А. Я. ГУРЕВИЧ
История — нескончаемый спор
История — нескончаемый спор
Предисловие
Предлагаемая вниманию читателя книга объединяет статьи, опубликованные в разные годы. Этот сборник ни в коей мере не претендует на полноту, ибо в состав его было включено меньшинство научных статей, написанных мною на протяжении четырех десятилетий.
«Книги имеют свою судьбу» — и статьи тоже, причем продолжительность жизни статей и их доступность не равнозначны жизнеспособности книги. Пытаясь воспротивиться наступающему на статьи забвению, я решился несколько продлить жизнь части моих произведений «малого жанра», рассеянных в журналах и сборниках. С этой целью была отобрана сравнительно небольшая доля статей, которые, как я надеюсь, не вовсе утратили свое значение.
Первоначально я замышлял этот сборник разделенным на три части: медиевистика, скандинавистика и методология. Вскоре выяснилась, однако, условность подобной структуры, и наиболее удобным и правильным я счел размещение статей в хронологической последовательности. Дело в том, что мои изыскания в области скандинавистики всегда были теснейшим образом связаны с работами, относящимися уже не к скандинавскому, но к континентальному кругу проблем и источников. Мыслью, не оставлявшей меня на протяжении всей моей трудовой деятельности, было: по возможности преодолеть средостение между изучением скандинавской проблематики и анализом источников, относящихся к истории больших стран Европы. Это разграничение и обособление давно возникло и закрепилось не только потому, что «специалист подобен флюсу», но в значительной мере в силу языковых препятствий. Между тем, преодоление взаимной замкнутости медиевистики и скандинавистики, по моему глубочайшему убеждению, открыло бы новые перспективы для обеих сторон. Ни в коей мере не посягая на специфику этих отраслей культурно-исторического знания, было бы весьма полезно не упускать из виду те их особенности, которые, будучи охвачены общим взглядом, углубили бы наши представления о богатстве и многообразии средневекового мира.
Специфика древнескандинавских памятников такова, что анализ этих текстов — и поэтических, и прозаических, — позволяет исследовательски поставить проблемы, которые едва ли по плечу медиевистам, работающим на французском, итальянском или немецком материале. Направление современной медиевистики, оказавшееся наиболее продуктивным во второй половине XX столетия, — историческая антропология. Но именно тот круг вопросов, который занимает представителей этого научного направления, возникает в первую очередь в работе скандинависта. Ведь неслучайно датская скандинавистка С. Хаструп назвала одну из своих монографий, посвященную изучению культуры и социального строя древней Исландии, «Остров антропологии».
Что до моих работ, посвященных вопросам методологии исторического познания и историографии, то, признаюсь, я поступил довольно сурово по отношению к тем из них, которые были опубликованы в конце 50-х и в 60-е гг.: я решил не включать их в этот сборник. Столь радикальное решение далось мне не легко. Работы, посвященные анализу исторической психологии, общим и конкретным закономерностям истории, рассмотрению разных сторон марксистской философии истории, обсуждению особенностей исторического познания и других теоретических проблем, были написаны мною еще в «годы учения» — в тот период, когда начиналась и драматично развертывалась ломка моего научного мировоззрения. Приобщаясь по мере сил к идеям мировой гуманистики, недоступным или малодоступным историкам моего поколения в студенческие и аспирантские годы, я, каюсь, сплошь и рядом не ограничивался уяснением нового для себя, но спешил приобщить к новому знанию возможно более широкий круг лиц. В результате появилась серия статей методологического содержания, напечатанная в «Вопросах истории», «Вопросах философии», в других журналах и сборниках. В условиях «оттепели» конца 50-х — начала 60-х годов, когда доминировала тенденция «по-новому прочитать» Маркса и Ленина, мне казалось необходимым указать на иные и более продуктивные источники развития гуманистики в целом и исторического знания в частности.
При этом меня не оставляла мысль о том, что подобная возможность воздействовать на отечественных интеллектуалов была отпущена нам лишь на краткий срок, а потому надобно спешить. Немалая доля моих статей по методологии была бы воспринята нынешним читателем как незрелая и неоригинальная; свое единственное оправдание эти статьи могли найти в борьбе точек зрения, выдвигавшихся в те годы.
Я не методолог. Но, будучи практикующим историком, я всегда считал совершенно необходимым постоянно продумывать теоретические аспекты моей профессии. Я убежден в том, что в равной мере невозможны ни историческое исследование без теории, ни теория, отвлекающаяся от проникновения в источники. Поэтому мои опыты по части эпистемологии и методологии было бы неверно оценивать, отвлекаясь от моих конкретных исследовательских работ. В конце концов, мои теоретические штудии суть не более нежели строительные леса, средства, необходимые для познания исторических феноменов.
Таким образом, предлагаемый читателю сборник статей — продукт неоднократно возобновляемых децимаций, произведенных автором над собственными сочинениями. Остается лишь напомнить о том, что отобранные для данного сборника статьи в определенном смысле суть спутники, в той или иной степени втянутые в орбиту более крупных исследований — тех примерно двух десятков научных монографий, которые были созданы мною за последние сорок лет.
Еще одно признание: меня подмывало назвать этот сборник «Бои за историю». Мой путь довольно богат как научными и теоретическими столкновениями с отечественными и зарубежными коллегами, так и коллизиями, спровоцированными теми лицами и учреждениями, которые считали мои научные взгляды и построения враждебными и опасными для здоровой жизни общества. Столкновения, вызванные диаметрально противоположными оценками судеб исторической науки в нашей стране во второй половине истекшего столетия, не прекращаются и ныне. Отголоски этих внутрицеховых конфликтов читатель найдет и в настоящем сборнике (подробнее об этом — в книге «История историка». М., 2004)[1].
Но «борьба за историю», отраженная в статьях, вошедших в сборник, это прежде всего борьба историка с самим собой: мучительное осознание тупиковости пути, на который меня наставляли учителя, и поиски выхода из него; это — нащупывание новой научной проблематики, поиск новых источников и методов, какие были бы адекватны их исследованию.
Я глубоко благодарен своим друзьям и коллегам, которые помогли подготовить сборник к печати.
Посвящаю эту книгу моей дочери Елене и внуку Петру.
К дискуссии о докапиталистических общественных формациях: формация и уклад
Дискуссия о докапиталистических общественных формациях, развернувшаяся в марксистской философской и исторической науке в последние несколько лет, очень интересна в теоретическом отношении. Чрезвычайно остро встал вопрос об общем и особенном в историческом развитии народов мира и отдельных его регионов в эпохи древности и Средневековья. Выяснились те трудности, которые возникают при попытке распространить понятие «рабовладельческий строй» на все древние общества, вышедшие из стадии доклассовых, общинно-родовых отношений. Между античными обществами и цивилизациями Древнего Востока обнаруживаются различия настолько глубокие, что ряд специалистов предполагает существование в странах Востока формации, которую они склонны считать не рабовладельческой, а формацией смешанного («полурабовладельческой-полуфеодальной») либо какого-то иного типа. Участники дискуссии неоднократно отмечали необходимость разработки детальной типологии форм зависимости, встречающихся в докапиталистических обществах. Не менее существенным нам представляется анализ применения в историческом исследовании общих понятий, имеющих определяющее методологическое значение для марксистской историографии, в первую очередь таких понятий, как «формация» и «уклад».
Общественно-экономическая формация есть общая понятийная категория, выработанная марксистской наукой с целью широкого охвата эмпирического материала истории и обнаружения в нем ведущих, коренных признаков, на основе которых социально-историческая действительность могла бы быть воспроизведена в виде системного единства. Понятие формации представляет собой наиболее общую абстракцию, прилагаемую к исторической действительности.
Определение формации включает в себя не какие-либо фрагменты конкретной действительности, более или менее произвольно принимаемые исследователями за основные, а такие ее черты, которые выделены логически и переработаны в систему понятий, выражающую закономерные связи и движение реальности. Будучи построено в соответствии с объективными законами действительности, это общее понятие отображает возможную связь явлений и тем самым позволяет дать ее истолкование. Само собою разумеется, абстракция не может быть смешана с реальной действительностью, черты которой она фиксирует в специфической, «очищенной» от исторических моментов логической форме.
Однако применение историками, экономистами и философами этого основного понятия марксистской теории исторического процесса представляется нам далеко не во всех отношениях безупречным. Обращаясь к работам, в которых рассматривается тот или иной отрезок исторического процесса, мы нередко видим, что понятие «формация» без обиняков переводится из плана логического в план конкретно-исторический. Считается, что это понятие полностью соответствует реальной исторической действительности. Происходит смешение двух уровней — теоретического и эмпирического. Вместо признания того, что констатация определенных черт исторической реальности дает возможность сконструировать на их основании некую теоретическую «модель», выполняющую важную познавательную функцию и позволяющую на определенном теоретическом уровне исследовать историческую реальность, ищут эту модель на «грешной земле». Иными словами, из важнейшего познавательного средства, орудия логики исторической науки «формация» превращается под пером исследователей в нечто материальное, отождествленное с существующими в данном месте и в данное время конкретными общественными явлениями. Универсалии превращаются в реалии…
В результате подобного «пресуществления» понятия в реальность в течение долгого времени историками предпринимались попытки обнаружить теоретически известные формации в истории всех стран и регионов мира. Когда же несостоятельность этих попыток стала очевидной, возникла потребность как-то объяснить «аномалии» в истории.
Например, о древних славянах и германцах принято говорить, что они «миновали» рабовладельческий строй, как будто бы существует некое обязательное расписание «движения» народов последовательно через все формации, открытые Марксом. Смешение теоретического понятия «формации» с живой исторической действительностью допускается в ряде учебников и пособий по политической экономии и философии[2]. В некоторых из перечисленных трудов характеристика рабовладельческой и феодальной формаций сходна с крайне упрощенным их определением, данным в работе И. Сталина «О диалектическом и историческом материализме».
Такое неправомерное, на наш взгляд, смешение двух планов — абстрактно-теоретического и эмпирико-исторического — создает серьезные препятствия на пути изучения исторического процесса. Вместо исследования реально существовавших исторически конкретных обществ дается изображение логических категорий и их движения. История подменяется логикой. Все то в истории, что не входит в рамки идеального представления о формации, не может получить должной объективной оценки. В результате — схематизм построений историков, сетования по поводу которого раздаются постоянно. Его корни, по нашему убеждению, нужно искать именно в этом смешении понятийного аппарата исторической науки с объектом науки, с изучаемой ею реальной историей.
С понятием общественной формации тесно связано понятие социально-экономического уклада.
Если формация — понятие высшего порядка, отражающее доминирующие черты социальной реальности, взятой как всеобъемлющая система, то понятие уклада охватывает лишь группу существенных признаков действительности, не претендуя на ее всеобщее отражение. Определяющими общественный уклад классовых формаций, по-видимому, нужно считать два тесно связанных между собой, но характеризующих его с разных сторон признака: структуру производственных отношений, находящую свою форму в отношениях собственности, и способ эксплуатации непосредственных производителей, обусловливающий способ ведения хозяйства. Эти критерии принципиально важны и для определения формации, но последняя ими не исчерпывается, охватывая всю совокупность общественных явлений от базиса до надстройки. В отличие от формации уклад представляет собой лишь один из типов общественно-экономических отношений, существующих в данной формации, и не определяет ее в целом, ибо в рамках формации могут быть обнаружены два или несколько укладов общественно-производственных отношений со своим особым способом эксплуатации и собственности на средства производства. Понятие «уклад» дает возможность несколько уменьшить «зазор» между такой общей категорией, как формация, и той социально-исторической реальностью, к которой эта абстракция применяется. Понятие «уклад» дополняет, модифицирует понятие «формация».
Присмотримся, однако, к тому, как практически применяется понятие «уклад». Обычно это понятие вводится, во-первых, в тех случаях, когда речь идет о незавершенной общественной формации: в ее недрах сохраняются в виде укладов пережитки предшествующей формации; со временем эти уклады-пережитки будут «переварены» победившей формацией, включатся в нее, либо исчезнут. Во-вторых, понятие «уклад» оказывается нужным тогда, когда имеется в виду разложение господствующей формации: в ней подспудно зреют ростки будущей формации, и, недоразвившись пока до степени «формационной», не определяя еще общественной жизни полностью или хотя бы в главных ее проявлениях, они представляют собой «уклад». В любом случае понятие «уклад» связывается с понятием перехода от одной общественной формации к другой. Победившая же формация представляет собой более или менее однородное целое, существует как бы в «чистом виде». От такого понимания не свободна даже интересная статья Г.А. Меликишвили «К вопросу о характере древнейших классовых обществ»[3], в которой подчеркивается значение многоукладности в истории социальных образований Древнего Востока.
Неправомерный, прямолинейный переход от абстрактно-логического уровня рассмотрения истории к конкретноисторическому уровню ее анализа ведет к своего рода «выпрямлению» исторического процесса. Но ведь установленная К. Марксом общая последовательность общественно-экономических формаций фиксирует лишь основные этапы развития человечества во всемирноисторическом плане, выделяя в истории ведущие на разных ее этапах доминанты (К. Маркс писал, что азиатский, античный, феодальный и буржуазный способы производства «в общих чертах» «можно обозначить, как прогрессивные эпохи экономической общественной формации»[4]). Конкретное же развитие определенных народов либо регионов в те или иные периоды именно поэтому может не соответствовать этой общей схеме — оно должно быть изучено на ином уровне теории и с гораздо меньшей степенью абстрагирования от индивидуальных проявлений исторического процесса.
К. Маркс и Ф. Энгельс, обсуждая роль абстракции в познании истории и критикуя спекулятивный подход к ней, подчеркивали: «Абстракции эти сами по себе, в отрыве от реальной истории, не имеют ровно никакой ценности. Они могут пригодиться лишь для того, чтобы облегчить упорядочение исторического материала, наметить последовательность отдельных его
Различие предмета и методов таких наук, как исторический материализм и история, требует и различного подхода к построению и истолкованию общих понятий, которыми они пользуются.
При сравнении различных антагонистических формаций мы сталкиваемся со следующим явлением. Капитализм представляет собой высший тип классовой общественноэкономической формации, наиболее развитую и зрелую форму отношений, строящихся на частной собственности на средства производства и эксплуатации трудящихся. Вместе с тем признаки этой общественной системы оказываются наиболее универсальными в том смысле, что везде, где мы находим капитализм, мы обнаруживаем в конечном счете комплекс одних и тех же повторяющихся признаков, сколь бы ни были велики их местные вариации. Исключительное разнообразие типов социальных отношений, имевших преимущественно личностный характер, которое наблюдается в предшествующую эпоху, капитализм подчиняет одному преобладающему типу — отношениям вещным, отношениям товаровладельцев и товаропроизводителей. Поэтому и общетеоретический анализ капитализма и установление его основных законов раскрывают сущность самых различных конкретных обществ, вставших на путь буржуазного развития.
Докапиталистические классовые общества унифицированы несравненно меньше. В настоящее время некоторые ученые склонны видеть в античных обществах Греции и Рима скорее исключительное явление, нежели общеобязательный этап развития древнего мира[7]. Не менее глубоко различаются между собой и феодальные общества в разных странах мира. Гетерогенность социальных форм в древности и в Средние века необычайно велика, и подведение всех известных нам древних обществ под однозначное определение рабовладельческого общества либо отнесение всех средневековых обществ к феодальному типу сопряжено с непреодолимыми трудностями, которые все возрастают по мере углубления и уточнения исторических знаний.
Универсальной и в значительной мере определяющей, неотъемлемой чертой всех докапиталистических обществ, вышедших за пределы первобытной общины, является многоукладность социальных форм. Это явление, не раз отмечавшееся исследователями, как правило, не получало должной оценки. Мы уже говорили, что многоукладность, или разноукладность, наличие двух или более общественных форм в рамках одного общества обычно принимаются за признак его переходного состояния. Следовательно, предполагается, что на высшей стадии развития каждой данной общественной формации явления многоукладности исчезают или по крайней мере теряют свое значение, отступают на задний план и могут не приниматься всерьез во внимание. Так ли это на самом деле? Не допускаем ли мы в данном случае такого упрощения действительной картины развития докапиталистических формаций, которое мешает нам правильно понять самую ее сущность?
В рабовладельческом обществе, согласно распространенным представлениям, имеются только два класса — рабовладельцы и рабы; движущей силой его развития принято считать классовую борьбу между первыми и вторыми. Однако действительная картина несравненно сложнее. Наиболее активную часть населения античных обществ, даже в эпохи наибольшего развития рабовладения, составляли не рабы, а свободные мелкие производители-собственники, земледельцы, ремесленники, скотоводы, торговый люд, а также всякого рода беднота, люмпен-пролетарии. В так называемых рабовладельческих обществах Древнего Востока община земледельцев, а не рабы была материальной основой государства. Иначе говоря, в античном, как и во всяком ином древнем обществе, мы обнаруживаем не два лишь класса — рабов и рабовладельцев, — а гораздо более сложную и пеструю социальную структуру, отражающую многоукладность этого общества, сочетание и переплетение в нем нескольких социальных укладов — от патриархально-родового и общинного до мелкотоварного и рабовладельческого. Многоликость древних классовых обществ обусловливалась различными сочетаниями элементов всех этих укладов. Что касается социальной борьбы в древних классовых обществах, то наряду с борьбою между рабами и рабовладельцами в них развертывалась и классовая борьба между свободными богачами и свободными бедняками[8] и иные формы социальных конфликтов, имевшие большое значение для развития и судеб этих обществ. В рамках одного общества разные социальные формы, разумеется, не существовали попросту одна подле другой — они взаимодействовали, образуя весьма сложную социально-экономическую систему; поскольку же соотношение и взаимодействие разных элементов всякий раз были неодинаковыми, то и социальная система в целом получала неповторимо своеобразное лицо.
Таким образом, древность знала самые разнообразные формы общественного устройства: государства с более или менее ярко выраженными рабовладельческими отношениями и государства, где этот тип производственных отношений играл второстепенную роль по сравнению с другими.
Участники дискуссии об «азиатском способе производства»[9]показали, что далеко не всякое классовое общество древности можно определить как рабовладельческое. Не случайно в современной историографии обнаруживается тенденция к дифференциации разных типов общественного развития, стремление показать особенности его конкретных вариантов[10].
Не то же ли мы наблюдаем и в эпоху Средневековья? Раннефеодальное общество было многоукладным — это общепризнано. Наряду с остатками рабовладения и колоната позднего Рима мы находим в Европе в первые столетия после его падения родоплеменной уклад варваров, а также общинные отношения, которые, кстати сказать, по целому ряду причин нельзя рассматривать только как пережиточную форму общинно-родового строя. Во-первых, потому, что соседская община Средневековья существенно отличается от первобытно-родовой общины по самой своей основе (ибо она не опирается на коллективную собственность на землю), а во-вторых, потому, что марковый строй средневековой деревни в значительной мере складывается вообще не в процессе трансформации более ранних типов общины, а в результате совершенно иного развития — внутренней колонизации, превращения небольших поселений и хуторов в деревни, т. е. в результате роста производительных сил и увеличения численности населения. Картина социальной многоукладности раннесредневекового общества не будет полной, если мы не учтем немалой роли «патриархального»
Такой синтез и в самом деле имел место в ряде стран Европы, но далеко не всюду он шел успешно или быстро. Главное же состоит в том, что и к концу периода раннего Средневековья в Европе социальная многоукладность изжита не была. Наряду с зависимым крестьянством и феодальными землевладельцами мы почти повсеместно находим более или менее значительные остатки слоя свободных мелких собственников либо даже широкую их массу, составляющую основную часть населения страны. Соответственно и свободная община не исчезает повсеместно. Аллод нигде, даже во Франции, не вытеснен феодом окончательно и полностью". Очень долго сохраняется рабство в разных видах и модификациях: дворовые слуги и холопы, пленные и покупные рабы, вольноотпущенники и кабальные люди не были лишь незначительной прослойкой сельского населения. Черты многоукладности в известной мере можно обнаружить и в недрах самого феодального уклада. Зависимое крестьянство феодальной эпохи никогда не составляло класса, единого по своему имущественному положению, социально-правовому статусу, по роли в политической и общественной жизни. Оно было разбито на многочисленные разряды, характеризующиеся разными формами зависимости, различными видами эксплуатации, которым они подвергались, т. е. разной степенью включения в систему феодальных отношений. Многие особенности положения разных социальных разрядов средневекового крестьянства генетически восходят к раннефеодальному и даже к еще более раннему времени.
В период «классического» Средневековья социальная многоукладность феодального общества не только не исчезает и не сглаживается, она еще более усиливается и приобретает новые черты. Принципиально новым было возникновение и развитие мелкотоварного уклада, связанного с ростом городов и городского населения. Признавая наличие его элементов и в обществе раннего Средневековья, все же приходится отметить подчиненное значение торговли и денежного обращения для становления социальной структуры раннефеодального общества. На втором этапе истории феодализма город начинает играть все более важную роль и во все большей степени влияет на социально-экономическую структуру в целом. Несомненна связь городского средневекового общественного уклада с феодальными производственными отношениями, но столь же несомненно и то, что городской уклад Средневековья не может быть полностью понят как феодальный. Средневековый город имел качественно иную, нежели феодализм, основу — и производственную и общественную.
Со своей стороны, город способствовал возникновению в недрах феодального общества социальных форм, которые знаменовали новый этап в развитии самого феодализма, а затем начинали перерастать его рамки. Это не обязательно означало зарождение капитализма, но под покровом феодальных юридических категорий начинали возникать отношения, по сути своей противоречившие феодальным, например, фьеф-рентные контракты, аренда, наемный труд в ремесле и в сельском хозяйстве. В дальнейшем некоторые из этих явлений станут симптомами раннекапиталистического развития, пока же это скорее формы нового уклада, связанного и переплетающегося с феодальным, но нефеодального по своей природе.
Вряд ли правомерно все формы социально-экономических отношений, встречающихся в Средние века, но не отвечающих нашим представлениям о феодализме, обязательно заносить либо в рубрику «пережитки дофеодального строя», либо в рубрику «зародыши капитализма». Наряду с такими несомненными переходными формами, характерными для предшествующих или для последующих обществ, в Средние века имели место и постоянно сопутствовавшие феодализму общественные уклады. Но не только в этом дело: и в тех укладах Средневековья, которые можно считать пережитками более ранней стадии общественного развития, следовало бы видеть не одно лишь их происхождение. Ибо, дав тому или иному социальному явлению Средневековья оценку как пережиточному, мы ведь ровным счетом ничего не объяснили. Самое существенное заключается в другом: каковы значение и место этих форм в рамках феодализма? Какую функцию они выполняют в системе средневекового общества? Совершенно ясно, что такие «пережиточные» формы, как свободное крестьянство или рабство, получали в феодальной социальной структуре новую окраску, меняли свой облик, включались в эту структуру и играли в ней определенную роль. Но вместе с тем они накладывали на систему феодального строя свой отпечаток и существенно его модифицировали.
Итак, наша мысль состоит в том, что, подобно обществам древности, средневековое общество от начала до конца, на любой стадии своего развития характеризуется глубокой многоукладностью и пестротой социальных и хозяйственных форм и что эта перманентная его многоукладность — при постоянной смене укладов и их соотношения и взаимодействия на протяжении всего Средневековья — является неотъемлемой и существенно важной его чертой. Более того: мы склонны полагать, что развитие феодального общества заключалось прежде всего в изменении соотношения различных укладов. Для разных феодальных обществ, даже на ограниченной территории только одной Европы, было характерно различное сочетание социальных укладов. Отсюда исключительная пестрота форм общественной жизни, с которой сталкивается историк, переходящий от изучения Германии или Франции к изучению Италии или Скандинавии и т. п. и даже рассматривающий одну страну, сравнивая социальную структуру разных ее областей: Бургундии и Иль де-Франса, Саксонии и Баварии, Новгородской земли и Киевского государства. Социальная многоукладность Средневековья — один из источников многотипности феодального развития.
Говоря о многоукладности средневекового общества как имманентно присущей ему черте, мы не склонны преувеличивать ее значения и терять за многоликостью форм общественной и политической жизни его феодальную природу. Называя это общество феодальным, мы тем самым исходим из представления о ведущей роли феодального уклада. Но столь же ошибочно при констатации феодальной природы средневекового мира забывать о характерной для него многоукладности.
Многотипность социально-экономического развития и многоукладность общественных отношений, характерные для формаций древности и Средневековья, связаны с неравномерностью исторического процесса в эти эпохи. Народы мира шли разными путями, и темпы их движения были очень различны. Одни общества развивались относительно быстро, структура иных характеризовалась большей консервативностью и даже застойностью.
Неравномерность исторического процесса приводит к тому, что классовые формации возникают первоначально в отдельных частях мира, где сложились наиболее благоприятные для их генезиса условия. Затем эти социальные формы «кругами расходились» на более широкие пространства, охватывая народы, отстававшие в своем развитии. В тех случаях, когда уже существовала достаточно подготовленная почва для распространения классовых отношений у этих народов, они вступали в новую стадию развития; когда такой почвы не было, органический переход не совершался, но тем не менее могло произойти усложнение их социальной структуры, ускорялось ее разложение либо возникал новый общественный уклад. Всякого рода влияния, завоевания, заимствования одним народом общественных форм, сложившихся у другого народа, опасно не только преувеличивать, но и недооценивать. Нередко именно подобные внешние воздействия оказывались решающими для судеб целых групп народов. Достаточно вспомнить о значении римского завоевания в социальной трансформации многих народов, у которых до того отсутствовал классовый строй, или о европейской колонизации стран Азии, Африки, Америки и других народов, не знавших капитализма.
На многообразные, в высшей степени пестрые формы автохтонных социальных порядков накладывался некоторый общий отпечаток: введение у них завоевателями или носителями внешнего влияния новых институтов сопровождалось известной нивелировкой поначалу явных особенностей. Скажем, население Иберии, Северной Африки, Галлии, Британии, придунайских областей, имевшее свои, только ему присущие черты общественно-экономической структуры, исторические традиции, особенности культуры, приобретало в результате римского завоевания некоторые унифицированные формы собственности, социального строя, управления, даже религии и образованности. Старые местные порядки, конечно, не исчезали, но приобретали в той или иной мере общую «латинскую» окраску. Иначе говоря, происходил синтез традиционного уклада покоренных народов — у каждого собственного и особого — с римскими элементами, придававшими определенные черты общности всем этим народам. Сохраняя локальные особенности, покоренные страны превращались в своеобразные части целого — римского мира.
Справедливо ли объяснять одними внутренними причинами и феодальное развитие любого народа? Эта точка зрения никем не формулируется, но фактически она лежит в основе всей интерпретации исторического материала[11]. Конечно, у самых различных народов, объединенных во Франкскую империю или живших по соседству с нею, имелись в той или иной мере собственные предпосылки для генезиса классового общества, но можно ли отрицать ту роль, которую сыграло франкское завоевание и влияние франкских социально-правовых институтов в процессе перехода этих народов на новую стадию развития? Определенные формы феодальных отношений, характерные для центра, вне сомнения, распространялись на периферию. Прекарий, иммунитет, коммендация вряд ли «изобретены» в Германии: то были предметы франкского «импорта», нашедшие «спрос» в медленно перестраивавшемся германском обществе, развитие которого в результате франкского влияния ускорилось и изменило свои формы. Сеньоральная иерархия и ленная система не утвердились в Англии до нормандского завоевания, хотя какие-то эмбриональные формы и той и другой могут быть обнаружены в англосаксонском обществе еще и в первой половине XI в. Оформление феодальных отношений в скандинавских странах произошло под сильнейшим воздействием феодальной Европы и католической церкви.
Разумеется, нужно говорить не об одностороннем влиянии, а о взаимодействии, — все эти процессы были чрезвычайно сложны и запутанны. Любопытно, в частности, что норманны, на родине которых переход от доклассового общества к феодализму шел очень медленно, быстро воспринимали феодальные франкские институты, действовавшие в завоеванных странах, развивали их дальше и передавали другим народам. Но в результате влияния более развитых стран в отстававших странах складывались аналогичные порядки. Опять-таки происходила известная унификация феодальных учреждений, распространялось римское право, латинский язык, воплощавший определенный комплекс понятий и представлений; важнейшую роль в этом процессе создания европейской феодальной общности выполняла церковь.
Таким образом, становление и развитие феодализма не происходили изолировано в разных странах, и на присущую каждому из средневековых обществ многоукладную социальную структуру — в ее неповторимом местном и даже во многих местных вариантах (в рамках областей) — накладывалась общая феодальная форма, до известной степени затушевывавшая гетерогенность этой структуры, но ни в коей мере не снимавшая, не упразднявшая ее.
Что же означала эта многоукладность и многоликость социальных форм? По-видимому, она была признаком общества, классовая структура которого не достигла и не могла достигнуть такой степени зрелости и завершенности, как это имело место в обществе капиталистическом. Ни рабство в любой его форме, ни феодальная зависимость — опять-таки в бесконечных ее модификациях, как синхронных так и стадиальных, — не являлись такими системами производственных отношений, которые были бы способны подчинить себе массу непосредственных производителей и повсеместно коренным образом преобразовать и унифицировать отношения собственности и производства.
В самом деле, все докапиталистические общества строятся на мелком производстве. Поэтому в них не совершается полностью и целиком отрыва непосредственного производителя от средств производства, соединение его со средствами производства сохраняется, а при определенных условиях и усиливается, и ведение хозяйства остается в руках самого производителя. Таким образом, существуют условия для преобладания или по крайней мере частичного сохранения мелкой собственности. В докапиталистических формациях невозможно революционизирование процесса производства господствующим классом, имеющее место при капитализме. Следовательно, ни система рабства, даже в периоды своего наивысшего развития, ни система феодального принуждения не могут привести к столь радикальной перестройке всей совокупности общественных отношений, какая произошла в капиталистическом обществе. Эти системы проникают в их толщу, но не перестраивают их сверху донизу. Поэтому в обществах с рабовладельческими и феодальными отношениями существует общинный уклад, остаются неизжитыми до конца родовые и патриархальные связи, длительно сохраняются институты племенного строя. Переплетение всех этих традиционных и архаических укладов со вновь складывающимися отношениями эксплуатации, основанной на той или иной форме внеэкономического принуждения (рабство, илотство, колонат, крепостничество, другие виды зависимости и неполноправности), с определенными элементами товарного производства, достигшего в отдельных случаях весьма значительного развития, и давало в итоге социальную многоукладность любого докапиталистического общества, которое вышло из стадии первобытного строя.
Соотношение различных укладов и взаимодействие их могут широчайшим образом модифицироваться. Их можно тем не менее как-то классифицировать и выделить основные группы структур, характеризовавшиеся определенными формами общины, разными видами общественных отношений собственности, преобладающим типом эксплуатации, остротою классовых антагонизмов. Вероятно, следовало бы выделить более или менее динамические типы социальных структур, с одной стороны, и традиционные, застойные типы — с другой. Различаются между собой общественные структуры первичного и вторичного порядка; первые — это структуры, возникшие непосредственно из разложения доклассового общества, вторые — структуры, образовавшиеся в результате трансформации первых (например, при смене рабства феодальной зависимостью). Следовало бы, кроме того, различать автохтонные образования от привнесенных извне либо создавшихся под воздействием более развитой социальной структуры.
В ходе дискуссии о докапиталистических формациях было предложено несколько критериев разграничения и классификации социальных структур. Мы бы хотели остановиться на одном критерии, представляющем особый интерес. Речь идет о следующих двух основных типах общественных отношений: о типе личностных отношений, при котором отношения между людьми осуществляются в непосредственной форме, и о типе вещных отношений, когда общественные отношения людей опосредуются отношениями вещей — товаров, продуктов труда. Последний тип в законченной форме характерен для капиталистического общества, где он является господствующим; в предшествующих обществах он существует, но не определяет структуры социальных связей, переплетаясь с системой отношений личных и даже оттесняясь ею на второй план[12].
Нетрудно видеть, что предложенные выше критерии расчленения разнообразных докапиталистических общественных структур тесно связаны с критерием, о котором сейчас идет речь. Действительно, в обществе с развитыми вещными отношениями, где имеет место глубокое и всестороннее общественное разделение труда, развиты ремесло, торговля, могут получить развитие и отношения частной собственности, имущественно-классовая поляризация, и социальные антагонизмы; в нем придется предположить динамический тип социальной структуры, подверженной относительно быстрым изменениям, внутренним сдвигам и катаклизмам. Напротив, неразвитость вещных отношений, преобладание непосредственных межличных социальных связей в обществе неизбежно сопровождаются патриархальностью, традиционностью всех отношений, недостаточной выраженностью классовой структуры и доминированием общинного, корпоративного момента над частнособственническим.
Вряд ли, конечно, в каком-либо докапиталистическом обществе (исключая бесклассовую стадию) можно предположить господство в чистом виде системы непосредственных межличных отношений. В той или иной мере они всегда связаны с отношениями вещными. Одной из существеннейших сторон многоукладности всех докапиталистических социальных структур и является определенная форма переплетения указанных двух типов социальных связей: личностных и вещных.
Своеобразие феодальных социальных структур также выражается в сложном сочетании обоих типов общественных связей. Они обнаруживаются в ленных (фьефных) отношениях: земельное пожалование создает материальную основу для отношения вассала и сеньора, но это отношение никогда не сводится к экономической форме; его сущность не в меньшей мере заключается в отношениях личной верности и службы. Точно так же, хотя и по-иному, зависимость крестьянина от феодала выражается, с одной стороны, в наделении крестьянина землей и в ренте, лежащей на этой земле, с другой же стороны, в личной подвластности крестьянина сеньору, в политической и судебной власти последнего, во внеэкономическом принуждении, которое применяет к крестьянину феодал, реализуя свою земельную собственность. Сущность феодальной собственности на землю — это власть феодала над людьми, ее населяющими; под
Средневековое государство, в свою очередь, являет переплетение вещного и личного начал: власть государя есть прежде всего власть сюзерена, верховного сеньора, связанного узами личного господства и покровительства со своими вассалами и подопечными; вместе с тем в его руках постепенно концентрируются права сбора налогов, чеканки монеты, военная, судебная и законодательная власть, иные формы политического верховенства. Характерный для средневековой общественной жизни принцип сочетания частной и публичной власти может быть расшифрован как сочетание двух указанных типов общественных отношений.
Сочетание личностного и вещного типов общественных связей в рамках феодальной системы бесконечно варьирует как в плане синхронии (в разных странах и областях, для разных категорий населения это сочетание различно), так и в плане диахронии (соотношение личного и вещного моментов изменяется с развитием общества). В общей форме можно наметить направление, в котором происходило изменение в соотношении этих начал. По мере развития товарного уклада вещные отношения начинают оказывать все возрастающее воздействие на традиционные, основанные на личном моменте социальные связи. Держание крестьянина приближается к договорной аренде, внеэкономическая сторона его зависимости оттесняется чисто рентным отношением. Связь сеньора с вассалом также все более наполняется экономическим содержанием: фьеф начинает сводиться к ренте — плате за службу; личная служба коммутируется; рыцарство заменяется наемничеством; сеньоральные права становятся объектами купли-продажи, отчуждаются. Тем не менее на любой стадии развития феодального общества наблюдается как многоукладность его, так и сочетание и переплетение обоих типов социальных связей. Без этого сочетания нет феодализма.
Поэтому, на наш взгляд, механизм движения феодального общества в принципе не может быть сведен к одним экономическим категориям. Подобного рода попытки неизбежно ведут к искажению сущности феодального общества и к подгонке его к обществу капиталистическому — либо так, что категории последнего прямо переносятся на первое, либо в том смысле, что принципы анализа буржуазного общества неправомерно применяются к анализу общества феодального. По той же причине невозможно установление основного экономического закона феодализма (по аналогии с основным законом капиталистической экономики): экономические законы не определяют всей социальной структуры и развития средневекового общества, а закономерности различных общественных укладов, сосуществовавших при феодализме, неоднородны и несводимы к какой-либо одной.
Наконец, по указанной причине универсальные теоретические модели докапиталистических обществ всегда будут минимальными по своему содержанию, т. е. настолько абстрактными, что они не смогут отразить существеннейших сторон социальной структуры древнего или феодального общества: их многоукладности и синтеза вещных и личностных общественных связей, многотипности рабства или феодализма.
Таким образом, познание древнего и средневекового обществ не может быть аналогичным изучению общества, построенного на законченной системе товарного производства.
Одной лишь социально-экономической характеристики древнего или средневекового общества оказывается недостаточно для проникновения в их тайну. Требуется построение полной типологии общественных связей, принимавших экономические, политические, идеологические и иные формы[14]. При этом следует обнаружить взаимообусловленность ц взаимодействие различных форм социальных связей — совокупная их система и образует конкретно-исторический структурный тип общества. Идя таким путем, историк сможет построить целостную функциональную социально-культурную модель.
Намечающийся в общественных науках системный подход к изучению социальных явлений, требующий рассмотрения тех или иных конкретных форм и институтов в их взаимосвязях и взаимозависимостях, в контексте системы, взятой в целом, предполагает построение именно социально-культурных моделей, о которых шла речь выше. Историческая наука еще не научилась строить подобные модели, сочетающие конкретное и абстрактное, ибо недостаточно высок уровень социологического анализа исторического материала. Однако мы убеждены в том, что такие попытки возможны, а также, что они необходимы. В них мы видим средство более глубокого и более адекватного исследования истории докапиталистических обществ.
Язык исторического источника и социальная действительность: средневековый билингвизм
Проблема перехода от исторического источника к действительности, которую он отражает отнюдь не «зеркально», преломляя ее в сложной призме мировидения своего автора, дополнительно усложняется применительно к западноевропейскому Средневековью еще и вследствие разрыва, существовавшего между языком письменности и языком, применяемым в живой речи.
Наиболее ценные для социального историка источники — акты дарений и продаж, порабощения или освобождения, судебные приговоры, королевские пожалования, формулы вассальных присяг и т. п. — написаны по-латыни. «Но факты, память о которых они старались сохранить, первоначально бывали выражены не на латыни. Когда два сеньора спорили о цене земли или о пунктах вассального договора, они изъяснялись, конечно, не на языке Цицерона. Затем уж делом нотариуса было облечь их соглашение, как придется, в классическое одеяние. Таким образом, всякая или почти всякая латинская грамота или запись представляет результат работы по транспозиции, которую нынешний историк, желающий обнаружить сокрытую в ней истину, должен снова проделать в обратном порядке»[15].
Итак, перед историками поставлена проблема перевода, точнее, перехода из одной системы понятий в другую.
Источник — единственный посредник между историком и обществом, создателем этого источника, — оказывается вместе с тем в определенном смысле и средостением, препятствующим адекватному познанию прошлого. Опасность тем более велика, что латинские выражения и формулы ближе к современной мысли, чем диалектизмы народных языков раннего Средневековья; перед нами, по существу, две различные системы мышления: одна тяготеет к однозначной и логически непротиворечивой интерпретации действительности, переводимой ею в строгие понятия, тогда как другая ориентирована скорее на образное восприятие конкретных явлений. С чисто лингвистической точки зрения латинские памятники этого периода, пожалуй, легче поддаются переводу на современные языки, чем памятники, написанные на народных наречиях, но эта относительная легкость обманчива: переводится буква источника, а не его смысл. От языка письменности необходимо, следовательно, перейти к языку мысли, от плана выражения — к плану содержания[16].
Но как это сделать? Возможен ли такой переход?
Если историк желает «подслушать» то, что изучаемое им общество не сумело или не позаботилось о себе рассказать, ему придется искать обходные пути.
Маневр, посредством которого все же можно было бы за архаизирующей и деформирующей латынью средневековых памятников хотя бы отчасти распознать реальное жизненное содержание социальных явлений прошлого, сводится, на наш взгляд, к попытке конфронтации латинских текстов с текстами на народных языках. Попытка не новая[17], но тем не менее не утратившая своей актуальности[18].
Конечно, всякое выражение мысли приблизительно и содержит интерпретацию. И все же «помехи» при фиксации понятий на родном языке — несравненно меньшие, нежели «шумы», сопровождающие упомянутую транспозицию средневековой мысли на язык Цицерона. Во всяком случае, здесь мы избавлены от работы по обратному переводу, обычно просто невыполнимой.
Медиевистам памятны баталии из-за толкования таких терминов, как, например, «villa» в «Салической правде». Что это — римское поместье, свободная франкская деревня или отдельный хутор? Дискуссия по «сословной проблеме» раннего Средневековья, разумеется, не сводилась к вопросам перевода выражений в источниках, однако она в немалой мере зависела от решения именно этих вопросов[19]. Впрочем, споры вокруг проблемы перевода латинской социальной терминологии начались куда раньше. Вспомним хотя бы борьбу, разгоревшуюся на Безансонском рейхстаге 1157 г. из-за перевода термина «benefïcium»: «лен» (feudum) или «милость», «услуга» (bonum factum)[20]?
Двусмысленность латинских терминов может породить ошибочные толкования. В шведских средневековых грамотах, например, фигурируют «колоны», которые сидят на землях крупных собственников, платят им подати и при отчуждении владения передаются вместе с ним. Но в самом ли деле они — «glebae adscripti»? К счастью, из шведских областных законов, записанных на народном диалекте, хорошо известно, что эти coloni не кто иные, как лично свободные арендаторы (landbor), снимавшие участки на ограниченный срок и сохранявшие право покидать арендованную землю.
Но не всегда сложность порождается отдельным термином. Средневековые юридические документы в ряде случаев содержат целые формулы, определенную концепцию, которой вовсе не соответствуют жизненные явления. Классическим примером такого разрыва между действительными отношениями и их словесным выражением может служить англосаксонский институт бокленда. Большинство королевских грамот, которые оформляли пожалования земель церкви и служилым людям короля, написаны по-латыни. В них идет речь о наделении получателя грамоты правом неограниченной собственности на вечные времена, с разрешением свободного распоряжения и отчуждения. Эти формулы как нельзя лучше подтверждали точку зрения тех историков, которые видели в Англии VII–X вв. страну сплошной манориализации; в частности, Сибом использовал жалованные грамоты как одно из доказательств древности крупного землевладения уже в англосаксонский период[21]. Но и ученые, справедливо возражавшие против этой концепции, исходили из той же самой презумпции достоверности употребляемой в грамотах формулы «ius utendi et abutendi, libéré possidendi et cuicumque voluerit relinquendi», a равно и перевода термина «bocland» на латынь при помощи терминов «allodium», «libéra terra», «terra testamentalis», «hereditaria». Поверив буквальному смыслу этих выражений источников, П. Г. Виноградов пришел к заключению: существо королевского пожалования состояло в том, что владелец земли, ограниченный правом рода и не обладавший полнотою собственности на нее, приобретал это право по грамоте. Бокленд, следовательно, представлял собой частную земельную собственность[22].
Однако исследования Мэтленда не оставили сомнения в том, что формулы римского права, примененные к англосаксонской действительности, невозможно понимать буквально. Бокленд — не частная собственность, и объектом королевских пожалований были вообще не земельные владения, а определенные фискальные права; эти-то права король и жаловал церкви и дружинникам, отчуждая свой публичный «суверенитет»[23]. Наличие небольшого числа королевских дипломов, составленных на древнеанглийском языке, помогает правильнее оценить подлинный характер акта пожалования. В этих документах речь идет уже не о передаче владения в частную собственность, а о том, что король «освобождает» его от своей власти и «передает по грамоте» монастырю или верному своему слуге[24]. «Свобода» или «вольность» («привилегия вольности»), упоминаемые в грамотах, указывают не на свободу распоряжения землей, а на податной иммунитет.
Тем самым коренным образом изменяется самое понимание института бокленда. Не будь в распоряжении историков дарственных грамот на древнеанглийском языке, это понимание, несомненно, более правильное, чем концепция бокленда — частной собственности, было бы затруднено, если вообще возможно. Бокленд, при углубленном его изучении, оказывается не продуктом распространения римского права на поземельные отношения у англосаксов (заимствована была лишь римская юридическая терминология, не соответствовавшая реальной действительности), а одной из разновидностей раннефеодальных институтов, которые получили развитие в ряде стран Европы и представляли собой продукт трансформации дофеодальных даней и кормлений в феодальную ренту и налогообложение[25].
Manentes, tributarii, mansae и «гайды», упоминаемые в грамотах, — не держатели земли и не земельные наделы крестьян, якобы служившие объектом королевских дарений, а фискальные единицы, с которых поступали поборы.
Таким образом, если при буквальном понимании латинского текста грамот, вышедших из канцелярии ранних английских королей, взору историка рисуются земельные владения, поместья, населенные крестьянами-держателями, то при сопоставлении этих текстов с записями на народном языке создается совершенно иная картина: податные округа с определенным числом условных фискальных единиц. Грамота, как правило, оставляет нас в неведении относительно социального состава англосаксонской деревни, занятий крестьян, их положения, статуса, рент и т. п. Англосаксонская грамота, согласно этой интерпретации, — источник не столько для изучения аграрных отношений, сколько для понимания характера процессов возникновения крупного землевладения и той активной роли, которую в этих процессах играла королевская власть, способствовавшая подчинению свободных крестьян церкви и королевским дружинникам.
Трудно сказать, в какой мере обладатели дарственных грамот использовали римскую юридическую терминологию для обоснования своих собственнических прав на земли, применительно к которым им были пожалованы первоначально лишь фискальные и в ряде случаев судебные права. Возможно, они старались превратить весьма далекие от жизни словесные формулы в реальные факты. Исследователям известно лишь, что со временем обладатели грамот и в самом деле становились лордами маноров, возникавших на землях бокленда. История Англии периода раннего Средневековья свидетельствует о том, что перевод социальных понятий с народного языка на латынь мог быть использован в качестве средства преобразования действительности, «подгонки» ее к смыслу, предполагаемому латинской терминологией.
Достаточно сослаться на «Книгу Страшного суда». В определенном смысле это уникальный пример такой транспозиции социальных категорий, которая имела вполне ощутимые, глубокие последствия для широких слоев населения целой страны. Текучести и неустойчивости социально-правовой терминологии позднего англосаксонского периода писцы Вильгельма Завоевателя противопоставили четкую и единообразную систему обозначений крестьянства. На смену кэрлам, фрименам, ландсеттам, тунменам, гебурам, генитам, котсетлам и другим группам и прослойкам англосаксонского общества, частично еще сохранявшим личную и хозяйственную независимость, а частично уже ее утрачивавшим, великая перепись 1086 г. принесла унифицирующую сеньориально-вотчинную классификацию, в результате применения которой значительная масса крестьян оказалась социально приниженной и лишилась свободы. Известно, что новая для Англии латинская социальная терминология была использована впоследствии феодалами для обоснования своих прав по отношению к крестьянам и их землям: ссылки на «Книгу Страшного суда» в XII и XIII вв. было достаточно для того, чтобы доказать вилланскую зависимость держателя[26].
Перевод после Нормандского завоевания записей англосаксонского права на латынь нередко обедняет и искажает смысл подлинника. Необходимо при этом подчеркнуть, что подобные искажения вовсе не невинны, — они отражают определенную тенденцию. Не будем ломать голову над вопросом, умышленно проводили в жизнь эту тенденцию средневековые толмачи, или же они при всей добросовестности просто-напросто не могли адекватно выразить содержание англосаксонских понятий и неосознанно подставляли в памятники старых судебников тот смысл, который только и был им доступен в изменившихся социальных условиях, — факт налицо: перевод англосаксонских правд на латинский язык в ряде случаев «феодализировал» их содержание.
В ранних записях народных обычаев англосаксов встречается устойчивое словосочетание, обозначавшее все свободное население: «ge eorl ge ceorl», «как эрлы, так и кэрлы»[27]. Эрлы — старая германская знать, благородные; кэрлы — рядовые свободные соплеменники. Различие между этими категориями заключалось в степени свободы, которой они пользовались, но и те и другие были правомочны и полноправны. Между тем в переводе на латынь соотношение этих терминов изменялось; вместо их сопоставления латинский «эквивалент» формулы дает уже противопоставление: «tarn nobilis quam zgnobilis». Кэрл из полноправного свободного превращался в антипода знатного человека, в неблагородного, незначительного представителя приниженного сословия. Мало того, иногда выражение «ge eorl ge ceorl» передавалось в еще более искаженном виде — «sit comitum sit villanorum»[28]. Здесь фиксировалось уже коренное переосмысление понятий доклассового общества с точки зрения феодального права нормандской эпохи: эрл из родовитого человека становился под пером переводчика графом, а свободный кэрл — зависимым и бесправным вилланом. Подобным же образом термин «bunda», обозначавший крестьянина, домохозяина, заменяли в переводе термином «liber pauper», который совершенно не соответствовал содержанию перенесенного в Британию скандинавского понятия, но зато выражал изменения, происшедшие в социально-имущественном положении английских крестьян к XII в.[29] В латинском варианте «Законов Кнута» термин «eorl» заменен «dives», a «ceorl» — «pauper»[30].
Пример «феодализирующей» тенденции латинского перевода памятников англосаксонского права дает текст одного из предписаний короля Кнута.
англосаксонский подлинник:
«О верности Господу… Будем всегда верными и преданными нашему Господу, всеми силами будем поддерживать его славу и исполнять его волю…»
перевод на латынь:
«О верной службе господам… Будем во всем верными нашим господам и достойными их доверия, и всеми силами возвысим их славу и будем исполнять их волю…»[31]
То, что чисто религиозный мотив подменен предписанием верно служить и подчиняться земным властителям, возможно, объясняется не сознательным намерением переводчика, который, конечно, преданность высшему господину должен был ставить выше вассальной зависимости от сеньоров, а непониманием им смысла подлинника.
Переводчики англосаксонских документов на латынь иногда признавались в неспособности постичь содержание переводимых ими текстов. К одной грамоте X в. была впоследствии сделана характерная приписка: «современникам» (в XII веке?) «варварский язык» документа был настолько непонятен, что они могли лишь слово в слово его скопировать[32]. Такое признание делает честь добросовестности писца, ведь в других случаях непонятные места переводились искаженно или же просто пропускались[33]. О препятствиях, с которыми сталкивались переводчики, свидетельствует запись автора хроники Рамзейского аббатства: все грамоты, хранившиеся в его архиве и составленные на «варварском английском языке», монахи с большим трудом перевели на латынь, чтобы их могли понимать последующие поколения[34].
Переводческая практика писцов англо-нормандского периода отражает конфликт между латынью и народным языком, так сказать, в «нечистом виде», поскольку ко времени, когда были произведены эти переводы, древнеанглийский язык оказался непонятным, а выраженные с его помощью социальные понятия перестали соответствовать изменившейся общественной реальности. Однако дело не исчерпывалось одним непониманием, так же как перевод юридических документов, грамот, записей права не сводился к чисто филологической задаче: этот перевод из одной системы категорий в другую служил средством воздействия на старые общественные порядки и их приспособления к новым социальным потребностям.
В таком случае самые эти искажения могут служить для исследователя важными свидетельствами. Он найдет в них неумышленные смещения значения, что поможет ему проследить эволюцию феодального общества. Историк обнаружит, кроме того, и намеренное перетолкование социально-правовой терминологии в интересах господствующего класса.