Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Огородничество у нас процветало. По каталогам мы выписывали семена всевозможных овощей и цветов. Последних мы развели до 450 видов, и в этом особенно отличался Лукашевич, с детства большой знаток цветов и любитель ботаники. А для овощей в одном из огородов однажды нами была устроена даже выставка: на широком помосте, декорированном простынями с цветными перехватами, фигурировали многофунтовые брюквы Лукашевича, томаты Попова, гигантский лук Антонова, моя клубника, розы Василия Ивановича и пр. Посетителями были сами заключенные, комендант Гангардт и доктор. Выписывая семена, Лукашевич во внимание к курильщикам, страдавшим без табака, получил контрабандно под латинским названием Nicotiana отличный сорт табака, а потом семена махорки. Когда растения выросли, листья собрали, подвергли брожению, и началось курение сначала втихомолку, а потом в открытую. За отсутствием спичек мы прошли все стадии, которые человечество проходило в истории добывания огня: Новорусский устроил прибор для добывания его путем трения, однако вертящийся стержень дымился, но искры не давал; Суровцев предложил кремень и огниво, он жег где-то тряпочки, снабжая публику трутом, а кремния было сколько угодно в почве огородов; из лучинки и серы он приготовлял также сернички. Начальство, обеспокоенное дымом и табачным запахом, старалось легализовать курение. В 1896 году при посещении тюрьмы министром внутренних дел Горемыкиным доктор Безроднов замолвил словечко о табаке как предохранительном средстве против цинги, и табак был допущен.

Так как спичек выдавалось при этом мало, то многие курильщики делили каждую на две части и таким образом удовлетворяли своей страсти.

Некоторые товарищи обнаружили такое пристрастие и любовь к огородничеству и плодоводству, что им показалась мала та территория, на которой было устроено шесть огородов для овощей и шесть «клеток», где во второе десятилетие мы разводили цветы. Они добились при Гангардте устройства еще двух огородов — седьмого и восьмого. Потом те же Фроленко и Попов отвоевали обширный двор старой цитадели. Вместе с другими товарищами они разделали его под культуру, уничтожили тот девственный луг, который восхищал меня, когда я шла в карцер, и стерли все следы той суровости, которой было окружено это скорбное место расстрела Мышкина и Минакова, казни Рогачева и Штромберга в 1884 году, Ульянова, Шевырева, Андреюшкина, Осипанова и Генералова в 1887 году.

Перед зданием исторической тюрьмы, где теперь были мастерские, товарищи завели обширные плантации табака, помидоров, огурцов и множество парников, в которых выращивали даже дыни, щеголявшие самыми громкими названиями, например «Золотое совершенство» и т. п. А Фроленко, который увлекался плодоводством, повсюду в клетках и огородах насажал фруктовых деревьев и ягодных кустов, как об этом подробно рассказано в его биографии, написанной мной[72].

Когда Фроленко замышлял заняться плодоводством, у нас вышло нечто вроде «принципиального теленка»[73], о котором рассказывает Каронин, описывая колонию интеллигентов.

Заработанные деньги, как я говорила, составляли общее достояние: этого хотели наши мастера. Но вот явился еретик: Фроленко обратился к нам с письмом; для почина он желал выписать два сорта интересовавших его яблонь и для этого просил дозволения взять специальный заказ, чтобы заработать 10 рублей и на них выписать деревья из садоводства Регеля. Казалось, надо бы приветствовать это начинание и удовлетворить желание Фроленко в тюрьме, где не только исполнить желание, но и иметь его приходилось так редко. К тому же яблони Фроленко предполагал посадить, имея в виду не одних нас.

«После нас привезут других, — говорил он, — и они найдут наши яблони уже большими».

Но поднялся принципиальный вопрос, что это будет нарушение принципа общинности, проявление индивидуализма. Начались споры в сущности о том, приносить ли субботу в жертву человеку или человека субботе. Погорячившись, решили: специального заказа Фроленке не брать, яблони для него выписать, и не на один десяток рублей, но деньги взять из общего фонда.

Благодаря мастерским и земле, данной для обработки, тюрьма постепенно, медленным ходом развития превращалась в замкнутую трудовую общину, похожую на муравейник, — так энергично в ней происходила работа. Большинство из нас устало читать без определенной цели и без всякой системы; устало учиться без надежды к чему-нибудь прилагать знания; устало думать всегда в одном и том же цикле идей и мечты; устало скорбеть одними, всегда одними и теми же скорбями… Не имея возможности отдаваться общественной деятельности, создавать и творить что-нибудь на пользу других, мы находили в физическом труде отдых от напряжения нервов, исход для энергии, единственное поле, к которому можно было приложить усилия; была хотя бы такая цель, как превратить трудом бесплодную каменистую почву в «пух» и безотрадный пустырь обратить в уголок сада. Иногда товарищи делали в этом направлении чудеса. Василий Иванов культивировал на своей маленькой территории всевозможные сорта роз. Тут были розы чайные, розы моховые, гирляндные, желтые, мэденблеш и другие, названия которых и не запомнишь. Лукашевич и Новорусский сделали трубы из жести и, проведя воду, устроили в своем огороде маленький фонтан метра в полтора высоты; его тонкая струйка ниспадала в небольшой круглый бассейн, выложенный мелкими разноцветными камешками и обсаженный кругом водяными растениями: тонковетвистой алисмой и др.

Струйка журчала и тихо плескала, как журчат и плещут ручьи на свободе… Я звала его «Бахчисарайский фонтан».

Новорусский, который, как и Лукашевич, более других заботился об украшении обстановки, в которой я жила, посадил вдоль всего забора первой клетки, которая считалась специально моей, многолетний садовый вьюнок. Он развился роскошно, и вьющиеся стебли его, поднимаясь по шпагату, каждое лето покрывали забор во всю высоту его, образуя сплошную зеленую стену, на которой местами расцветали большие белые колокольчики. При малейшем колебании воздуха эта живая стена колыхалась прекрасной изумрудной завесой. Проложив от водопровода жестяную трубку, Новорусский вывел ее в треугольный цветник, занимавший средину клетки, и устроил для меня такой же «Бахчисарайский фонтан», какой прельщал меня в огороде у него и Лукашевича.

Эта зеленая стена, совершенно маскировавшая тюремный забор, и этот журчащий фонтанчик, такой необычайный в тюремных условиях, совершенно преображали загончик, в котором я гуляла в первые годы. Тогда это был голый пустырь, на котором не росла ни одна травинка и земля лежала печальная, ровная и твердая как камень: она была убита, эта земля, в буквальном и переносном смысле убита и лежала мертвая, жесткая в своем вынужденном бесплодии.

Глава двадцатая

Проволочная паутинка

Получив два новых огорода и завоевав обширный двор перед старой тюрьмой в цитадели, наши землеробы не удовольствовались этими приобретениями. Похожие на мужика в рассказе Толстого «Много ли человеку земли надо», они все дальше и дальше хотели распространить свои владения; они не могли видеть равнодушно ни одного клочка необработанной земли без того, чтобы не мечтать о завоевании его. Им покоя не давала мысль, что на дворе позади старой тюрьмы растут лишь сорные травы, тогда как это бесплодное пространство можно превратить в сад с цветущими яблонями, жимолостью и сиренью.

Много красноречия и силы убеждения было потрачено ими, пока наконец в 1898 или 1899 году их упорные и энергичные домогательства увенчались успехом. «Ну, пусть! Работайте, возделывайте — только бы в тюрьме было тихо», — казалось, говорило или думало тюремное начальство.

Двор за старой тюрьмой представлял собой настоящий, никуда не годный пустырь: длинное, узкое пространство, с трех сторон затененное стенами цитадели, поросшее почти тропической крапивой и лопухом и засоренное множеством щепок и кусков коры, которую мы снимали с больших болванок для токарной. Верхний слой двора на аршин или больше состоял из тяжеловесных глыб известняка и щебня, почему на дворе и могли расти только самые неприхотливые растения. Столетняя рябина, такая же прекрасная, какая росла на переднем дворе старой тюрьмы, стояла в углу двора и одна радовала глаз среди мерзости запустения, еще более подчеркивая заброшенность этого жалкого места. И его-то наши землеробы решили превратить в прелестный уголок рая.

Задача была трудная, и вся энергия, не находившая себе исхода, была пущена в дело: вся площадь двора была взрыта; все камни выкорчеваны; весь щебень вынесен и употреблен на мостовые в огородах и клетках.

Для посадок было необходимо создать плодородную почву. Товарищи вырыли глубокую, широкую воронку, докопались до глубокой силурийской глины, извлекли ее и, смешав с песком и перегноем, приготовили превосходную смесь, а в опорожненную воронку сбросили известковые глыбы, лишний щебень и мусор, загрязнявший все пространство.

После этой предварительной, поистине циклопической работы должно было начаться творчество, и мне было запрещено заглядывать на место действия: товарищи хотели сделать мне сюрприз.

Настало время, и они сказали: «Вера! Иди».

День склонялся к вечеру, когда жандармы привели меня в заповедное место, которое я видала раньше в самом хаотическом виде. Я вошла и остановилась: близ рябины я увидела сад, настоящий, хорошенький садик с кустами и клумбами. Пестрели цветы: высокие лилии опрокинули свои желтые зубчатые вазочки; водосбор — свои гофрированные лиловые венчики; подле белой никоцианы алела гвоздика и роскошный георгин опустил малиновую головку. Кругом жимолость сизыми, бледно-зелеными листиками оттеняла темную лакированную зелень сирени, и все венчала старая рябина с ее изящными перистыми листьями и крупными кистями красных ягод. О, чудо! Как в настоящем саду, садик отделялся от остального пространства легкой проволочной оградой.

В мягком свете кончающегося дня, овеянная теплым воздухом и ароматом резеды, я стояла и смотрела в задумчивом созерцании. Было так красиво… и так одиноко: перед глазами — садик, цветы, проволочная изгородь, и кругом высокие крепостные стены. Волна неопределенного чувства поднималась в груди, и неожиданно слезы хлынули из глаз.

«Откуда эти слезы? Почему я плачу?» — невольно спрашивала я себя, не видя причины для грусти, спрашивала и недоумевала.

… Вернувшись домой, как я уже привыкла называть тюрьму, и успокоившись, я поняла: этот садик, созданный трудом товарищей в стенах крепости, его кусты, его цветы, эта решетка, так примитивно сплетенная в неправильную паутинку руками узника, напоминала другие сады, другие изгороди. Образы, унесенные со свободы, выплывали из темных глубин памяти, куда были запрятаны усилиями воли. Эти образы были погребены и погребенные поднимались теперь на поверхность со дна, на которое были опущены, и слезами протестовали, что их считали умершими.

Глава двадцать первая

Посещения сановников

В первое десятилетие каждые полгода нас посещал какой-нибудь сановник из Петербурга. Это были министры и товарищи министра внутренних дел, директора департамента полиции и разные генералы. Так за долгий срок заключения мы перевидали целую плеяду высокопоставленных лиц, сменявших друг друга в высших правительственных учреждениях. Военные приезжали для ревизии военного отдела крепости и заходили к нам, так сказать, попутно; остальные имели специальной целью посещение политических заключенных, оставленных не в пример обитателям других тюрем империи в ведомстве министерства внутренних дел, в частности департамента государственной полиции.

Как только тюрьма была готова, из Петропавловской крепости в нее перевезли оставшихся в живых узников ныне уже не существующего Алексеевского равелина[74] — оставшихся в живых, потому что народовольцы Ширяев, Баранников, Александр Михайлов, Колодкевич, Ланганс, Клеточников уже умерли, как умер и Нечаев.

С одной стороны, перевезли тех, кто уцелел из осужденных по процессам «Народной воли» 1881, 1882, 1883 годов[75], а с другой — каторжан (различных политических процессов), возвращенных из Сибири, куда они были уже отправлены. Этими возвращенными с Карийских рудников были: Мышкин, Юрковский, М. Попов, Буцинский, Долгушин, Кобылянский, Геллис, Игнатий Иванов, Минаков, Малавский и Щедрин.

В октябре к первоначальным насельникам присоединили меня и восемь человек других, осужденных по «процессу 14-ти»: Людмилу Волкенштейн, Василия Иванова, Д. Суровцева, Немоловского и военных: Ашенбреннера, Похитонова, Ювачева и Тихановича. Потом привезли в декабре четырех народовольцев из Киева: Панкратова, Мартынова, Шебалина и Караулова. В 1885 году наш состав увеличился Лаговским, в 1886 году в январе — Манучаровым, а затем Яновичем и Варыньским, осужденными по делу польского «Пролетариата». Дальнейшее увеличение произошло в 1887 году, когда привезли сначала Лукашевича и Новорусского, а позднее — Лопатина, Антонова, Конашевича, С. Иванова и Стародворского. В 1888 году к нам присоединили Оржиха, после чего прошло 13 лет, пока в 1901 году явился Карпович, человек поколения, народившегося без нас и открывшего новую полосу революционного движения.

Первым высокопоставленным лицом, посетившим нас в январе 1885 года, был высокий, стройный, красивый генерал, товарищ министра внутренних дел, он же шеф жандармов Оржевский, о котором я упоминала в главе «Расстрелы».

Я видела его два раза в департаменте полиции, когда после ареста меня привезли из Харькова.

Теперь в Шлиссельбургской крепости, когда Оржевский входил в камеру № 26, которую занимала я, обстановка и условия были не те, что в прекрасном кабинете его в департаменте полиции. Генерал был так же изящен, красив и элегантен, каким я его видела за рабочим столом с деловыми бумагами, а я тогда, хоть и была лишена свободы, не была еще осуждена и не стояла остриженная под гребенку[76] в безобразном арестантском халате с бубновым тузом на спине перед посетителем, явившимся в тюрьму в качестве начальства. Мне бы подумать об этом контрасте положений и замкнуться в молчании, вспомнить о гордости, о которой не к месту заметил в департаменте полиции граф Толстой в присутствии Оржевского. Но я не подумала и не вспомнила.

Первая камера направо от меня была пустая, а за ней жил кто-то; я не знала — кто. Сначала по вечерам оттуда слышались тяжелые, равномерные шаги: пять вперед, пять назад. «Кто мог бы ходить такими крупными, тяжелыми шагами?» — гадала я. И мне казалось, что это должен быть молодой, здоровый силач, сгибавший подкову, Баранников. Когда в Одессе сестра композитора А. Рубинштейна однажды завлекла меня на оперу «Демон», написанную ее братом, то наружность Демона была как раз наружностью мрачного красавца Баранникова, и теперь его образ вставал в воображении, как только шаги неизвестного начинали вечером раздаваться справа. Молодой, здоровый богатырь, эта красивая эмблема террора, умер от цинги в Алексеевском равелине одним из первых. Убийственный режим подкашивал всего скорее организмы, казавшиеся наиболее крепкими, а люди слабосильные оказывались наиболее стойкими и выносливыми. Так, несмотря на равелин и Шлиссельбург, выжил Н. Морозов, не раз в тюрьме страдавший кровохарканьем, худой и хрупкого телосложения. Через несколько недель шаги смолкли; в часы прогулки дверь в камеру № 28 не отпиралась: узник заболел. И днем и ночью, когда бы я ни проснулась, я стала слышать не то короткий стон, не то маленький кашель, подобный стону, и этот звук не давал мне покоя: кто-то неподалеку от меня страдал, быть может, умирал. Но кто же? Баранников или кто-нибудь другой? Знаю я этого человека или нет? За каждой дверью, которую отворяли и с шумом запирали утром, когда койки поднимали к стене, и вечером, когда железо с лязгом ударяло в асфальтовый пол, я старалась угадать личность узника, запертого в келье, старалась подстеречь какой-нибудь признак, звук голоса или кашля, чтобы узнать кого-нибудь из друзей. Но из всех дверей, которых я насчитывала до тридцати, эта дверь — через камеру — особенно приковывала мое внимание.

Налево, тоже через камеру от меня, я в воображении помещала Мартына Ланганса. Мартына, как и Баранникова, не было уже в живых. Но звенящий больной голос Малавского, умиравшего в ней, вводил меня в заблуждение: он живо напоминал несколько певучий голос Ланганса.

Умирающий справа, умирающий слева. 28 человек, известных и любимых или же неизвестных, но связанных со мной одинаковой участью; 28 живых, но безмолвных, как мертвые, и так же не знающих обо мне, как я не знаю о них, как было удержаться и молчать, когда по-прежнему красивый, элегантный и спокойный Оржевский вошел ко мне в камеру и спросил:

— Нет ли заявлений? — И я заговорила тем бьющим по нервам голосом, звонким и дрожащим, как говорят при волнении узники после длительного вынужденного молчания:

— Избавьте меня от ненужного мучения — от стонов больных и умирающих. Эти стоны и днем и ночью не дают мне покоя… Переведите их подальше от меня… Неужели здесь для больных нет больницы?..

Оржевский молча выслушал и молча вышел.

Больной справа, больной слева остались на прежнем месте. Безрезультатны были и другие заявления, сделанные Оржевскому.

Василий Иванов принес жалобу, что по дороге в карцер за разговоры стуком жандармы его били. Генерал обратился за подтверждением к тюремному врачу, на которого сослался Иванов. Но молодой военный врач трус Заркевич не подтвердил слов Иванова, хотя после избиения самолично приводил Иванова в чувство. Не удивительно, что на жалобу Оржевский пожал плечами.

А на заявление кого-то из больных туберкулезом, что истощенный организм не может переносить арестантских щей и каши, Оржевский с улыбкой заявил, что каша — отличная вещь, он очень любит и сам ест ее.

Осенью того же года явился другой сановник — П. Н. Дурново, которого я увидела тогда впервые.

В камере было холодно. В первые годы всегда было холодно. Быть может, скупились на дрова или заслонка в коридорной трубе, проводившей пар в калорифер, не была вполне открыта, а я не подозревала о существовании ее и никогда не заявляла смотрителю о холоде. Возможно, что ощущение холода зависело и от малокровия, которым я страдала, но только я и в камере оставалась обыкновенно в нагольном полушубке, в котором выходила на прогулку.

В полушубке я была и в тот час, когда в сопровождении большой свиты ко мне вошел Дурново, маленький, живой сановник с лицом, выражающим самодовольство.

— Почему вы в полушубке? — обратился он ко мне.

— Мне холодно, — ответила я.

— Странно, я не нахожу, чтоб здесь было холодно, — возразил он.

На щеках Дурново горел румянец; от него пахло портвейном. По-видимому, он только что плотно и вкусно позавтракал у коменданта, в сопровождении которого пришел делать обход: немудрено, что ему было тепло.

— Ощущение тепла и холода субъективно, — сухо заметила я в ответ.

Так, один любил кашу, до которой не дотрагивался туберкулезный больной, не имевший, кроме нее, ничего другого. Другому было тепло после хорошей еды и возлияния.

…И еще раз приходил ко мне Дурново года два или три спустя. Он вошел, как всегда, с двумя жандармами по обе стороны его особы и целой свитой из коменданта, смотрителя, его помощника и нескольких офицеров крепости. Такова из предосторожности была обстановка при всяком обходе нашей тюрьмы высокопоставленными посетителями.

— Нет ли заявлений? Как здоровье? — задал он обычные официальные вопросы и затем вышел.

И вдруг сейчас же снова дверь отворилась, и, оставив всю свиту в коридоре, Дурново вошел в камеру уже один. В эту минуту я стояла в своем халате, прислонившись спиной к стене, взволнованная и расстроенная, как всегда мы бывали взволнованы и расстроены при вторжениях в наше одиночество. Быстрыми шагами он приблизился ко мне, интимно положил руку на рукав моего халата и, ласково заглядывая в глаза, тихо молвил:

— Скучно вам здесь?

Глаза, наверное, выдавали меня, но я выговорила:

— Нет!

Рука с халата тотчас поднялась, и уже совсем другим, официальным тоном, указывая на пучок овощей, лежавших на железном столе, Дурново спросил:

— Это из огорода? — и исчез.

Бóльшую удачу Дурново, искавший, очевидно, случая побеседовать с кем-нибудь из шлиссельбуржцев, испытал в этот раз у Лопатина, который вел с ним долгий разговор об условиях жизни в крепости.

Тугие на хорошее, эти господа не стеснялись, когда надо было принести дурное известие. Если через пять-шесть лет заключения в крепости департамент поразил Яновича, известив его одновременно о смерти семи близких родственников, то одному женатому узнику Дурново не задумался сообщить, что его жена вышла замуж за другого.

В 1889 году посещение Дурново принесло большое несчастье нашей тюрьме, но об этом рассказано в главе «Голодовка».

Другие посетители крепости составляли пеструю галерею типов различного характера.

Приезжал неотесанный солдат, грубый, вызывающий фон Валь, начальственным тоном обращавшийся, однако, больше к чинам тюремной администрации, чем к нам. У меня в камере этот добрый христианин обратил внимание на отсутствие иконы и спросил смотрителя, почему ее нет.

— Заключенные снимают их, — объяснил тот.

Не желая входить в пререкания, я промолчала: икону сняли жандармы и, должно быть, унесли к себе на дом, видя, что мы не молимся перед ними.

Приезжали — мягко стелет, жестко спать — вежливый, ускользающий, изящный Зволянский и типично барственный бюрократ, снисходительно величественный министр внутренних дел Н. И. Дурново. Все они спрашивали, нет ли заявлений, а когда их делали, толку выходило мало, но на нервы и грубые, и вежливые действовали одинаково: каждое посещение выбивало из колеи, нервы приходили в возбуждение, болела голова, тяжелее чувствовались условия тюремной жизни.

Много раз бывал у нас как яблочко румян добродушный генерал Петров, с которым Юрковский охотно вступал в разговоры; в результате Петров обыкновенно уверял, что Шлиссельбургская тюрьма образцовая и не оставляет желать ничего лучшего. К нему, как к обычному посетителю, всего чаще обращались с просьбами о книгах. В них всегда чувствовался недостаток: департамент присылал их через большие промежутки и в совершенно недостаточном количестве.

Три раза у нас был генерал Шебеко, но из трех лишь один раз заходил ко мне. Это было в 1887 году, и мне пришлось сделать ему серьезное заявление. Незадолго перед тем нам впервые дали бумагу и карандаш. Оторвав от пустого места какой-то книги кусочек бумаги, я написала крошечную записку, несколько ласковых слов моему товарищу и другу Юрию Богдановичу, и, расщепив переплет книги, искусно вложила записку, заклеив края черным хлебом. Первый опыт сошел благополучно, и я не удержалась от повторения. Тут вышла неудача: жандармы нашли записку. Смотритель Соколов рассвирепел. Он ворвался ко мне в камеру и в первый раз заговорил на «ты».

— С тобой обращаются по-человечески, — зашипел он с угрожающим жестом, — а ты этого не понимаешь! Записки вздумала писать. Я тебе покажу, как писать их!..

Когда Шебеко спросил: «Нет ли заявлений?» — я сказала:

— Смотритель позволяет себе грубо обращаться со мной.

Смотритель вмешался, перебивая:

— Она недовольна, что я говорю ей «ты».

— Совсем нет, — живо возразила я, — смотритель груб не со мной одной, а и с другими заключенными; недавно по его приказанию в старой тюрьме избили одного товарища (Попова), а другого грубостью и придирками смотритель довел до того, что он ударил доктора, желая покончить счеты с жизнью[77]. Со мной же он говорит так, как порядочные люди не говорят с прислугой. Я заявляю: если это будет продолжаться, я дам отпор.

На это Шебеко проникновенным голосом, полным сочувствия, сказал:

— Вы имели несчастье попасть в эту тюрьму: всякий отпор с вашей стороны только ухудшит ваше положение.

Я ожидала, что смотритель будет вымещать на мне злобу, но, вероятно, он получил соответствующее внушение, потому что ходил совершенно удрученный и уже не подумал задевать меня, а вскоре затем, после самосожжения Грачевского, он был уволен.

Мягкое отношение Шебеко в случае со мной резко отличалось от того, которое он выказал при следующем визите. Началось с того, что, войдя к Шебалину, он обратился к смотрителю с вопросом:

— Это что за дерзкая физиономия?

В следующей камере, у Тригони, на какое-то незначительное заявление Шебеко разразился громогласными упреками на требовательность людей, лишенных всех прав состояния, и, выходя, рекомендовал смотрителю:

— Розги, г-н смотритель, розги!

То же упоминание о розгах он повторял у Конашевича и, наконец, у Л. А. Волкенштейн разразился целым потоком брани:

— Вы отвратительно ведете себя, — говорил он ей, — только и знаете, что сидите в карцере! — и т. д. И закончил фразой:

— В инструкции есть розги!

Когда вся тюрьма узнала об этих ничем не вызванных грубых выходках Шебеко, сейчас же было решено, что надо реагировать на них и не допускать повторения. Все сошлись на предложении, сделанном мною, бойкотировать Шебеко и при следующем посещении не принимать его, ни с чем не обращаться, на вопросы не отвечать. Жандармы подслушивали разговоры на прогулке, отчасти понимали разговор стуком. Можно было думать, что наш сговор не останется тайной для тюремной администрации и что в ожидании неприятностей Шебеко больше не приедет. Однако через год или полтора явился и к первой зашел к Л. А. Волкенштейн.

— Ваша матушка… — едва начал он, чтоб передать первую весть о матери, как Волкенштейн, не взятая врасплох, прервала его словами:

— От вас я не желаю слышать даже о матери…

Шебеко вышел и больше не заходил уж ни к кому. Чем было вызвано его поведение во второй приезд к нам, осталось загадкой, в свое время немало занимавшей нас.

Из других высокопоставленных лиц стоит упомянуть о Горемыкине. Старый, расслабленный и изможденный, он показался нам полнейшей, развалиной физически, а духовно — человеком, совсем из ума выжившим. Вопросы, крайне лаконические, которые он задавал, носили характер совершенно анекдотический. Так, у Панкратова он однословно вопросил: «Насекомые?» Тот подумал, не о клопах ли спрашивает его превосходительство, не идет ли речь об опрятном содержании камеры. Оказалось, министр слышал о коллекциях по энтомологии, которые составляли некоторые из нас.

Другим он также бросал одногласно: «Камни?» И смотритель, видя недоумевающий взгляд, разъяснял, что его превосходительство задает вопрос о минералогических коллекциях.

Когда очередь дошла до меня, я высказала жалобу на то, что мы совершенно лишены умственной пищи, так как если раньше департамент хоть изредка снабжал нас книгами, то в последние годы всякий приток их прекратился и мы обречены на полную умственную бездеятельность.

Некоторые товарищи сделали подобные же заявления. Это не осталось без результата: департамент определил, что на пополнение библиотеки ежегодно будет отпускать 140 рублей.

Было удовлетворено и другое заявление: многие указывали Горемыкину, в каком напряжении держит наши нервы пребывание рядом с нами двух психических больных — Конашевича и Щедрина. Непрерывное, однообразное пение одного и периодические буйные выходки другого постоянно тревожили тюрьму.

Оба были увезены в Казань, где как неизлечимые были помещены в лечебницу для душевнобольных. Третий душевнобольной — Похитонов, как уже сказано в отдельной главе, был увезен раньше.

Еще приезжал к нам Святополк-Мирский, а потом генерал Пантелеев. Приезд первого дал новый импульс для нашей индустриальной деятельности. С. Иванов просил разрешить передачу родным произведений нашей работы, и это было разрешено. Каждый хотел послать что-нибудь своим близким и блеснуть искусным произведением своих рук. Я приготовила прекрасную минералогическую коллекцию на собственноручно выточенных блюдцах, коллекцию водорослей, мхов и лишайников и маленькую шкатулку из ореха, покрытую мозаикой, с инициалами матери. Я была уверена, что все дойдет по назначению, как доходили посылки других товарищей. Каково же было удивление, когда впоследствии родные сообщили, что они ровно ничего не получали. «Мы не хотим, чтоб эти вещи стали реликвиями», — сказали в департаменте, когда кто-то из родных пришел получить их. Только благодаря настойчивости моей сестры Ольги ей удалось выручить одну вещь — шкатулку с игрушками, которые я сделала для ее маленького сына. Остальные вещи так и пропали без вести.

Генерал Пантелеев, сухощавый старик живого темперамента, оказал Морозову содействие в том, чтоб его рукопись «О строении вещества»[78] была передана для рассмотрения и отзыва химику, в котором он надеялся встретить сочувствие своим научным исканиям. Рукопись департамент действительно передал, но не тому лицу, которого выбрал Морозов, а химику Коновалову. Тот прислал хвалебный отзыв о труде Морозова, но как сторонник неразложимости элементов прибавил, что принципы Лавуазье на этот счет остаются в науке незыблемыми[79].

Кроме разговора о рукописи Пантелеев затронул и вопрос политический.

— Вы боролись против самодержавия, — сказал он тоном победителя, — но это самодержавие теперь крепче, чем когда-либо.

Морозов, непобежденный, отвечал:

— Пусть ваше мнение таково, но я остаюсь при убеждении, что только политическая свобода даст России возможность развиваться и процветать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад