кем хотела. Женщинами и мужчинами, встреченными когда-то, где-то. Они приходили по моему выбору и зову, в этих вагонах разыгрывались их драмы. И право же, они чувствовали себя здесь как дома.

По-разному может возникать писательский замысел.

Часто в его основе лежит некое пронзительное впечатление, оно дает первоначальный толчок, на него (иногда многими годами) напластовываются другие впечатления, встречи, мысли, прочитанные книги. Причем все тянется к основоположному, обжегшему тебя впечатлению.

Это не просто накапливается, — происходят химические процессы, от соединения простейших элементов рождается новое, часто неожиданное.

Так — много позже «Спутников» — написались у меня рассказы «Валя» и «Володя». Написаны они в 59-м году, а семечко запало в 41-м. В августе того рокового года в Ленинграде, у Московского вокзала, я увидела очередь эвакуируемых женщин и детей: лютое пекло, пыль, дети играют на мостовой, спят на мостовой, едят на мостовой, — и в меня врезалось зрелище этой очереди, теряющейся в дали облитой зноем Лиговки. И из того, что я видела потом в эвакуации и в Ленинграде после возвращения, — подбирались сюжеты, характеры, детали, и через восемнадцать лет сформировались рассказы.

Иногда тот же процесс происходит, так сказать, наизнанку. Судьбы, характеры, детали откладываются в кладовых памяти и хранятся нереализованные, нетронутые. И лежать им без движения, глухо тревожа и обременяя душу, пока не блеснет, родившись от нового живого впечатления, оплодотворяющая мысль, которая оживит и объединит это разрозненное хозяйство. К этому магниту рванется все, что накоплено в закромах, и хозяин — писатель — гляди в оба, чтоб не налетело излишнее, к делу не идущее.

Так написались «Спутники».



Поделиться книгой:

На главную
Назад