Вот история про Зайчика. Эта история с самого начала обещает быть очень понятной.
Перед нами ряд натуральных чисел в бесспорной последовательности:
"Раз, два, три, четыре, пять…"
Тут нечего возразить. Начало обнадеживает: сразу видно, что рассказчик— человек без опасных, так сказать, отклонений, за него можно быть спокойным. В самом деле, "Раз, два, три, четыре, пять…" — серьезная заявка: это заявка на то, что все последующие события будут поведаны лицом, любящим точность и находящим вкус в стройном изложении фактов. Не надо, дескать, опасаться: нить повествования в надежных руках.
Итак:
"Раз, два, три, четыре, пять,
Вышел Зайчик погулять…"
Что ж, очень мило — и никаких претензий: вышел так вышел, погулять так погулять. Впрочем, "погулять" ему, со всей очевидностью, не удалось — удалось только "выйти", поскольку тут же, без предупреждения, откуда, что называется, ни возьмись появляется Охотник. Эта информация вводится немножко резко:
"Вдруг Охотник выбегает,
Прямо в Зайчика стреляет!"
Выбегает, значит, как сумасшедший и ни с того ни с сего стреляет! Видимо, сидел подкарауливал Зайчика (к Зайчику сразу же появляется сострадание) и потом выстрелил прямо в него. "Прямо" — очень важное слово, запомним его. То есть выстрел, как говорится, наповал. Надеяться не на что, о чем так и сообщается:
"Пиф-паф, ой-ой-ой,
Умирает Зайчик мой ".
… Чего и следовало ожидать. Мы застаем мучения Зайчика, так сказать, в процессе: пока он умирает, но непременно умрет, ибо в него стреляли прямо! И сострадание наше растет — вместе с состраданием рассказчика, который, увлекшись, даже называет Зайчика своим (ср.: "умирает Зайчик мой"). Кстати, это единственный случай интимизации повествования, т.е. любовного приближения повествователя к предмету повествования.
Но тут-то логика — столь безупречная до сих пор — и начинает хромать, причем хромать внезапно и очень ощутимо, поскольку нам без всякого перехода сообщают:
"Привезли его в больницу…"
И дело даже не в том, что зайцев не возят в больницы, — такое утверждение было бы с нашей стороны форменной придиркой: перед нами ведь все-таки художественное произведение! — дело в том, что совершенно непонятно, кто это они, которые стоят за словом "привезли", употребленным во множественном числе, и откуда они взялись там, где "гулял" Зайчик, а также "выбегал" и "стрелял" Охотник. До настоящего момента нам о них ничего не сообщалась, словно бы их и не было вовсе. Оказывается, были. Оказывается, молча наблюдали за происходившей в лесу трагедией. Наблюдали — и не вмешивались. А потом повезли умирающего Зайчика в больницу — лицемеры! Показное эдакое сострадание… Причем из лесу в больницу повезли, за тридевять как бы это сказать земель. И долго, наверное, везли…
А Зайчика уже невыносимо просто жалко. Сумеют ли его спасти? Или всего-навсего констатируют факт смерти — и дело с концом? Но тут-то вот события как раз и приобретают самый неожиданный оборот, заставляющий усомниться в правдивости рассказчика и, может быть, даже в его — грубо говоря — вменяемости. Смотрите сами:
"Привезли его в больницу,
Он украл там рукавицу…"
В высшей степени странная для умирающего форма поведения. Существо, которое уже почти на том свете, крадет, причем крадет не что-нибудь, в чем оно остро нуждалось бы в данный момент (например, ампулу с новокаином, который прекратил бы боли!), а… дико даже представить себе это! — ру-ка-ви-цу! Во-первых, абсолютно неясно, почему больница оказывается местом, где наличествуют рукавицы, — не котельная все-таки! А во-вторых, прямо-таки изумляет тот факт, что в столь критической ситуации Зайчик внезапно начинает испытывать такую острую потребность в предмете, отнюдь и отнюдь не отвечающем ситуации.… Рукавицу, к тому же только одну!
Невероятно.
Этот акт первой кражи тревожит. Тревожит и несколько, мы бы сказали, подрывает авторитет Зайчика, которого мы вроде как уже успели полюбить и тут же похоронить. Получается, Зайчик не вполне таков, каким мы его себе представляли. Он вор! Впрочем, очень может быть, что мы имеем дело с какой-нибудь роковой случайностью, которая незамедлительно даст о себе знать: Зайчик, например, пребывает в бреду и не отвечает за свои действия…
Ничего подобного. Ситуация не проясняется, и к разговору об украденной рукавице мы больше не вернемся. Факт, как говорится, совершен. Прискорбно. А повествование продолжается:
"Привезли его в палатку…"
Что же, стало быть, из больницы увезли и привезли в некую "палатку". Не в палату — больничную, — а в "палатку", туристическую скорее всего: сомнительно все-таки, чтобы повествователь с помощью уменьшительного суффикса столь некстати намекал на убогость нашего больничного быта или испытывал особую нежность к больничным палатам! Оставим этот странный суффикс на совести рассказчика. Странно другое: непонятно, на каком основании Зайчика из больницы увезли. В больницу ведь не для того привозят, чтобы дать возможность украсть рукавицу. И потом, почему вообще такой необычный маршрут: из больницы в туристическую палатку, на лоно, извините за выражение, природы?
Есть, между прочим, и еще одна несообразность: чего это умирающего — пусть даже укравшего рукавицу! — Зайчика возят туда-сюда? Насчет больницы вопросов не было, но вот злополучная эта "палатка"!‥
Объяснить все эти странности мало кто возьмется. Никто, пожалуй, не возьмется, особенно когда узнает о дальнейших событиях, которые развиваются с головокружительной быстротой:
"Он украл там шоколадку…"
Палатка, значит, была торговая, что-то вроде автолавки. Впрочем, это уже никому не важно. Важнее другое: действия почти покойного Зайчика (которого отныне начинает хотеться называть Зайцем, поскольку симпатии к нему едва ли не безвозвратно утрачены) приобретают устрашающую регулярность. Заяц ворует все, что плохо лежит. Он клептоман. Впрочем, и это не самое важное! А самое важное то, что Заяц, со всей очевидностью, не умирает. Но ведь Охотник стрелял прямо в него! И нам было сказано, что от этого выстрела наповал Заяц незамедлительно начал умирать! Похоже, нас дезинформировали или, во всяком случае, недоинформировали по вопросу о поразительной живучести безобразного этого Зайца… И уж совсем невозможно взять в толк, почему кражи свои живой и здоровый как бык Заяц совершает при явном попустительстве окружающих! Они явно сквозь пальцы смотрят на его проделки. Может быть, они все еще заблуждаются, считая состояние Зайца критическим? Но ведь факты же вопиют! Вот тут и становится окончательно понятно: Заяц — симулянт. Он воспользовался случайным выстрелом случайного Охотника (помните: "Вдруг Охотник выбегает…") в корыстных целях: чтобы безнаказанно тащить отовсюду что ни попадя. Экий отвратительный тип! И как только мы могли испытывать к нему сочувствие?
А попустительство окружающих продолжается:
"Привезли его домой…"
Оставим в стороне вопрос о том, почему "домой" (а не, допустим, в тюрьму, что логичнее!), — пусть даже эта "доставка на дом" сама по себе кажется просто кощунством, — прочтем лучше последнюю строку безумного этого сочинения:
"Оказался он живой!"
Ничего себе "оказался"! Он уже раньше "живой" оказался. Он был живой все это время: и когда умирал, и когда крал. Тогда уже не было никаких сомнений: мертвые не крадут. А интересно, этим вот сведением, что "оказался он живой", от нас чего добиваются? Чтобы мы испытали чувство облегчения или, не дай Бог, радости за "Зайчика"? Да пропади он пропадом, аморальный этот Заяц, вор и симулянт! Лучше бы он умер там, где "вышел погулять", — тогда мы не испытали бы такого жестокого разочарования…
Конечно, история могла бы иметь и другой конец: дескать, привезли его в больницу, вылечили, он вышел оттуда как новенький, отправился в лес, затаился в кустах и загрыз случайного охотника… даже двух или трех охотников. Но такой конец тоже какой-то странный…
Высоко в горы вполз Уж и лег там — весь в белой пене, седой и сильный, с разбитой грудью, в крови на перьях, сердито воя: "О, твердый камень!" Во тьме и брызгах пал с неба Сокол с коротким криком:
— Что, умираешь?
— Да умираю…— так Уж ответил, гремя камнями в бессильном гневе.
— Эх ты, бедняга, Уж, испугался! Две-три минуты — пустое место. Летай иль ползай — конец известен: все в землю лягут, все прахом будет…
Уж усмехнулся на эти бредни, собрав все силы и кровь омывши.
И крикнул Сокол:
— А ты подвинься! И вниз бросайся — скользя когтями по слизи камня, ломая крылья, теряя перья… хоть ненадолго!
Уж так ответил:
— Там нет опоры живому телу! Как мне там ползать, скользя по скалам? Мне здесь прекрасно. Я сам все знаю!
И Сокол смелый вдруг встрепенулся и по ущелью повел очами, его измерил… А Уж подумал о гордой птице тепло и сыро:
— Врага прижал бы я к ранам груди и захлебнулся б моей он кровью! О, счастье битвы!.. И трупа птицы не видно было б в морском пространстве…
Сказал и — сделал: привстал немного, сверкнул очами и прянул в воздух к свободной птице, и бился грудью!
В их львином рыке гремела песня, дрожали скалы от их ударов, в кольцо свернувшись… И было душно, и пахло гнилью — должно быть, в небе.
И дрогнул Сокол, и сам, как камень, упал на землю — с печальным ревом.
А Уж подумал:
— Пожить приятно, коль он так стонет! Ласкает очи умерший Сокол, свернувшись в узел. — И рассмеялся: — Смешные птицы! Зачем такие, как он, умерши, смущают душу?
В ущелье лежа, Уж долго думал о смерти птицы, гордясь собою: "О, смелый Сокол, пускай ты умер!"
Как-то сама собой вспоминается история про одну, извините за выражение, бабу. Впрочем, выражение это не мое, а народное:
"Баба сеяла горох…" — видите ли. Прямо тут уже можно облегченно вздохнуть: история обещает быть сельскохозяйственной, а не… ну, в общем, сами понимаете. Итак, совершается нечто общественно-полезное, а именно посевная. Причем посевная совершается бабой. Пусть так, хотя, конечно, отдельная конкретная баба могла бы и сажать горох, а не сеять его, поскольку сажают в огороде, а сеют на поле — и обычно сеют не бабы, а сеялки. Но баба сеет — ладно, дело ее
Итак, сеет баба горох, то есть пребывает, как бы это поточнее сказать, в естественных условиях, на природе то есть. В чистом как бы поле. На присутствие чистого поля мы, в общем-то, вправе рассчитывать. Момент эдакого приволья даже акцентируется:
"Баба сеяла горох —
Прыг-скок!"
Иными словами, есть где бабе нашей порезвиться. Либо труд ей не в тягость, либо она сумасшедшая, поскольку сеять горох и осуществлять "прыг-скок" по иным причинам вроде бы ни к чему. Если это, конечно, не ритуальный танец… В любом случае у нас, видимо, есть все основания порадоваться за данную бабу: пусть себе прыгает как дитя. Впрочем, недолго бабе прыгать, ибо выясняется, что находится она в условиях, не вполне приемлемых для проведения посевной. Следующее сведение буквально поражает нас как гром среди ясного неба:
"Обвалился потолок ".
Страшная догадка приходит на ум: баба сеет и прыгает в помещении. Если бы с самого начала у нас была бы хоть тень подозрения о том, где происходит все описываемое, мы бы, может быть, дальше ничего и выяснять не стали. Тут подлость в чем состоит: сначала нашу бдительность усыпляют эдакой пейзанской жанровой сценкой, а потом, не объявляя о перемене места действия, прямо на голову обрушивают свод — и следующее "прыг-скок" отдается в наших ушах слабым акустическим эффектом запоздалого эха. Что же еще, если не эхо, это второе "прыг-скок":
"Обвалился потолок —
Прыг-скок…(?)"
А впрочем, тут и мудрить особенно нечего: просто баба до-пры-га-лась. Чего, кстати, следовало ожидать. Внутреннее перекрытие рухнуло, видимо похоронив под собою нашу бабу. Тут бы и истории конец, а кто слушал — молодец, да не так-то все, оказывается, скверно. Дело в том, что бойкая баба жива и продолжает функционировать — правда, в каком-то странном режиме. Нам говорится об этом так:
"Баба шла, шла, шла…"
То есть бросила сеять горох и куда-то отправилась, о горохе совершенно забыв. К гороху мы уже больше не вернемся никогда, как бы нам этого ни хотелось. Результаты труда оказались погребенными под обломками потолка, а бабе хоть бы что: она решила прогуляться. Стало быть, баба определенно жива и, как выясняется, голодна…
"Баба шла, шла, шла —
Пирожок нашла —
Села поела, опять пошла".
Есть в поведении бабы какая-то отвратительная разухабистость, свидетельствующая, в частности, о поистине безграничной тупости. Разве чудом уцелевшее после обвала сколько-нибудь тонкое человеческое существо так вот просто усядется есть где попало и что попало — какой-то валяющийся на дороге пирожок? Вроде бы будничная такая сцена: села поела, подняв еду с земли, — хорошо, кстати, что там вообще еда лежала, потому как бабе все равно, видимо, было что съесть, — и, самое ужасное, опять пошла, наплевав просто на все на свете. Автоматическая какая-то баба. И поразительно живая— живее всех живых.
Ну, и как говорится, — шла бы себе куда собралась. Так нет же. Наевшись, баба, и вовсе потеряла голову — как по-другому можно объяснить разнузданные балетные па, которые эта уже надоевшая нам баба принялась совершать на наших глазах?
"Встала баба на носок…"
Вот, значит, что она еще, оказывается, умеет. Это фуэте в ее возрасте (а баба предполагается, видимо, все-таки не слишком молодой — прямо скажем, хочется думать, что это баба в годах) оскорбительно для зрения. Дальше баба начинает просто, извините за подробность, кобениться:
"Встала баба на носок,
А потом — на пятку…"
Тут самое неприятное — "а потом". Баба кобенится не просто абы как, а размеренно, откровенно и напоказ. Все остальное уже и вовсе неприлично: она устраивает просто какой-то шабаш. Даже непонятно, что именно на нее так подействовало, — впрочем, это даже неважно…
Важно другое: баба начинает отплясывать, окончательно, видимо, лишившись рассудка и путая жанры:
"Стала русского плясать,
А потом — вприсядку!"
Тут уж вовсе невозможно понять: почему вприсядку баба пляшет "потом", после русского, когда это вроде как одно и то же, и что это вообще за танец такой разнузданный, которым заканчивается история про бабьи проделки?
Нет, чтобы представить нашему вниманию героический рассказ о том, как баба сеяла горох, но, увидев, что в одной из изб обвалился потолок, срочно вызвала бригаду ремонтников: починив потолок, ремонтники разошлись по домам, а баба вернулась к прерванному занятию и засеяла 10 га горохом. Вот… И поди пойми, какая история хуже.
Еще мне хочется рассказать одну бесконечно печальную историю про одну бесконечно несчастную обезьяну.
Впрочем, мало кто согласится со мной, узнав о том, что это за история и что это за обезьяна. Потому как вспоминать обо всем случившемся почему-то принято весело, с такой, знаете ли шутовской интонацией, чуть ли не нараспев произнося:
"Обезьяна без кармана
потеряла кошелек…"
… ну, и так далее. Хотя, если вдуматься, то нет во всей мировой поэзии существа, более обиженного судьбой, чем эта обезьяна. Так что веселиться особенно нечего… М-да, более обиженного судьбой и более невинного. Ибо какие бы то ни было претензии к обезьяне у нас пропадают сразу, уже после первой строки. Точнее, у нас даже не успевает возникнуть никаких претензий: глупо ведь, только услышав слово "обезьяна", тут же предъявлять к ней претензии. Обезьяны не для того существуют, чтобы предъявлять к ним претензии. Тем более, если нам незамедлительно сообщается:
"Обезьяна без кармана (!)"
То есть перед нами не просто абы какая обезьяна, но обезьяна заведомо обделенная. Что ж с того, что карманов у обезьян в принципе не бывает, — и нам легче представить себе обезьяну без кармана, чем с карманом… это слабое утешение! Ведь если бы мы услышали, скажем, о лысом человеке без волос, такой акцент нас тоже едва ли утешил бы. Напротив, нам стало бы еще горше: мало того, что лысый, так еще и без волос! И можно уже ничего не говорить больше ни об этом человеке, ни об этой обезьяне: с момента знакомства и тот, и другой прощены навеки. Иными словами, что бы они ни сделали, как бы ни проявились — они не виноваты! Да и что уж такого страшного сделала эта обезьяна? Подумаешь, потеряла кошелек! Тоже мне преступление… Во-первых, она без кармана. А во-вторых, она же свой кошелек потеряла, наверное! Во всяком случае у нас нет причин заподозрить, что это был чей-то еще кошелек — иначе бы нам сказали чей. Но нам не говорят чей. И вообще действующих лиц в этой истории пока только одно — обезьяна. Значит, и кошелек — ее. Кому какое дело, потеряла обезьяна свой кошелек или нет! Это касается только самой обезьяны, которая вправе делать с собственным кошельком все, что ей заблагорассудится: потерять, отдать нищим, съесть, наконец…
Но — нет! Оказывается, не вправе. Возмездие приходит незамедлительно: страшное, безличное возмездие, о котором сообщается глаголами в третьем лице. В третьем лице множественного числа!
"Ее взяли…"
Мало кого оставит равнодушным такая формулировка. И такой глагол. Жуткий и одинокий, выступающий в изолированной синтаксической позиции. Дальше будут подробности, но никто уже не хочет знать подробностей, потому что все понятно "взяли" — глагол предельно общего значения при всей его кажущейся конкретности. И только совершенно уж бездушный человек начнет уточнять: простите, как это взяли? Что значит — взяли? Любому же мало-мальски впечатлительному слушателю и без того тошно. Поздно уже уточнять: короткий будет разговор.
А разговор и правда короче некуда: только шаг вперед и уже — расстреляли. Без суда и следствия. Прямо тут, на месте "преступления". Чтобы, дескать, другим неповадно было терять свои кошельки. Итак:
"Ее взяли, расстреляли…"
Сколько времени прошло? Да всего ничего: только мы успели познакомиться с обезьяной, как ее тут же и расстрелял… Поразительно скупыми средствами передана эта трагедия абсолютно бесправной личности, которая не уполномочена даже распорядиться собственным кошельком. В трех глаголах — целая судьба: потеряла — взяли — расстреляли.
О дальнейших событиях людям со слабой нервной системой задумываться не рекомендуется.
Поскольку все, что происходит потом, находится вообще за гранью рассудка. Расстрелянную, мертвую обезьяну… фактически не существующую уже — "… посадили на горшок".