СМЕРЧ
В последний раз я видела жену Сталина в год ее смерти. Она стояла на подножке переполненного автобуса и, соскочив на углу Моховой и Воздвиженки, чуть не упала на мостовую. Это было незадолго до ее загадочной смерти.
Скромность Надежды Сергеевны Аллилуевой граничила с застенчивостью, сдержанность и внешнее спокойствие сопутствовали ей всюду. Красота ее была не броской, а строгой и классически совершенной. Знакомые нам по древнегреческим фрескам точеный нос, высокая шея, большие карие глаза. Смотрела она прямо, подолгу не опуская густых ресниц, редко смеялась, умела молчать и слушать и, несмотря на отрочески худенькую фигурку и по-детски сжатые плечи, казалась физически крепкой.
В ранней молодости начала Надежда Сергеевна работать в секретариате Ленина и переняла навсегда ту высокую простоту и чистоту устремлений, которые там господствовали. Не только к Владимиру Ильичу, но и к Крупской была она горячо привязана. Долгое время Аллилуева даже одевалась так же, как Надежда Константиновна, предпочитая темный шерстяной сарафан и белую простенькую блузочку всем иным нарядам. Помню, весной — в Мухалатке — Надя часто повязывалась пуховым платком крест-накрест, поверх кофты, так же, как это любила делать Надежда Константиновна, которая, очевидно, была для нее человеком-идеалом, образцом.
Мне довелось несколько раз в последние перед смертью Нади годы встречаться с ней в семье Марии Анисимовны и Александра Семеновича Сванидзе, приходившихся родней Сталину по первой, умершей, жене его Кото. Аллилуева была дружна с Марией Анисимовной Сванидзе, женщиной исключительной красоты, приветливости и обаяния.
Мне всегда казалось, что Надя была очень несчастна и нуждалась в теплоте и заботе, которых не имела. У Сванидзе же всем дышалось легко и свободно.
Александр Семенович был среднего роста, русоволосый, прямодушный, симпатичный человек, отлично образованный. Помимо политэкономии, финансовых наук, он знал классическую мировую литературу так же основательно, как и родную ему грузинскую. Он редактировал «Витязя в тигровой шкуре» и столь вдохновенно рассказывал о Руставели, что навсегда привлек мое сердце к творчеству великого поэта.
В квартире, на задах «Метрополя», где жили Сванидзе, мы проводили незабываемые вечерние часы в тихой задушевной беседе или в горячих спорах о литературе, музыке, истории.
Мария Анисимовна, по профессии камерная певица, исполняла с заражающим чувством под собственный аккомпанемент романсы Чайковского, Рахманинова, Метнера, к большому удовольствию Аллилуевой, которая, очевидно, очень любила музыку. Обычно Надежда Сергеевна усаживалась в уголке дивана и молча слушала.
Мария Анисимовна старалась всячески подчеркнуть свою давнишнюю дружбу с Иосифом, как она запросто называла Сталина, и особенно с его женой. Не раз показывала она мне фотокарточки, снятые в Сочи или в Подмосковье, на которых запечатлены были совместные прогулки семьи Сванидзе и Сталина.
О страданиях Аллилуевой, вызванных несчастливым замужеством, мне было известно еще в ранней молодости. Я познакомилась с Надеждой Сергеевной в Тбилиси у Серго Орджоникидзе, к которому она приехала с сынишкой после семейной размолвки. Причиной ссоры явилась жена одного из секретарей ЦИКа, метко прозванная «каракатицей».
Аллилуева в первую нашу встречу показалась мне одной из тех прекрасных Тамар и Нин, созданных Лермонтовым, которые с детства полонили мое воображение.
Незадолго до того я познакомилась и со Сталиным. Это произошло в Большом театре в Москве во время постановки «Князя Игоря». Я и сейчас, через сорок с лишним лет, помню все до мельчайших деталей, даже себя, одетую в уродливое бумазейное платьице синего цвета, которое в ту пору казалось мне великолепным и предназначалось только для театра. Обычно я носила черную юбку и сатиновую косоворотку.
Сталин удивил меня низким ростом, щуплостью и узкогрудостью. Чрезвычайно изрытая оспой кожа на его лице была какого-то серо-кирпичного оттенка. Рисунок губ под густыми усами ни тогда, ни впоследствии я не смогла рассмотреть, но низкий, заросший, как бы «надвинутый» на брови лоб и свисающий нос придавали лицу грубое, жесткое выражение. Маленькие, с желтыми белками глаза излучали необыкновенную силу, впивались, жгли, гипнотизировали. Не одна я как бы сжалась под внимательным взглядом, но такими же растерянными, хорь и бодрящимися, показались мне оба Енукидзе, «рыжий» и «черный», как мы их звали, Луначарский и другие товарищи, находившиеся в ложе.
Необъяснимое чувство тревоги перед этим рябым неулыбчивым человеком все нарастало во мне. Равнодушно пожав мою руку и неторопливо вынув изо рта трубку, он заговорил с кем-то рядом. Затем первым прошел в ложу, сел в уголке один и, казалось, весь отдался чарам гениальной увертюры Бородина.
Много в годы молодости встретилось мне людей, знаменитых и неведомых, недюжинных и посредственных, разных и, однако, ни один не произвел такого большого и вместе с тем тягостного впечатления, как Сталин. И несомненно одно: это ощущение возникло не теперь, после всего пережитого, оно зародилось в минуты первой встречи и определить его можно только одним словом — смятение.
В начале 30-х годов Надежда Сергеевна часто болела, упорно училась, много времени уделяла детям и мужу, который предпочитал диктовать именно ей свои статьи и конспекты выступлений. Очень дружна была Надя, по рассказам Сванидзе, с Кировым и как-то довольно долго жила она в его семье в Ленинграде. Никогда не слыхала я от Марии Анисимовны, чтобы жена Сталина говорила о самоубийстве. Мысль о смерти не могла возникнуть и у посторонних при взгляде на тридцатидвухлетнюю, строго красивую, именно красивую, а не хорошенькую Надежду Сергеевну. Тем разительнее были телефонный звонок в праздничное ноябрьское утро и дрожащий голос Марии Анисимовны:
— Ночью застрелилась Надя.
Была годовщина Октября. Торжество омрачилось. Смерть Аллилуевой явилась первым зловещим предзнаменованием грядущих наших бед. Сумрачным днем шла я за гробом Надежды Сергеевны на Новодевичье кладбище. Переулки, прилегающие к Кропоткинской улице, были оцеплены. Люди в штатском, в сапогах и кепках, многозначительно прохаживались по пустым тротуарам, у случайных прохожих проверяли документы. Во многих квартирах по приказу опустили шторы. Медленно двигался похоронный кортеж. Впереди я видела сгорбленную маленькую фигуру Сталина. Перекошенное лицо его почернело. Он казался жалким, больным. Я приписала происшедшую в его внешности перемену глубокому горю.
На другой день Мария Анисимовна сказала, что Иосиф весь вечер после похорон провел в обществе близких и говорил только об умершей, удивляясь и восхищаясь ее героизмом, проявившимся именно в самоубийстве. Он сравнивал покойницу с женами своих друзей и повторял при этом, что ни одна из них не осмелилась бы наложить на себя руки. Стены спальной Сталин украсил множеством портретов Надежды Сергеевны и тотчас же заказал памятник на ее могилу, вникая в каждую деталь проекта. Он часто посещал Новодевичье кладбище.
В течение четырех лет, прошедших до рокового для меня 26 июля 1936 года, случилось еще два удручающих события.
Первого декабря 1934 года погиб Киров.
Пуля, направленная в трибуна, задела также и сердце партии. Киров был любим народом, и на XVII партийном съезде, во время выборов Центрального Комитета, получил по количеству голосов первое место. Не это ли роковым образом предопределило его судьбу?
Коварный выстрел, сразивший одного из стойких ленинцев, открыл широкий путь внутрипартийному террору. Но вряд ли кто-нибудь, кроме злодеев, посягнувших на жизнь Сергея Мироновича, понимал тогда, что на исторических подмостках началась небывалая трагедия.
* * *
Был июль 1936 года. Более месяца не шли дожди. В лесу невиданно много созрело земляники. На зелени травы она алела пятнами свежей крови.
После работы хотелось подолгу лежать под деревом, предавшись мечтам и бездумью.
Однажды, незадолго до низвергнувшей меня в бездну катастрофы, супруги Сванидзе с маленьким сынишкой Джонридом приехали к нам на дачу. Александр Семенович был невесел. Мы долго гуляли в лесу, сидели на берегу маленькой речушки. Небо было режуще-голубым, шумели стрекозы, природа блаженствовала. Сванидзе нервно, отрывисто говорил с одним из моих близких:
— Аресты продолжаются не только в Ленинграде, но и в Москве… Я, впрочем, всегда считал, что он не революционер, и не раз говорил это прямо в глаза. Коба не любит народ, более того, он его презирает. Честолюбие его может дорого стоить партии. Я лично не верю в измену таких большевиков, как… — Сванидзе назвал несколько имен.
— Все что угодно могут натворить эти люди, но не продаться гестапо, — продолжал он. — Что до Ягоды, это — опасный карьерист, он мог бы сказать то же, что ответил Фуше Наполеону, когда тот спросил о заговорщиках: «Пока есть полиция, будут и заговоры».
В те годы мы запоем читали «Талейрана» Тарле и «Фуше» Цвейга, и Сванидзе не раз цитировал эти книги.
— Сколько бед свалилось на нас за последние годы. Смерть Нади, убийство Кирова. Все смотрят друг на друга, как волки, я ничего, ничего не понимаю, — заметила Мария Анисимовна.
— Тебе и не надо понимать. Это не женское дело, — пошутил Сванидзе.
Мария Анисимовна подняла вверх свои сине-серые глаза и, сделав милую гримаску, отчего ее лицо стало особенно красивым, проговорила:
— Александр утверждает, что Иосиф проигрывает, когда его знаешь слишком близко, и поэтому держит людей на дистанции. А для меня, несмотря на многие годы знакомства, он всегда был и есть загадка.
— Большие люди — часто большие актеры, — сказал Александр Семенович. — Но не будем говорить об этом. С некоторых пор такие разговоры стали весьма опасны, даже если они ведутся в лесу.
— Ну, знаешь, к нам-то это никак не может относиться, — рассердилась его жена. — Иосиф буквально не может дня прожить без Александра, хоть тот часто говорит ему пренеприятные вещи. — Мария Анисимовна принялась обмахиваться веером. — Но кто же и скажет ему всю правду, если не старые верные друзья. Иосиф постоянно жалуется на то, что вокруг него нет преданных людей, да и вообще в каждом деле не хватает нужных честных работников. Он сам говорил мне об этом.
Разговор оборвался. Мы усердно собирали букеты ромашек и полевой гвоздики. Поздно вечером Сванидзе уехали в город, и никогда не довелось мне более встретиться с ними. Значительно позже я узнала, что оба они были арестованы в 1937 году и трагически погибли с ведома Сталина.
Ни Сванидзе, ни я в последнюю встречу не предвидели того, что нас подстерегало. Невиновность всегда совершенно беззащитна. Но тревога наша все же возрастала, так как таинственный вихрь репрессий, налетевший неведомо откуда, вырывал из наших рядов одного за другим. Мы, однако, упорно пытались убедить себя, что, видимо, они виновны, ибо карательные органы не ошибаются. Мы, заглушая сердечную боль, твердили:
— Ведь вот нас же не арестовывают? А почему? Оттого, что мы невиновны.
Иногда совесть принималась грызть наши души столь алчно, что заставляла вступиться за тех, кому мы доверяли многие годы. Мы робко и членораздельно пытались что-то выяснить и… отступали. И снова вера в правоту социалистической законности побеждала, и мы спешили отмалчиваться.
— Разберутся, обязательно выяснят истину и, раз он невиновен, отпустят, — говорила я весной 1936 года жене одного арестованного друга. Гипнотически внушая себе, что так и будет, я не замечала, как вокруг моего дома, моих близких неведомо почему ширится, углубляется пустота. Некоторые, видимо, весьма предусмотрительные, а может, и осведомленные приятели перестали бывать у нас и как-то странно вели себя при случайной встрече. Но понимание всего этого пришло для меня значительно позже, только в долгие одинокие годы заключения. В 1936 году я гнала беспокойные мысли и жила тем счастьем, которое испытывает человек, занимающийся любимым делом, таким обширным, что для его полного осуществления одной жизни мало. И никто вокруг не выводил меня из блаженного неведения. Никто, кроме Дмитрия Захаровича Мануильского1 и Виктора Зиновьевича Карпова.
Но мы всегда бежим от мысли о беде, легко обманываем себя, не хотим заглянуть в будущее, если оно сулит нам лихо.
С Мануильским[1] я познакомилась в Барвихе. Общительный, остроумный, он легко сближался с людьми. Однажды в лесу я спела ему несколько оперных арий. Пение стало с детства такой же моей страстью, как и литература. Мать моя была хорошей музыкантшей, и от нее унаследовала я хороший слух и голос. С детства мне пророчили славу певицы. Я тщательно училась петь. Но когда Николай Семенович Голованов, проходивший со мной партию Ярославны из «Князя Игоря», предложил мне поступить в Большой театр, я растерялась, не знала, что предпринять.
Все мои мысли и воля принадлежали литературе; я напечатала уже несколько книг; благодаря им завязалось знакомство с Горьким. И я решила представить на его суд мою судьбу. Он прослушал и похвалил мое пение, но сказал решительно:
— Творчество писателя существеннее, нежели певца. На сцене артист в основном только передает чужой замысел. Ни в коем случае не уходите от литературы. Но помните, искусство не терпит половинчатости. Оно забирает человека целиком. Более того, советую, чтобы никто из писательской братии не знал, что вы поете, иначе начнут говорить: «Она в литературе — певец, а в пении — писатель».
Вопрос о выборе профессии был для меня давно решен, и тем более я удивилась, когда Дмитрий Захарович с явным волнением сказал:
— Сейчас уже, не откладывая, идите на сцену. У вас такой голос, что будете замечены, кем нужно. Услышит и сам Сталин, а тогда вы будете спасены. Писатель — тот же политик, артистка — дело другое. Ну и профессия у вас отчаянная, — и уже с шутливой интонацией закончил: — «Братья писатели, в вашей судьбе что-то есть роковое». Действуйте! Я все вам сказал. Пойте, ну а в старости сможете снова взяться за перо.
Неожиданное предупреждение должно было насторожить меня, обеспокоить, но я легко убедила себя, что Мануильский, сам хороший вокалист, предпочитает всему иному в искусстве пение, и на том успокоилась.
Многолетний близкий друг мой Виктор Карпов, в прошлом чекист, член Центральной контрольной комиссии ЦК партии, видный деятель в области партийного и советского контроля, знал лучше других, к чему я стремлюсь в жизни, о чем мечтаю. Однажды летом 1936 года он приехал из Харькова, где работал, к нам на дачу. Выслушав меня, посвящавшую его всегда в свои творческие планы, внимательно оглядев комнату, заставленную книжными шкафами и полками с безделушками, он сказал, широко раскинув мощные руки матроса:
— Вот вижу, на многие годы расположились вы тут с комфортом. Красиво, ничего не скажешь. Прямо этакий ларинский домик. А ведь построили вы жизнь свою на вершине действующего вулкана и ничегошеньки не понимаете. Кратер дышит, а вы песни поете, чудачка этакая. Спасаться надо, а вы на клавесинах играть собрались.
— Что, что вы этим хотите сказать, Виктор? От кого мне спасаться? Моя тут страна, моя партия.
Карпов подошел ко мне вплотную. Я увидела его загорелое, мужественное лицо, сжатый крепкий рот, а в узких, глубоко запавших глазах, особенностью которых было то, что они разного цвета, — один карий, другой серый, — была такая несвойственная ему обычно тревога, что я опешила, отступила, спряталась от той правды, которую он, вероятно, знал.
Через год Карпова арестовали, и он погиб. Жизнь неистово кружила меня. Восемнадцатого июня 1936 года умер Горький. Алексея Максимовича похоронили. Засушливое горячее лето изнурило людей и природу. Я жила на даче, писала о своей современнице в годы гражданской войны и редко ездила в Москву. Как-то днем позвонил мне Фадеев и сказал, что у него в кабинете находится видный поэт Сакен Сейфуллин, приехавший в Москву на Декаду казахского искусства. Он привез книгу «Юность Маркса», переведенную им на казахский язык. Я попросила Сейфуллина приехать ко мне, в Баковку, и вскоре он явился с книгой, ящиком прославленных алма-атинских яблок, а также с правительственным приглашением посетить столицу далекой республики.
У Сейфуллина была незабываемая внешность: он будто сошел с древне персидской фрески, не хватало только кольчуги и кривого меча. Он рассказал мне много занимательного о своих встречах с Лениным, борьбе в годы гражданской войны с бандами белых. С 1918 года он был членом партии и занимал ответственные посты в молодом Казахском советском государстве. Могла ли я думать, что имя Сакена Сейфуллина, человека, которого я видела дважды в жизни, будет роковым образом вплетено в мою судьбу, и в представленном мне впоследствии обвинении наши имена окажутся рядом? Но чья-то дьявольская воля уже плела для нас сеть.
Подошло двадцать шестое июля, число, которое, как извержение вулкана или землетрясение, смело начисто мою прежнюю жизнь.
Помню, в ранней юности попался мне на случайном привале в походах гражданской войны старый фолиант с превосходными гравюрами. На одной из них был изображен тропический остров после пронесшегося над ним тайфуна. Такой стала моя душа в ночь на двадцать седьмое июля 1936 года.
А день начался тихо и радостно. Ничто не предвещало беды. Безобидно гудели шмели, мошкара и стрекозы. Над уставшими от жары цветами кружились яркие бабочки. Старшая моя дочь Зоря и ее подружка Галя, гостившие у нас, ждали вечера, чтобы пересаживать опять усики клубники, и мы подсчитывали возможный урожай ягод. Заглядывали на года вперед, вполне уверенные в хорошем будущем.
Настали сумерки, затем вечер. Раскрылись вьюны, нежные и разноцветные, как радуга. Девочки принесли патефон и над лесом, удивляя соловьев, зазвучал голос Лемешева:
Скажите, девушки, подружке вашей…
Это была самая запетая, любимая песня тех лет. Мать моя, приехав из города, тотчас же занялась детьми и принялась хлопотать по дому.
Революционерка с юности, не раз сидевшая в царских тюрьмах, участница гражданской войны, деятельная коммунистка, чекистка в годы жизни Дзержинского, затем партийный и советский работник, она отдыхала, когда могла почитать внучкам сказки братьев Гримм или повозиться на кухне, стряпая любимые польские кушанья.
Младшей моей дочери Лане было около двух лет. До дня ее рождения оставалось несколько дней, и мы горячо обсуждали, как повеселее провести Предстоящее торжество. Девочки готовили концертные номера. Кое-что из угощений было уже припасено и хранилось в погребе.
Когда разговор наскучил, я ушла к себе, достала «Витязя в тигровой шкуре» и мысленно перенеслась в пленительную руставелиевскую Грузию. Дети улеглись спать. Дом затих. Была очень темная беззвездная знойная ночь. Отрываясь от книги, я прислушивалась к тишине, обеспокоенная тем, что так поздно все еще не вернулся муж[2]. Внезапно в двенадцатом часу к дому подкатило несколько автомобилей.
«Гости, так поздно?» — успела я подумать, открывая дверь. На пороге стояли девять человек в форме сотрудников НКВД. Среди них была женщина. Я поймала ее насмешливый прищуренный взгляд.
И вихрь завертел меня, как песчинку, то взметая, то беспощадно швыряя на землю.
Обыск проходил в молчании. Только отчаянно взвыла струна рояля, кто-то принялся шарить рукой под узенькими молоточками клавиатуры. Тяжело вздыхали доски, кое-где отрываемые от пола, затрещало и рассыпалось стекло на портрете, снятом со стены. В дверях в длинных ночных рубашонках стояли Зоря и Галя. В глазах их появились испуг, недоумение, любопытство.
Лицо мамы было таким же строгим, сосредоточенным, обезоруживающе тихим, каким я видела его, когда она склонилась надо мной, умиравшей от сыпного тифа в армейской теплушке.
Прошло много лет, и я вновь пробираюсь сквозь чащу ушедших лет. Возвращаются былые ощущения, вновь вспыхивают погасшие мысли и чувства.
Работая над историей Великой Французской революции, я не раз задумывалась над тем, почему вожди разных партий в Конвенте, такие, как Бриссо, Дантон, Робеспьер, да и сотни других выдающихся и рядовых революционеров, шли как бы с завязанными глазами навстречу ножу гильотины. Только раз, перечитывая дневник якобинца Сенара, я нашла признания, в которых задолго до своей гибели, до Термидора, с леденящей душу прозорливостью он предвидел свое будущее. Остальные, как воины в жаркой схватке, были ослеплены уверенностью в своей правоте и потому душевно безоружны. Очевидно, нигде ослепляющий накал страстей не достигает такой силы, как в политике. Ни моя семья, ни я никогда не думали о том, что нас ждало.
Обыск кончился. Муж был арестован в городе, меня в тот раз еще не взяли. Светало, когда автомобили, зашуршав, исчезли. Двери дачи остались распахнутыми, как на выносе…
После душного паралича я ощутила жизнь в приступе жестокого озноба. Мама укутала меня пледом, затем — одеялом и принялась готовить чай. В это время к нам подошла тучная, багровощекая, точно перед инсультом, домработница. Вынув изо рта несколько шпилек и прикрепив ими на макушке жиденький пучок седеющих волос, она сказала скрипучим голосом, многозначительно и нагло улыбаясь:
— Заплатите мне за отпуск, а то, поди, завтра и вас возьмут, с кого я тогда получать-то буду…
Я не сразу поняла ее, Но мама поспешно открыла свою сумочку и отдала требуемые деньги. За окном протяжно закричал филин. Женщина пересчитала червонцы, зевнула и добавила зловеще:
— Вот и сова накликает вам горе. Одна беда — открывай другой ворота.
Так настало утро иной жизни. Непреоборимая потребность действовать, пришедшая на смену апатии, подхватила меня и погнала.
Дача, вчера еще такая обжитая, благоустроенная, уютная, внушала мне отныне только чувство ужаса.
«Прочь отсюда. Прочь. Надо что-то предпринимать, выяснить, узнать, что же произошло», — думала я. Вспомнила, как до последних дней Сталин благоволил к мужу. Неужели я чего-то не знала, меня обманули? Только неопровержимые доказательства вины мужа могли довести его до ареста.
Но на протяжении одиннадцати лет нашей совместной жизни он не только не имел партийных взысканий, но постоянно был то членом, то кандидатом в члены ЦК и ни разу не выходил из этого руководящего органа.
«Что же он совершил? — мучительно думала я. — Как посмел обречь на позор всю семью?»
Я ожесточилась против того, кого считала причиной обрушившихся на меня и детей несчастий, и решила отправиться к одному из друзей за советом, как же быть дальше.
Мать и старшая дочь отказались отпустить меня одну, и мы ушли втроем, чтобы никогда больше не возвращаться в этот казавшийся нам проклятым домик. Едва мы вышли за ворота, некто в сапогах и кепочке, отделившись от забора, устремился следом за нами.
Поезд доставил нас до станции Одинцово, но впереди было еще двадцать километров до поселка Горки, куда мы направлялись.
Стоя у обочины дороги, мы тщетно обращались к проезжавшим мимо водителям машин с просьбой подвезти нас к даче Антипова[3]. Внезапно не отстававший от нас все тот же человек в кепочке, вежливо раскланявшись, предложил нам воспользоваться откуда-то вынырнувшим «фордиком».
Рассыпаясь в изъявлениях благодарности, мы воспользовались автомобилем, так и не понимая, кто же послал нам его.
С этого дня мы находились не только под бдительным наблюдением, но и стали неприкасаемыми. Общение с нами несло гибель.
Дача Антипова была последним оазисом на пути к той пустыне, где мне предстояло существовать в течение последующих двух десятилетий. Розовый мохнатый женский халатик, высыхающий на солнце после утреннего купания в протекающей под обрывом Москва-реке, васильки в глиняной расписной крынке — все эти пылинки счастья запечатлелись в моей памяти навсегда. Антипов не смог скрыть волнения, когда увидел жалких, убитых кручиной представительниц трех разных поколений, угрюмо поджидающих его на террасе.
— Тебя, Галя, все это, конечно же, не коснется. Это чисто политическое дело, и жены и дети к нему никакого отношения не имеют. Живите на здоровье. Пиши дальше книги и помни твердо, что у нас не бывает ошибок в области законности. Твоя жизнь с детства видна, как на ладони. Партия не ошибается, — скороговоркой произнес он.
— Да, партия не ошибается, — повторила я хрипло. От страшного потрясения у меня пропал голос. Во рту пересохло, спазм перехватывал дыхание. Голова кружилась. Внезапно мне показалось, что небо покраснело, затем почернело. Обморок свалил меня на землю. Я ощутила пряную тошноту, подобную той, которую испытываешь, когда на лицо надвинута маска, пропитанная хлороформом. Очнувшись, увидела позади мамы Николая Кирилловича Антипова. В обычно шустрых небольших черных глазах его отразилось не только сострадание, но и ужас. Что он предвосхитил тогда, что понял?
Ровно через год Антипов был схвачен вместе с Чубарем, Постышевым, Косиором и вскоре умерщвлен.)
Прежде чем отправиться на городскую квартиру, я поехала в Союз писателей, чтобы поставить товарищей по цеху в известность о своей трагедии.
Секретарем парткома был Иван Александрович Марченко. Он получил хорошее воспитание, знал в совершенстве иностранные языки, был широко образован. Высокий, холеный блондин с лицом англосаксонского типа, он радовал глаз мужественной красотой. Душевная чистоплотность, высокая культура, отзывчивость н сдержанность снискали ему необходимый авторитет в сложной и повышенно чувствительной среде литераторов. Он легко тушил возникавшие вспышки, пресекал пересуды и сплетни, располагал к откровенности. Меня с Марченко связывала прочная дружба, и он часто бывал в моей семье.
Когда я вошла в партком, помещавшийся в старинном особняке в глубине двора на улице Воровского, Марченко писал какой-то отчет. Не поднимая головы, от встретил меня веселой шуткой, но, взглянув, осекся, отложил поспешно перо и бумаги. Я прикрыла дверь и, рассказав ему все, как было, спросила в упор:
— Как должна поступить я?
Марченко, прикусив губу, испуганно тер рукой большой чистый лоб и, переводя глаза с предмета на предмет, долго молчал. Лицо его то покрывалось красными пятнами, то иссиня бледнело.
— Пока есть еще время, — взмолилась я, охваченная убийственными предчувствиями, — помоги. Здесь, в этом ящике, твой пистолет. Дай мне его. Я должна умереть. Я совершенно невиновна, но мне не поверят. Я не хочу, не могу жить.
Всегда я ненавидела и высмеивала патетику, экзальтацию, позерство, но вырвавшиеся из души слова были правдой, естеством. Я как бы заглянула в ту пропасть, над которой стояла со связанными руками.
Марченко вскочил, запер ящик на ключ. Руки его дрожали: