Ирина Ракша
Далеко ли до Чукотки?
Повести и рассказы
ДОБРЫЙ СВЕТ
«По алтайской степи на взмыленном коне пронеслась мимо меня амазонка. Так состоялось мое первое знакомство с семнадцатилетней Ириной Ракшой», — писал в напутствии к ее первым рассказам в 1964 году Михаил Светлов. Вечно юный, поэт сердцем почувствовал то хорошее, горячее, порывистое, что сохранилось в ней и окрасило потом ее прозу.
И первые публикации, и первые сборники рассказов И. Ракши были наполнены молодостью и ветром дорог. Их романтический строй был сродни времени конца пятидесятых — начала шестидесятых годов, когда создавались эти рассказы: разрабатывалась целина, начинались крупнейшие сибирские стройки, строились дороги. Начиналась и творческая биография писательницы. Дочь агронома целинного совхоза на Алтае, она закончила там десятилетку, работала учетчицей, трактористкой, лаборанткой, там же в местных газетах появились ее первые рассказы. И Алтайский край, его природа, люди стали ее первой любовью, ее духовной родиной.
А потом были Сибирь, Чукотка, новые впечатления и герои, принесшие в рассказы И. Ракши душевную щедрость, чистоту, готовность к подвигу. А еще знание жизни, проявившееся в умении точно увидеть и использовать деталь. «И тут не нужны никакие романтические слова, — писал Светлов. — Наоборот, бытовая деталь помогает романтике». Все это было близко и Светлову, не оттого ли он так горячо отозвался на молодой голос амазонки.
В то же время многое роднит ее прозу с шукшинской, это в первую очередь герои — бесхитростные, цельные, близкие к природе, искренние в каждом душевном порыве, неуступчивые при столкновении с эгоистической обывательской философией. И еще умение видеть мир и людей глазами кинодраматурга — в объеме и звучании, цвете и свете, в напряженном внутреннем движении. Это не случайно. Как и Шукшин, И. Ракша окончила Институт кинематографии, и по ее сценариям снято несколько хороших фильмов: «Бабье лето», «Марьин цвет», «Арбузный рейс», «Веришь, не веришь»…
Впрочем, как в прозе, так и в кино самобытность дарования и почерка писательницы очевидны. А перекличка с Шукшиным возникла, помимо всего, от общности жизненного материала, от кровной близости земле Алтая — юность И. Ракши прошла как раз напротив шукшинских Сросток, на другом берегу быстрой Катуни. Недаром Василий Макарович сразу узнал себя в Шульгине — герое рассказа «Евразия», посвященном ныне его памяти. Здесь, несомненно, сработал не только зоркий глаз художницы, многое писавшей с натуры, но и почти органическое единство ощущений и настроений, переданных в каждой строке, в том числе и стихотворной, — повествуя о молодом и самолюбивом поэте, приехавшем в Москву с Чуйского тракта, Ирина Ракша «подарила» ему собственные юношеские стихи. И подобно своему герою, Ирина Ракша выступает в прозе своеобразным поэтическим полпредом сибирских и заполярных широт. Ее герои: охотники и учителя, шоферы и инженеры, чабаны и путейцы, солдаты и почтальоны — люди простых трудовых профессий. Все они заняты своим делом, быт их не слишком устроен, часто кочевой. Писательница досконально знает этот быт, уверенно вводит нас в теплушку ремонтников, приткнувшуюся на станционном тупике, в таежный барак лесорубов, в диспетчерскую электростанции.
Целое созвездие образуют в ее творчестве рассказы о девчонках, живущих взволнованным ожиданием любви. А энергии и обаяния им не занимать: во имя любви одна из них, без гроша в кармане, пересекает на попутных поездах всю страну, другая пробивается сквозь полярный ураган «южак». И тем сердечнее улыбка, с которой изображает писательница своих героинь, тем крепче ее убеждение, что каждая из них обязательно достанет свою звезду.
Но как бескомпромиссно поступают эти девчата, когда речь идет о гражданском долге и совести! Вот, ужасно робея и всей душой стараясь показать себя с лучшей стороны, приступает к работе в станционном буфете молоденькая подсобница Таня. Она прямо-таки молиться готова на свою начальницу Лизу — разбитную вальяжную красавицу. Но только до той поры, пока не откроются у нее глаза на Лизино лицемерие, эгоизм, нравственную глухоту. И тогда ничто не удержит Таню от решительного шага (рассказ «А какой сегодня день?»).
В драматургическом построении прозы И. Ракши можно заметить как бы две линии. Это линия внешнего действия и линия внутренней, нравственной жизни героя. Последняя проистекает из обстоятельств, даже провоцируется ими, но в развитии рассказа она всякий раз оказывается самой значительной, решающей, истинной сверхзадачей. И с каждым новым произведением этот принцип становится все более явственным. Характерен в этом отношении рассказ «Хозяин», написанный удивительно точно и зрело. Его герой бодро и без оглядки шагает по жизни, все у него просто и легко. А параллельная линия внутренних монологов и авторского текста говорит о другом — о его беспринципности, верхоглядстве, малодушии. И этот хозяин вырастает в социальный тип приспособленца, автор смело развенчивает и осуждает его.
Действие в повести «Утрата» обусловлено уже самой конструкцией вещи. Перемежаясь, а порой сталкиваясь, развиваются две линии — человеческих отношений и судьбы волчьего семейства. Не впадая в антропоморфизм, автору удалось проникнуть, кажется, в самую суть жизни и повадок этих животных и показать с большой художественной убедительностью их беззащитность перед лицом слепой человеческой жестокости. Авторская идея звучит уже в самом названии повести. Она относится и к ее героям: как просто разрушить любовь и доверие и как горьки эти утраты.
Центральное место в книге занимает повесть «Весь белый свет». Может показаться неожиданным для писательницы выбор главного героя — старого охотника пенсионера Сергуни Литяева, внешне заурядного и даже трагикомического, с малых лет познавшего всякие беды и муки.
В Сергуне можно отыскать черты, роднящие его с такими литературными предшественниками, как Олеша из беловских «Плотницких рассказов», или «чудики» Василия Шукшина, или простодушный Аким, проведенный Виктором Астафьевым через ключевые главы его «Царь-рыбы». Однако характер, изображенный Ириной Ракшой, можно рассматривать как действенный вклад в коллективное исследование подобного характера.
Самое интересное в Сергуне заключается в том, что он, вовсе не будучи борцом по складу натуры, тем не менее воплощает собой активнейшее общественное начало. Чудаковатый и добродушный, он выступает как один «маленький человек», из тех, чьими совокупными целеустремленными усилиями вершится история народа. И на примере его судьбы автору удалось показать многие и многие события — здесь и гражданская война, и коллективизация, и Великая Отечественная, и многие человеческие судьбы и характеры. Поэтому повесть отличается многоплановостью композиции, она насыщена ретроспекциями, внутренними монологами, авторскими отступлениями, отдельные из них могли бы быть извлечены из повести и существовать самостоятельно: о вольном дереве, о женской красоте и др. Эти компоненты и составляют конструктивную основу повести, а сам сюжет лишь все скрепляет, соединяет в одно целое.
Интересно, что наряду с фигурой Сергуни очень важная роль отведена в повести величавому образу хребта Эдиган, олицетворяющего вечность, но в то же время выступающего отнюдь не равнодушным свидетелем всей жизни героя. На огромной груди Эдигана, в звездную морозную ночь, которую Сергуня коротает у охотничьего костерка, обретают наибольшую пронзительность волнующие его думы о конечной цели и смысле жизни, и сердце его охватывают любовь и жалость «к живому, вечному и все-таки смертному миру». Эта способность высокого сострадания, соучастия миру и есть ключ всей повести, ибо сам Сергуня, в глазах писательницы, и воплощает взаимодействующее единство смертного и вечного, личностного и народного.
И всякий раз автор находит живой образ, деталь, на которые замыкается или из которых исходит авторская мысль, и философский смысл повести выстраивается художественно убедительно, конкретно.
Надо думать, вовсе не случайно на стенде, установленном возле райкома партии, среди фотографий передовиков его родного района Сергуня, по воле писательницы, обнаруживает имя Евдокии Трыновой, неведомой ему, но знакомой читателям Ирины Ракши по рассказу «Чабанка Дуся». Здесь и отбойный мастер Василий' Шульгин — явно тот самый, из «Евразии». Нетрудно продолжить этот перечень именами многих других персонажей Ракши, составляющих вместе в е с ь б е л ы й с в е т, частицей коего является и Сергуня… Так из малого и конкретного вырастает общечеловеческая идея, вложенная в название повести, определяется программный ее характер.
И с каждой новой книгой Ирине Ракше становится все более подвластной чудесная сила слова. Его емкость, образность, выразительность стали богатством и отличительной принадлежностью писательницы.
«Весь белый свет», как и другие работы Ирины Ракши, говорят о выходе их автора на некий новый качественный рубеж. Романтическая устремленность теперь обогащена философским осмыслением жизни. В поиске и почерке писательницы утверждаются наиприметнейшие свойства и особенности современной прозы: все большее yглубление в сферу нравственно-психологическую, настойчивое соприкосновение с так называемыми вечными и в то же время все более актуальными для нас проблемами человеческого бытия. И думается, что это — хотя и нелегкая, но верная и добрая дорога, ведущая к новым большим открытиям.
Вс. С у р г а н о в
Повести
ВЕСЬ БЕЛЫЙ СВЕТ
Тихие дымные стволы из труб, расширившись кверху, вытянулись над деревней нестройным рядом. Подперли вечернее, зеленоватое, как тонкий лед, небо и стояли так, не шелохнувшись, на фоне синеющих сопок, далеко видные от реки. Однопосадная длинная улица, тянувшаяся вдоль тракта, словно вымерзла — опустела, притихла, приготовилась к ночи.
Сергуня Литяев, выйдя последним из чайной после стакана беленькой, даже не поежился, старые кости его и жесткая темная кожа были привычны к морозу. Он стоял в своем новеньком распахнутом ватнике, глядел вокруг добрыми голубыми глазками и размышлял, куда бы лучше пойти, направо или налево: домой или же в «экспедицию».
В темнеющем небе с неяркими ранними звездами сразу узнал среди других свой дым, самый последний, на краю села. И как увидел он этот белый и плотный дым, разведенный Лучихой, так сразу решил, что лучше домой не идти, лучше идти в другую сторону, в барак «экспедиции», где обычно ночуют шоферы. Решил, что там у него неотложное дело, и двинулся. Но, пройдя шагов пять, в удивленье остановился. Гладкая дорога, за день до блеска укатанная колесами и полозьями, была почему-то зыбкой и неустойчивой. Она качнулась, дернулась у него из-под ног, как половик, и Сергуня чуть не упал. Но все-таки устоял, взмахнув руками, как подбитая птица. Весело усмехнулся:
— Ах, язви те… Все балуешь?.. Ну, балуй… балуй.
На минуту он укрепился на широко расставленных ногах, нахлобучил поглубже шапку-треух, рыжую и кудлатую, по которой его всегда узнавали издали, и пошел дальше.
Второй такой шапки в округе не было. Одно ухо всегда опущено, другое всегда торчит кверху с веселым задором, как у доброй корноухой собаки. Но все это не оттого, что Сергуня вахлак какой-нибудь или чудик. Совсем даже нет. Он, можно сказать, «живая страничка истории, с колчаковцами дрался» — так про него напечатали в местной газете; персональный пенсионер областного значения. Его теперь и на праздники, на ноябрьские и на майские, всегда в клубе в президиум садят, чтоб люди могли лишний раз поглядеть на красного партизана. А ему всегда было страшно и даже совестно слышать свое полное имя, фамилию, отчество, в тишине многолюдного зала произносимое молодым председателем Сухаревым громко и очень отчетливо: «Сергей Иванович Литяев! Прошу вас пройти на сцену». Он не привык к величанию. «Сергуня» ему как раз было впору, по его малому росту и по свойствам характера. Впору, как обношенные, ладные сапоги, менять которые было ни к чему. Это имя — ласковое и любовное — приклеилось к нему с давних лет юности, когда он русоволосым юрким парнишкой летал по тайге, доставлял пакеты из отряда в отряд, ходил в разведку. И приклеилось навсегда, до самой старости. Да и жена его так всю жизнь называла.
Казалось, в своей деревне Сергуня жил вечно. К нему привыкли и стар и мал. Каждый день его видели то там, то сям, и потому в праздники в зале клуба посмеивались, конечно, глядя, как он, сняв шапку, торопливо вылезал из рядов. Но молодой Сухарев всегда строго стучал авторучкой по графину и терпеливо ждал, пока старик не выйдет на сцену, украшенную кумачом, и не займет свое почетное место. Видать, председатель хотел, чтоб живой его образ постоянно напоминал колхозникам о героических делах их деревенского прошлого. Да к тому же Литяев последний такой остался в округе — партизаны все уже померли.
А насчет его шапки с одним опущенным ухом, так это все потому, что у Сергуни правого уха попросту не было. Была дырочка вместо уха, а уха не было. Зато другое, как и положено, торчало на своем месте. Вот оно, глядите, кому охота, не прячем… Конечно, втайне старик очень стеснялся такого существенного своего недостатка и на людях, а в особенности при женщинах, старался быть в шапке.
Когда умерла его жена Поля и он схоронил ее неподалеку, на местном кладбище, на склоне ущелья, то уж думал, что так и останется жить один в старой пустой избе, как пень при дороге. Кому нужен лядащий такой, безухий старик, с телом, исполосованным коричневыми рубцами? Разве что детям. Но детей у Сергуни не было, и он приготовился к одинокой, суровой жизни, рассчитанной лишь на свои силы.
Первым делом он распродал всех кур по соседям. Зачем одному хозяйство, когда есть магазин? Потом продал двух овечек Степану Варакину, приемщику с пункта «Заготпушнина». И наконец, по уговору с дальней родней, свел к ним в Верхнее Мямлино свою корову, большую Майку, за семь километров по тракту. Сидя уже в гостях у родни за кухонным столом и отогреваясь после такого пути, Сергуня вдруг увидел в окно, как хозяин, его шурин Лешка, мужик сильный, осанистый, загоняет березовым дрыном прозябшую, с сосульками инея на боках корову в раскрытые темные двери сарая. А та не идет, ошалело поводит глазами и шарахается от него по двору, оскальзываясь и наступая копытами на обрывок веревки. Сергуня хотел вскочить, побежать — не дай бог зашибет вымя, но рядом молодая хозяйка, собирая на стол, позвякивала посудой, и было неловко бежать, да и корова была уже не его, и он мог только ругать себя за то, что сам поспешил в дом, в тепло, и не завел ее в чужой, непривычный сарай.
Хозяйка тоже заглянула в окно, сказала весело:
— Ох ведь, падаль какая! Все-таки вырвалась! Здорова-а! Еще забор разнесет. Придется, дед, тебе городить.
— Городить-то — ничто. — И разъяснил стеснительно, с извинением: — Она к ласке привычная. Полина, покойница, с ней, бывало, все разговаривала. Она у нас с пригово́рами доиться привыкла.
— С пригово́рами? — засмеялась хозяйка. — Ну и ну, — поглядела искоса на старика. — Ничего, обойдется. Не велика барыня. Молоко бы давала, — и поставила перед Сергуней початую бутылку спирта: она медсестрой работала на медпункте. — А запивать брусникой будете.
В эмалированной чашке, в соку, ярко краснела посредине стола брусника.
— Может, не стоит? — из вежливости сказал старик.
Хозяйка пожала плечами:
— Как желаете. Да вроде обмыть полагается. Вот Леша явится, и выпьете помаленьку. А мне с вами некогда. Пойду баню топить…
Из Верхнего Мямлина к себе в Ильинку Сергуня решил уезжать на автобусе. Он сидел на ступеньках столовой на площади и ожидал. Гор вокруг не было видно. Не было видно и хребта Эдигана, обычно глядящего свысока на ленту тракта и на деревню. Сегодня его затянуло, заволокло, день был пасмурный, белесый, как бельмо. С низкого серого неба порою сыпало мелкой сухой крупой. Под заборами и у домов намело плотные сугробы снега. Жгучий ветер дымил поземкой, гонял по площади окурки, обрывки газет, раздувал и ерошил шерсть у бездомной белой собаки, жавшейся под стенами столовой. За потными стеклами в зале столовой тоже ждали автобуса, сидели над пустыми тарелками, готовые в любой момент подхватить вещи и выскочить на мороз. Но автобусов не было. Ни вверх по тракту, ни вниз. Сергуня поглядывал на лист жести с рейсовым расписанием, прибитый к столбу, слушал, как тот потрескивал на ветру и гудел, словно под напряжением.
Недалеко от него под навесом на лавочке сидели шумные краснолицые бабы с мешками, собравшиеся до Бийска; расхаживал солдат с чемоданчиком, притопывал сапогами; несколько мужиков курили и балагурили. Они уже посидели свое в столовой и теперь, желая быстрее уехать, бросались к каждой новой машине, заезжавшей на площадь, подолгу уговаривали шоферов, ждали, пока те поедят, и понемногу все ж таки уезжали. По одному или по два. И только Сергуня был к этому безразличен, равнодушно глядя, как уезжают машины, как суетятся люди, как топают мимо него в столовую валенки и сапоги. На его плечо, на рыжий кудлатый треух сыпало снегом, ветер трепал поднятое ухо шапки, а он сидел неподвижно, нахохлившись, потому что спешить было некуда. Дома его никто не ждал, никого там теперь не осталось, ни души. Даже печка со вчерашнего дня была не топлена. Конечно, вокруг по селам было много разной дальней родни, да и тут у шурина можно было остаться, в баньке попариться, — все же отдал ему корову за полцены. И день можно было пожить, и два, может, даже неделю. А что тут такого? Все же родня. И никто его не гнал, на порог не указывал. Сам виноват, заспешил, поднялся, стал собираться. А на столе недопито, не съедено. Но что-то в душу вступило — и все тут. Тогда Лешка ему и деньги вынес, и на крыльцо проводил, как хорошего гостя, и даже веревку отдал. Нет, зря он ушел. Да и сейчас не поздно было вернуться, пройти-то всего два проулка и постучать в ворота. Лешка, поди, еще парится, потный и мокрый задыхается в баньке от жара. Но старик сидел, не двигался, слушал, как разговаривают, как за спиной скрипит и хлопает дверь. Клубы густого белого пара иногда доносили теплые запахи разной еды: хлеба, капусты, мяса. И белая худая собачонка, что сидела поодаль на снегу, жадно ловила их, вскинув мордочку и щуря глаза. От голода и холода она, видать, совсем пропадала, но не рыскала, не вынюхивала, не клянчила, а сидела, не замечая людей, лишь изредка поводя острой мордочкой. Вокруг все было в движении, в суете, и только старик и эта ничья собачонка неподвижно сидели на жгучем ветру друг против друга и были чем-то очень похожи. Сергуня ее рассмотрел хорошенько, и острые уши, и хвост. Собака была еще молодая, и настоящая лайка, хотя, видно, много битая и обиженная людьми. Он негромко позвал ее:
— Белка, Белка!
Она не двинулась, только настороженно скосила желтые большие глаза. И почему это глаза у собак все больше желтые? А у оленя, к примеру, карие, у волка — зеленые, как трава?.. Чудно природа устроила… Красиво… Он протянул к собаке руку, но она тотчас отскочила, готовая убежать. Сергуня вздохнул.
— Да сиди ты, дура, сиди. Не трону.
И собака с недоверием села.
Они сидели, как прежде, но уже следя друг за другом, и собака все чаще поглядывала на человека с интересом и осторожностью. Наконец старик поднялся и ушел в столовую, хлопнув тугой дверью. Однако скоро вернулся, держа в руках бутерброды с жесткой краковской колбасой, сел на ступеньки и кинул собаке ломоть хлеба. Та сперва отскочила, но, поведя носом, потянулась к куску и мгновенно проглотила его, не спуская глаз с человека. Он кидал ей еще и еще и, глядя, как она жадно глотает, как с ожиданием смотрит ему в глаза, приговаривал повеселевшим голосом:
— Эх ты, неприкаянная какая… Не тут бы тебе на брюхе елозить. Тебя бы к делу определить… Из тебя бы зверовой пес вышел. Да больно ты пуганая. Как тебя звать-то? На-ка тебе колбаски! — кинул опять и вспомнил вдруг, что в кармане лежит веревка.
А минут через двадцать в столовой все толпились у окон, наблюдая, как старикашка на площади ловит собаку. То подойдет осторожно бочком, то побежит за ней по сугробам. Старается подманить, приласкать, а та схватит кусок и в сторону, схватит и в сторону.
— Не-е, не поймать! — смеялись одни. — Не поймать!
— Поймает, — отзывались другие. — Куда она денется.
Подошла толстая судомойка с подносом грязной посуды, заглядывая через плечи, крикнула в зал кассирше:
— Это Сергуня ильинский!.. И на что она ему сдалась? — Судомойка вздохнула, унося поднос: — Старый он. Чего с него взять? Седьмой десяток, поди, разменял…
Но тут в столовой все пришло в движение. Задвигались, загремели стулья. Все стали подхватывать вещи. За белым окном появился красный рейсовый автобус.
В раскрытые задние дверцы автобуса рвались толпой. Внутрь первым делом протиснулись те, у кого локти покрепче. Да и задние напирали, не очень стеснялись. Стоял гам, толкотня. Веселый малый потешался визгливым голосом: «С ребенком я! С ребенком пустите!..» Над головами качались поднятые сумки, мешки.
И в эту сутолоку с собакой на руках протискивался старик в рыжей шапке. Собака царапалась, выбивалась, но он крепко держал под мышкой ее голову и старался пролезть вперед.
Его отпихивали, ругали: «Ты что, дед? Совсем ошалел?!» Но он, отпрянув и подхватив поудобнее собаку, снова пытался залезть в толпу. И снова его отталкивали, пока наконец автобус не тронулся и последние пассажиры, уже вися на подножке, не втиснулись внутрь.
Автобус тяжело покатил с площади по улице, засыпая след от колес ошметками снега, а Сергуня остался.
Он стоял с собакой на руках, сердито и тяжело дыша, соображая, что ж делать дальше.
— Ладно, пешком пойдем. Чего тут, — в сердцах сплюнул и, не выпуская веревки, опустил собаку на снег. — Не велика барыня.
И повел, потащил ее за собой, испуганную, упирающуюся, на той самой веревке, на которой утром привел сюда корову.
А к вечеру в Ильинке в магазине женщины сокрушались:
— Видали? Сергуня-то наш? Сменил шило на мыло!..
— Пропадет он без Польки, ай, пропадет. Баба без мужика — стерпится, сладится. А то и лучше еще заживет. А мужик пропадет, как дите. Женить его надо, вот что.
Но Сергуня не пропадал. Жил себе неприметно, тихо. А в его красивой, звонкой лайке скоро было уже не узнать прежней заброшенной собачонки. Говаривали, что он кормит ее тем же, что сам ест, и водит в тайгу — учит, натаскивает на зверя, на птицу. Во всяком случае, в деревне старика стали видеть все реже. Зайдет в продмаг, купит хлеба, консервов, чекушку беленькой, завяжет все это в рюкзак, навесит на избу замок и с ружьем на плече двинет с собакой за реку, в сопки, дней на пять. Помаленьку стал белок носить в заготпункт, а однажды принес даже соболя.
— Чего же так бедно, промысловик? — посмеивался приемщик Степан Варакин, гладкомордый бритый мужик в меховушке, поскрипывая тупоносыми новыми бурками. — Кажись, самый таежный месяц. А это разве пушнина? И потом, убойное место знать надо. За такую пушнину товару не дам. Деньгами получишь.
И Варакин, выйдя из-за прилавка, шел со связкой шкурок к зарешеченному окну. На свету одну за другой окидывал шкурки цепким опытным взглядом, раздувал и поглаживал их, потом встряхивал мех и бросал связку к себе за прилавок. — Мало, дед, мало. Еще неси. Чего ленишься, печку пролеживаешь? Мне план нужен! План! — Он листал какую-то книгу, желтым ногтем водил по таблице, расценки смотрел, дескать, все у меня по закону.
— Да какой я охотник? — мялся старик и разглядывал по стенам плакаты. — Со мной плана не сделаешь. Я на пенсии. Куда мне гору ломать? Онгудайских вон жди, мямлинских. Вот те охотники. Молодые, сноровистые. А мне так, охотку решить, и ладно.
Но Варакин не слушал. Мусоля пальцы и шевеля губами, отсчитывал и по одной клал на прилавок бумажки, то красненькую, то синенькую.
Сдаст Сергуня пушнину, выйдет не торопясь с пустым мешком на крыльцо, веселый и легкий. Не пересчитав, спрячет деньги на груди и, щурясь, голубыми щелками глянет на небо, на солнце, на синий хребет Эдиган. Определит погоду на завтра, потом окликнет негромко: «Белка… Пойдем, собачка, отметим такое дело». И мелким шажком, чинно и гордо пойдет по улице в ильинскую чайную угощать мужиков.
Наберется их, встречных, трое, четверо, а то и пятеро. Сергуня разольет всем поровну, капельку стряхнет с горлышка, скажет:
— Ну, выпьем чуток и поговорим обо всем, кто куда стремится.
Шумные, потные, забыв про дела, сидят они допоздна в углу чайной за шатким голубым столиком, пьют, едят дармовое, спорят по мелочам. И Сергуня тут же. Глядит на них с удовольствием и с улыбочкой, не очень вникая, о чем они говорят. Лицо его порой лукаво, насмешливо, и тогда кажется, что он знает о чем-то большем, чем все остальные.
Когда стаканы пустеют, мужики опять вспоминают о нем, снисходительно хлопают по плечам, по худым лопаткам, начинают громко завидовать его самостоятельной, вольной жизни, удачной охоте, хлесткой его собаке. Услыхав про собаку, Сергуня сразу же оживает и тоже шумит тонким голосом: «Это точно! Мне теперь за такую собаку и коровы не надо!.. Давай — ни в жисть не возьму!» И опять щедро лезет за пазуху, достает деньги: «На Белкино счастье!» Кто-то из мужиков спешит к стойке, и все начинается снова. Пока вдруг за кем-нибудь не явится баба, не разорется, махая руками; достанется и Сергуне, которому «делать не хрена», и уведет притихшего мужа домой. И тут уж веселье идет на спад. Каждый свою вспомнит. Допьют торопливо, без интереса и разойдутся по одному. А там уж и чайную закрывают. Сергуня уходит последним. Буфетчица сердито ворчит, хлопает дверью, гремит за спиной задвижкой. И остается ему одно — плестись по морозу со своей Белкой в пустую, холодную избу.
Конечно, чего уж говорить, в избе одному вечерами нудно, тоскливо. Вокруг в деревне столько людей, и соседские избы полны ребятни, света и говора, а ты один среди старых вещей, старой утвари. И бессонная ночь за окном, вся в ярких проколах звезд. И поневоле приходят видения разные, и поневоле начинаешь жить прошлым. Другое дело тайга. Там на сотни верст не встретишь живой души, но именно там Сергуня никогда не испытывал одиночества, там все жило по иным законам, которые он давно знал и любил. А дома вечерами его душе было пусто, тоскливо. И потому он старался заняться делами. Но какие дела, если нету жены, нет хозяйства, скотины? Суета одна.
Перво-наперво он все же начинает растапливать печь. Когда в красном чреве, треща, разгорятся дрова, раздевается, кормит собаку в углу возле двери, где еще иней на бревнах лежит белым мхом. Потом кое-как поскребет веником пол. Оглядевшись, включает радио и под музыку, сев к столу, принимается чистить ружьишко или пыжи забивает в патроны.
А тут как-то начал барометр мастерить, не железный какой-нибудь, а простецкий, охотничий, из куска ели. Принес елочку из тайги, пятилетку. Очистил от хвои, содрал жесткую круглую кору и вырезал среднюю часть ствола с одной длинной веткой, белой и гибкой, как хлыст. Вот барометр и готов, года два-три послужит, пока древесина не иссохнет, не умрет. Надо только прибить его в холодных сенях над дверью — один гвоздь в обрубок ствола, и так, чтобы ветка торчала в сторону вольно, свободно. Тогда эта ветка к ненастью опустится, а к вёдру — поднимется, точь-в-точь как ветви елей в лесу: в непогодь — клонятся, к солнцу — топорщатся. Сергуня, как и все деревенские, а особенно старики, привык первым делом с утра выходить на крыльцо и поглядывать из-под руки, что творится вокруг — что на небе, над Эдиганом, что на земле. Однако, разве же плохо, даже не слушая радио, знать погоду наперед, в любой момент иметь барометр перед глазами? Тем более сейчас, когда он занялся охотой.
Сидя в теплой меховой безрукавке, зачищал ножом свой барометр, оглаживал белый сучочек. Любовался гладкой, как лосиная кость, древесиной, ощущал тонкий, милый сердцу запах хвои и свежей смолы, и тут в окно постучали. Белка вскочила, со звонким лаем кинулась к двери. Он встал скорей, повеселев душой, надел шапку, шумнул на собаку и пошел открывать: может, кто из родни, может, соседи? К нему и правда завалилась Зинаида Чечнева, соседка, техничка из сельсовета, баба бойкая, веселая и круглая, словно кочка, подолом снег метет.
— Здрасьте вам, — она размотала шаль, пимы веничком обмахнула, прошла по хвойным, еще не убранным веткам, села к столу. — Ну надо же, все он ладит, все ладит чего-то. Ох, мужик, — она смела стружки на пол, облокотилась, поглядела вокруг. — Вон и цветы на окнах померзли. Нехорошо. Один все бедуешь? И щей не поисть горячих, и одежи не вымыть… Да ты садись, садись сам-то, чего стоять?
Сергуня сел; не зная, надолго ли гостья и что ей надо, за ножичек взялся. А Зина окинула его быстрым глазом
— Ты ишь ведь мужик какой справный! Поди, и баб еще любишь, а? Возле тебя, поди, можно еще и угреться? — и засмеялась громко, аж собака вздрогнула.
Сергуня подумал, что Зинка, наверно, выпила, но все же от этих слов смутился и даже глаза опустил, взял скорей свой барометр в руки, стал ножичком ковырять. Отвечать ей на это он вовсе не собирался. Конечно, чего говорить, баб он любил и при Полине и после. А кто их не любит? Но больше того — он их боялся. И разговаривал с ними всегда со стеснением и словно с обидой. Может быть, оттого, что они никогда не принимали его всерьез. А он их любил, чего говорить. Особенно молодых. Любил их разглядывать. Издали, исподволь. Бывало, в лугах на покосе, когда девки и молодухи, раскрасневшись, в пестрых платьях и кофтах, ворошат сено. Разбредутся, рассеются по лугу — красиво, словно цветы. Или когда стогуют, копнают. Топчутся высоко, на самой вершине стога. Ветер треплет на вилах сено, облепляет молодые фигуры, и яркие юбки полощет так, что снизу видны незагорелые крепкие ноги. Или вот на реке, когда моют белье. Сергуня, бывало, гонит берегом стадо и обязательно сядет где-нибудь на пригорке у камня и заглядится, как они, подоткнув подолы, стоят по колено в рябящей от солнца воде, точно в пламени, и полощут белье, шлепают вальками, пересмеиваются. Лица крепкие, молодые, как налитые яблоки, брови черные, соболевые. Порой у какой-нибудь косы от тяжести валятся в воду, и она выпрямляется гибко, утирает лоб рукавом и, вскинув руки, не торопясь, закалывает их на затылке. Ну как тут не заглядеться! Такую прямо хоть ставь в красный угол, вместо иконы. И всегда казалась Сергуне эта женская красота лучше любой красоты, какая только есть на земле. Щурясь, он сидит на пригорке, не шелохнется. Бывало, так зазевается, что и стадо все мимо пройдет…
— Ну так вот, — сказала Зина серьезно, не сводя с него цепких глаз. — Ты, поди, знаешь Лучиху? Шурку Лучкову? — И понизила голос: — Так вот я от ней.
Шурку Лучиху Сергуня, конечно, знал, но не понял еще, в чем дело, на всякий случай спросил, поглядев ясным взором:
— Это какая же?
— Ну это надо же! Позабыл! — всплеснула Зина руками. — Ну на краю-то живет. На краю. Вдова счетовода, Глушкова Тихона…
— У которой, что ль, банька летом сгорела?
— Ну да, она самая.
— А-а-а, — покивал Сергуня и на всякий случай выключил радио.