Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Министры Сипягин и Плеве не приезжали в Шлиссельбург. Мы даже и не знали в то время, кто стоит у власти.

Предшествующий рассказ был бы неполон, если бы я не назвала двух лиц, которые, не принадлежа к серии тех, кто в качестве представителей высшего надзора над русской Бастилией являлся к нам в роли начальствующих, нашли тем не менее доступ в запретный для всех Шлиссельбург.

Эти двое были высокий иерарх православной церкви петербургский митрополит Антоний и аристократка, престарелая княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова, сестра русского комиссара, вводившего конституцию в Болгарии, но о них будет сказано в отделе прибавлений[80].

Глава двадцать вторая

Книги и журналы

Я уже говорила, как бедна была тюремная библиотека при нашем поступлении в крепость, когда чтение представляло единственное доступное нам занятие.

С годами книгами мы стали богатеть. Кроме всего того, что передавал нам Гангардт, кое-какой, хотя и очень беспорядочный, материал давали нам для переплета жандармы. Большей частью это были «приложения» к дешевеньким журналам, которые они выписывали для себя, нелепые романы с самыми забористыми названиями и описанием любовных и уголовных приключений. Чтобы воспользоваться даровым переплетом, иногда нас так перегружали этим хламом, что мы отказывались затрачивать на него свой труд. В первое десятилетие тщетно время от времени мы составляли обширные списки сочинений, которые хотели иметь в библиотеке. Тюремное начальство отправляло их в департамент, а тот клал под сукно или отвечал с иронией, что на это непомерное требование пришлось бы затратить 100–200 рублей. А когда при обходе камер одним из высоких посетителей кто-то попросил книг для легкого чтения, ответом было, что беллетристику нам не дают, чтоб нас не волновать.

Однако благодаря обращениям Морозова к посещавшим нас особам наш научный отдел понемногу пополнялся. Но особенно много хороших книг было куплено с 1895 года, когда при Гангардте у нас явились заработанные деньги и мы могли употреблять их на пополнение библиотеки. Как только накоплялось несколько десятков рублей[81], мы представляли список нужных нам произведений, и они приобретались после местной и столичной цензуры; не обходилось при этом и без курьезов: однажды не дозволили выписать книгу Мертваго «Не по торному пути»… Не разобрали, что это книга по агрономии; и в то время как нам вернули отнятую в 1889 году «Социологию» Спенсера… не разрешили выписать Коллинза «Изложение социологии Спенсера»… В дальнейшие годы были запрещены Горький и Чехов.

Я уже упоминала, что в 1896 году, после посещения Горемыкина, на пополнение нашей библиотеки департамент определил давать 140 рублей в год, предоставляя нам составлять список книг, разумеется, при этой же цензуре. В то время нас было 20 человек, и возникал вопрос, что положить в основу составления списка. Одни считали высшим принципом решение по большинству голосов. При таком способе совершенно игнорировались индивидуальные потребности таких специалистов, как Лукашевич, Морозов, Янович, так как выписывались бы только книги, собравшие большинство. Другие предлагали 140 рублей делить на 20 и предоставить каждому на приходящуюся долю выписывать то, что он хочет; если же доля для покупки недостаточна, входить в соглашение с другими для приобретения книги сообща. Эта система позволяла, отказавшись от своего пая или части его, помогать нуждающимся в дорогих специальных пособиях, и, когда после многих споров она была принята, мы стали в складчину делать друг другу подарки. Так, Морозову мы выписали журнал Физико-химического общества, потом английский журнал «Chemical News», а Яновичу — превосходный ежегодник на английском языке. В складчину стали выписывать немецкий еженедельник «Naturwissenschaftliche Wochenschrift» и английский журнал «Knowledge» и т. п. Надо сказать, что научными новинками интересовались все. Когда прочли о радии, о гелии, вся тюрьма пришла в движение и разговорам о радиоактивных веществах не было конца; существует или не существует эфир — вопрос, по которому расходились Морозов и Лукашевич, возбуждал горячие прения; а первые новости об аэропланах были встречены с энтузиазмом[82]. «Откровение {166} в грозе и буре» Морозова, написанное в Шлиссельбурге, объяснявшее «Апокалипсис» на основании астрономической карты неба, повергло всю тюрьму в волнение. Покачивая головой, Лопатин с соболезнованием спрашивал: «Уж нормален ли Морозов, погрузившийся в изучение Библии и писаний святых отцов, не уклон ли это в mania religiosa?» А Антонов с восторгом объявлял, что Морозов гениален и будет европейской известностью.

Мы получали «Русское богатство» спустя год после выхода; внутреннее обозрение иногда вырезывалось, иногда оставлялось; получали «Мир божий»[83] и «Русскую мысль»[84]. Однажды при Гангардте мне удалось выхлопотать «Вестник Европы»[85] даже за текущий год.

В другой раз я уговорила его преемника Обухова давать нам газету «Сын отечества» с условием возвращать немедленно по прочтении. В следующем году он на это уже не пошел, но смотритель Гудзь приносил нам еженедельную газетку «Воскресенье», а потом «Петербург». В них хотя очень коротенькая, но все же была внутренняя хроника, из которой в 1900 и 1901 годах мы знали о пробуждении России, студенческом движении, беспорядках, манифестациях и т. д.[86]

Большое место в нашем чтении занимали два журнала: это были, с одной стороны, «Хозяин»[87], защитник промышленности добывающей, а с другой «Вестник финансов», славословивший финансовую политику и покровительственную систему Витте, журнал, который нам аккуратно высылал сам департамент полиции. По своим прежним стремлениям большинство из нас тяготело к крестьянству и стояло за интересы земледелия; но были у нас и поклонники Витте. Так, Похитонов начал заговариваться именно на прославлении защиты интересов крупной промышленности и неумолчно рассуждал о благодетельности введения золотой валюты и винной монополии. Вообще же читали и интересовались этими двумя журналами решительно все. Только из них черпали мы сведения об агрономическом положении России, и они же давали главную пищу для обсуждения разных экономических вопросов, которые всегда были так близки нам. Когда на свободе происходили жаркие споры, выгодны или не выгодны для земледельческой России высокие или низкие цены на хлеб, то и мы задним числом волновались этим вопросом, сходились или расходились по поводу него. Иногда чтение «Хозяина» вело к курьезам, вызывавшим смех. Однажды номер журнала был полон жалоб на земледельческий кризис, низкие цены и прочее, а тут как раз жандармы купили нам лука для посадки и по обыкновению заплатили дорого. Тогда один из наших землеробов, указывая на статью и на цену лука, возмутился.

— А еще говорят, что в земледелии кризис… — сказал он.

В связи с интересом к земледелию стоит выписка нами журнала Демчинского[88], разрабатывавшего вопрос о влиянии фаз луны на метеорологические явления. Уверовал в Демчинского наш землероб М. Попов, усердно читавший все его писания.

Зимой 1895/96 года Гангардт передал в переплетную журнал «Новое слово»[89]. Новое слово! Мы не слыхали его за весь период, который прошел с тех пор, как 15 лет тому назад мы постепенно стали выходить из жизни, и последние, кто в 1887 и 1888 годах пришел к нам, никаких «новых слов» нам не принесли. А теперь со страниц журнала целая лавина их обрушилась на наши головы и возмутила нашу застывшую жизнь. Молодая, горячая мысль вызывала в нем на бой все дорогие нам начала народничества. Сыпались яростные нападки на крестьянскую общину, и на ее место ставилась свободная инициатива личности; прославлялось благодетельное по результатам первоначальное накопление капитала путем неизбежного ростовщичества и кулачества; крестьянство, которое должно было пролетаризироваться, чтобы мужик, «выварившись в фабричном котле», стал социалистом, объявлялось мелкобуржуазным. Все эти «новые» слова народившейся русской социал-демократии имели действие идейной бомбы, неожиданно взорвавшейся в нашей среде. Ведь первые ростки социал-демократического течения в 1884 году были совсем неприметны и развитие капитализма в России ставилось в литературе еще под сомнение[90]; среди революционной молодежи преобладающее мнение о возможности развития его было скорее отрицательное. Теперь новое направление, уже окрепшее, жаждало завоеваний и побед. Вопросы ставились в самой резкой, категорической форме. За стенами крепости яростная полемика бушевала по всему революционному фронту, но ни один отзвук борьбы не проникал к нам. Теперь в наших руках был журнал, талантливо и ярко отражавший происходившую борьбу. Фабричный котел, в котором должен был перевариться мужик, закипел на наших головах. Многое было больно и обидно; многое было очень едко, задевало самолюбие и уважение к любимым идеям и людям. Впечатление от журнала было, можно сказать, глубоко потрясающее: содержание било по самым дорогим идеям и убеждениям. Тотчас среди нас обозначились различные лагери: одни торжествовали, другие чувствовали себя уязвленными. Лукашевич и Новорусский, эти террористы 1887 года, пытавшиеся повторить 1 марта, заявляли, что были социал-демократами, хотя и держались тактики «Народной воли». Их поддерживали народоволец позднейшего периода Шебалин и Янович, принадлежавший к польскому «Пролетариату». Примкнул к ним и Морозов. Им противостояли остальные народники «Земли и воли» и «Народной воли».

И вот начались обсуждения, горячие споры, в миниатюре повторявшие то, что происходило в этот период на свободе. Каждый защищал свое кровное и вносил в спор: один — горечь обиды, другие — задор, верящий в победу, в то, что жизнь за него. И как ни странно, наш ученый, наш объективный и осторожный естествоиспытатель Лукашевич был самым ядовитым задирой и полемистом. Дело приняло наконец такой страстный оборот, что однажды я сказала:

— Господа! В наших условиях мир между нами важнее теоретических споров. Я предлагаю прекратить нашу полемику.

Были ли эти слова каплей масла на наше бурлившее крошечное море или все мы уже поняли, что сейчас не переубедим друг друга и лучше дать время улечься тому новому, что мы узнали из журнала, только с тех пор наше разномыслие, не исчезнув, стало терять свою остроту и боевое настроение вошло в берега. Те же споры с нашими социал-демократами, которые вели я и Людмила Александровна в пятой-шестой клетках, происходили и в других местах, где горячился С. Иванов, возмущался и кричал М. Попов вместе со своим единомышленником Тригони. Впоследствии мы уже со смехом вспоминали, как разгорелись наши страсти и как язвительно Лукашевич нападал на меня, сторонницу общинного землевладения.

Вот эти-то дебаты, много выяснившие и если не сейчас, то позже развившие свое влияние, и были причиной, почему Карпович при своем ознакомлении с нами в 1901 году сказал:

— Все затронуты духом времени: один Попов стоит аки столп народничества.

По мере того как мы становились богаче книгами, и в частности научными пособиями, бумага, которую нам стали выдавать с 1887 года, приобретала все большее значение. Тогда благодаря ей мы могли облегчить свое круглое одиночество, отдаваясь лирике. Теперь для товарищей, избравших ту или иную специальность, была возможность накоплять необходимый научный материал, фиксировать его и, пользуясь собранными данными, заниматься творчеством в своей области.

Работая систематически изо дня в день, Морозов мог создать одно из своих главных произведений — «Строение вещества», написанное таким увлекательным языком, что было истинным наслаждением читать его. Набрасывая множество статей, заметок и талантливых догадок по химии, физике и астрономии, он исписал целые стопы бумаги, которые при выходе увез с собой.

О том, какой богатый материал по статистике собрал и увез из Шлиссельбурга Янович, отдававшийся в ущерб своему здоровью изучению экономических вопросов, я уже говорила.

Лукашевич, который из всех нас имел наиболее солидные знания в области естественных наук, задумал обширный труд «Элементарные начала научной философии», приготовил III и IV тома, часть V, большую часть VII, некоторые части и отделы остальных томов и, насколько это было возможно в Шлиссельбурге, подобрал материал для завершения всего произведения. По выходе из крепости он выпустил две части этого труда — «Неорганическую жизнь земли», за которую получил от Географического общества золотую медаль, а от Академии наук — премию Ахматова[91].

Не имей мы бумаги, ничто из перечисленного не вышло бы в свет.

В то время как названные товарищи занимались научными изысканиями, другие давали нам произведения литературы. Я уже упоминала о прекрасных мемуарах Поливанова об Алексеевском равелине; Фроленко под названием «Семейство Горевых» описал свое детство; Попов восстановил написанные на Каре воспоминания о своем хождении в народ и мелкие рассказы, изображавшие типы крестьян, которых он встречал; Сергей Иванов написал рассказы из сибирского быта; Юрковский, соперничая с Тургеневым, дал несколько глав начатого им романа «Гнездо террористов».

Наряду с этим Морозов обрадовал нас прекрасно написанным очерком «На заре моей жизни»[92], от которого так и веяло наивностью ребенка и романтизмом юноши, а Новорусский, нападая на мою статью, в которой главное влияние на умы семидесятников приписывалось литературе, дал интересное исследование той ломки всех экономических отношений, которую вызвало освобождение крестьян.

При скудости литературного материала мы не раз делали попытки издавать свой журнал, но они быстро кончали свое существование. Издавали журнал Лукашевич и Новорусский; их соперником и антагонистом был «Рассвет», издателями, редакторами и сотрудниками которого были Сергей Иванов, Лаговский и Попов. Когда оба издания прекратились, задумали журнал, который должен был объединить всех. Ему дали название «Паутинка» и редакторами выбрали Морозова, Лукашевича и меня. Название намекало на то, что журнал надеется завлечь в свои сети все таланты. Но и «Паутинка» выпустила только один номер. Было и еще одно покушение на внимание публики. Поливанов и Стародворский выпустили объявление: приглашая сотрудников, они обещали ежемесячный журнал в размере «Отечественных записок» — 25–30 листов. Новорусский в памфлете, который обошел всех нас и был написан славянскими буквами, зло осмеял эту широковещательную рекламу. Надо было видеть расстроенное лицо Поливанова, совершенно подавленного этим язвительным листком.

— Убили младенца, прежде чем он родился, — говорил он почти со слезами на глазах.

Младенец не был, однако, убит — он родился. Но какой тощий и худосочный! Он умер тотчас же, так как был разнесен в клочки критикой Яновича, обрушившегося колоннами цифр на статью Стародворского, который делал сравнение промышленности Московского района с промышленностью всего Царства Польского. После этого «смертоубийства» других попыток изданий не было.

Обыкновенно не ценят ни здоровья, ни света, пока не лишаются их; не ценят и бумаги, которая в обыденной жизни всегда под рукой. Но тот, кто знаком с историей государственных тюрем, знает, какое лишение долгие годы не иметь бумаги, которая дает возможность набрасывать мысли, занимающие ум, и запечатлевать знания, если есть возможность приобретать их.

Наша жизнь в Шлиссельбурге была лишена всякого разнообразия, всех бодрящих стимулов, и то, что давали товарищи, — было ли это стихотворение, вызывающее сочувствие, критику или смех, или серьезная вещь, возбуждающая новую мысль, — все было желанным даром, невозможным без бумаги и пера.

Наша жизнь была бедна, очень бедна во всех отношениях.

Когда Лукашевич рисовал свои первые геологические карты, то для черной краски брал копоть с лампы, для голубой скоблил синюю полоску на стене своей камеры, а для красной употреблял собственную кровь.

Глава двадцать третья

Наш Вениамин

В рассказе «Счастье Ревущего стана»[93] Брет-Гарт описывает, как в лагерь клондайкских золотоискателей разлившийся горный поток принес мать, вскоре умершую, и ребенка и как беспомощный ребенок сделался для искателей золота и приключений источником неожиданных радостей, счастьем.

Подобным же счастьем и источником живительной радости для нас было появление в крепости Карповича[94], которого в порыве нежности мы тотчас окрестили Вениамином.

Известна его история: 12 февраля 1901 года он приехал в Петербург из Берлина и 14 февраля на приеме у министра народного просвещения Боголепова стрелял и ранил в шею этого душителя университетской молодежи. Это при нем, при Боголепове, после студенческих беспорядков 1900 года были применены утвержденные в 1889 году правила об отдаче студентов в солдаты за беспорядки, и по приговору профессоров 183 студента Киевского университета и 27 Петербургского были сданы в солдаты.

Эта мера в связи с несколькими самоубийствами студентов, брошенных в казармы, возмутила всю интеллигенцию, всю учащуюся молодежь и произвела громадное впечатление на Карповича, который до Берлина сам был участником университетских волнений и как студент дважды подвергался исключению.

Дважды выброшенный из университетов за участие в борьбе студенчества против полицейских порядков и нравов, водворяемых министрами народного просвещения в храмах науки, кровно связанный со студенчеством общей борьбой, симпатиями и превратностями собственной судьбы, Карпович, придававший студенческому движению громадное политическое значение, решил оказать вооруженный протест против главного виновника расправы со студентами. Не будучи членом никакой революционной организации, он единолично задумал свое выступление и, спешно приехав из-за границы, единолично, без чьей бы то ни было помощи выполнил его. Боголепов умер от раны, а Карпович в марте 1901 года был приговорен Петербургской судебной палатой к 20 годам каторжных работ и отправлен в Шлиссельбург.

Своим актом Карпович защитил учащуюся молодежь: после его выстрела сдача в солдаты уже не практиковалась. Своим выступлением он воодушевил молодежь, которая назвала его Смелым Соколом, и из среды этой молодежи вышел Балмашев, через год совершивший уже от имени социалистов-революционеров подобное же самоотверженное дело.

После процессов 1887–1888 годов к нам в крепость не привозили ни одного человека с «воли». В 1901 году нас оставалась маленькая горсточка — всего 15 (из них 9 вечников). В этом малом числе мы были обречены жить без всякого притока свежих людей, вращаясь в кругу одних и тех же идей, чувств и настроений, без всякой продушины на вольный свет.

И в серой тюремной жизни год за годом меркли надежды, потухали ожидания, тускнели и стирались даже воспоминания. Мы ждали смены, ждали новых, молодых товарищей, но тщетно: смены не было и не было.

Среди таких настроений в конце марта Антонов сообщил нам, что крепостные ворота отворились: привезен «новенький» и проведен в канцелярию; а когда мы были на прогулке в начале 11-го часа, среди жандармов произошло движение: они заходили к каждому из нас и объявляли, что желающие идти в камеру или мастерскую должны сделать это сейчас же, так как позже выпускать с прогулки не будут.

Товарищи догадались, что нового узника поведут с крепостного двора в тюрьму, и те, кто, забравшись на подоконники, надеялся увидеть новоприбывшего, поспешили уйти в камеры. Я не пошла: мне было тяжело, как будто я присутствовала на похоронах кого-то близкого и дорогого. Действительно, разве это не были похороны? Хоронили молодую жизнь, неистраченную энергию, неисчерпанные силы. Так и мы 17 лет тому назад входили в эту крепость, чтобы на долгом пути долгого периода нести сознание бесплодия своей жизни. Так понесет это сознание и он.

А по рассказу Антонова, высокий, стройный, он шел на эту жизнь бодрыми шагами; на нем не было оков, в которых привозили нас; не было арестантского халата с тузом на спине, и, улыбаясь, он махал шляпой, делая привет по направлению к окнам тюрьмы.

Появление Карповича вызвало среди нас сильнейшее волнение: мы, люди старого поколения, должны были впервые встретиться лицом к лицу с представителем молодежи, выросшей и возмужавшей за время нашего отсутствия из жизни. Как мы встретимся? Что найдем друг в друге? Будет ли между нами взаимное понимание, гармония мировоззрений? Что принесет в пустыню тюрьмы этот пришелец из потустороннего мира: какие вести, какие настроения? Кого найдем в нем: родного сына или чуждого нам подкидыша?

В 1901 году порядки в тюрьме были уже не те, что в 1884 году: изолировать Карповича, помещенного рядом с нами, теперь было немыслимо. Проходя мимо его камеры или той клетки, в которой он гулял, можно было остановиться и сказать несколько слов. Эти несколько слов легко могли перейти в длительную беседу, и мы тотчас воспользовались всеми средствами, чтоб войти с ним в тесное общение. Переговариваясь стуком в стену и беседуя через дверь, мы получили первые сведения о том, что делается на свободе. Желая знать больше, мы просили Карповича писать и зарывать написанное в землю на месте его прогулки, а потом кто-нибудь откапывал и передавал листки всем для прочтения. Мы хотели знать обо всем во всех подробностях, как о внутренней жизни России, так и о событиях и отношениях в Западной Европе. И Карпович оказался на высоте положения, так как, будучи студентом, вел деятельную, подвижную жизнь, а потом некоторое время жил за границей.

Его радостные вести оживили наши души. По его словам, в России все находилось в движении: рабочий класс, к 80-м годам едва намечавшийся, теперь как класс промышленного пролетариата приближался к типу западноевропейскому. Объединенный, он с шумом выходил на общественную арену, требовал улучшения своего экономического положения, выступал организованно в стачках, охватывающих десятки тысяч рабочих, и на улицах городов демонстрировал свою грядущую силу. Возросшая численно молодежь высших учебных заведений, разъединенная в 70-х годах, теперь была объединена по всей России и, составляя одно целое, поднимала бунт против полицейских порядков государственного строя, в тисках державшего университеты. Волна студенческого движения беспрерывно перекатывалась по лицу земли русской, заканчиваясь сотнями арестов и тысячами высылок. В каждом городе существовали нелегальные типографии, издавались революционные листки, прокламации и газеты. На место каждой арестованной тотчас появлялась новая типография, и агитация продолжалась с новой энергией и силой. «Через 5 лет в России будет революция», — предсказывал Карпович, и он ошибся лишь в том, что революция произошла не через пять лет, а через четыре года. Но мы, ушедшие в тюрьму среди безмолвия народных масс и безгласия всех общественных элементов, не знали, верить ли такому предсказанию, боялись верить. При нас все оставалось неподвижно, протеста, кроме нашего, не было. Все спало. Ужели проснулось? Но почему же мы оставались одиноки в своем заточении? Почему к нам не присылали новых товарищей, если битва кипит, народ пробудился и рвется к победе? Ведь места в нашей тюрьме много, слишком много! Его очистили наши покойники. Почему же никто не пришел заместителем? Не преувеличивает ли Карпович? Не увлекается ли иллюзией, естественной в человеке, только что оторванном от политической борьбы?

При благой вести, принесенной Карповичем, всколыхнулись наши души, всколыхнулась и наша тюремная жизнь. Как ни легки были тюремные условия, встреченные Карповичем, сравнительно с тем, что приходилось выносить нам в первое десятилетие, он не хотел мириться с ограничениями, которые были сделаны по отношению к нему: ему не позволяли работать в мастерских и не давали прогулки вдвоем. Эти ограничения не имели смысла, потому что постоянные сношения его с нами происходили и без совместных прогулок, а лишать человека, приговоренного к каторжным работам, возможности работать было уже совсем ни с чем не сообразно, и Карпович не намеревался подчиниться такому режиму. На этой почве с самого поступления его в крепость начались конфликты с тюремным начальством, которое, мы знали, не могло изменить предписаний, исходивших из Петербурга. Но Карпович был новичком и думал, что давлением на смотрителя и коменданта[95] можно добиться всего. Два раза он предпринимал голодовку, которая крайне волновала нас, потому что, естественно, мы не могли оставаться безучастными к его протестам.

В первый раз дело кончилось тем, что временный военный врач, приезжавший из Петербурга, посредством обманных обещаний уговорил Карповича прекратить голодовку. В другой раз он перестал принимать пищу после того, как нам было объявлено, что останавливаться у двери его «клетки» на прогулке более не позволят. Мы тоже не хотели подчиниться этому и перестали выходить из камер. После 5–6 дней голодовки Карповича мы забили тревогу и по чувству солидарности очутились перед необходимостью начать голодать. Помня прежний опыт, я уклонилась от соглашения с другими, но мысленно уже решилась присоединиться к протесту Карповича, когда Фроленко упросил меня переговорить с комендантом и настаивать на том, чтобы все осталось по-прежнему. Обухов пришел крайне взволнованный, весь красный от замешательства и, несмотря на мои доводы, решительно отказался допускать разговоры с Карповичем. Но я догадалась поставить вопрос:

— Неужели будет применена физическая сила против нарушителей запрета?

— Нет, физическая сила не будет применена, — сказал Обухов.

Большего не требовалось, и по моему предложению все, в том числе и Карпович, вышли на прогулку, а я взяла на себя первой стоять у его дворика и целый час проговорила с ним. Этим вся история и кончилась[96].

Карпович не руководился нашим опытом и в своих действиях проявлял импульсивность, иногда без всякой нужды вызывая столкновения с начальством. Однажды по просьбе некоторых товарищей департамент прислал в тюрьму дантиста. Понятно, во избежание доноса в тюрьме следовало соблюдать порядок. Но Карпович вздумал петь и, развернув свои обширные голосовые средства, наполнил все здание звуками какой-то арии. Напрасно смотритель Проваторов раза два-три подходил к нему, прося перестать, Карпович не слушался. Тогда смотритель увел его в здание старой тюрьмы, где он и пробыл два или три дня.

Так после приезда Карповича шла наша жизнь, перемежаясь стычками и столкновениями по разным поводам.

Через два года период ограничений кончился, и он вошел равноправным членом в нашу тюремную семью.

Когда я увидела его в первый раз, он казался моложе своих 27 лет и имел очень скромный вид и тихую вдумчивую речь. Прекрасные большие серые глаза, обрамленные очень длинными ресницами, казались черными, так сильно они затеняли их. Эти глаза часто были застенчиво опущены, придавая лицу что-то девичье. Общее выражение бледного, матового лица с небольшой бородой было доброе, и мягкие черты совершенно не обнаруживали суровой решительности, необходимой для того, чтобы поднять руку на ближнего.

Его отношение к нам было отношением родного сына, а опущенные ресницы говорили о нежной почтительности, которую он принес по отношению к узникам русской Бастилии, когда входил в нее.

При первом же знакомстве мне бросилось в глаза, что он отличается не тонким, развитым умом, а здравым смыслом, не образованностью или начитанностью, а тем знанием, которое черпается из практики жизни и общения с людьми. Было ясно, что это не человек умственного труда, способный в заключении жить книгой. И в самом деле, как только двери мастерской открылись для него, он с увлечением отдался физическому труду сначала в столярной, а потом в кузнице, где присоединился к Антонову и стал его неизменным товарищем по работе. На прогулке я часто видала его через решетку в коротком нагольном полушубке; на лице были следы копоти, на руках — темный налет металлической пыли, как у настоящего профессионального рабочего; и весь он сиял здоровой радостью, которую дает любимый физический труд. Под руководством Антонова он сделался искусным мастером и вместе с ним делал изящные вещи, сахарные щипчики и другие изделия, которые дарил нам.

Мы, старые шлиссельбуржцы, были старше Карповича кто на 10, кто на 20 и более лет, и уже одно это определяло наше отношение к нему, как к сыну. Мы изголодались по свежим людям и относились к нему с особенной нежностью; для нас его «молодая готовность», как называл Лопатин стремительность, с которой наш Вениамин, не моргнув глазом, нарушал тюремную дисциплину (например, взбирался, как кошка, на забор и перескакивал в соседнюю клетку), имела в себе что-то пленительное, как мальчишеская шаловливость, задор, не считающийся ни с какими преградами, от нарушения которых мы отвыкли. Со стороны духовной мы с радостью видели, что между нами, старыми революционерами, и им, представителем нового революционного поколения, нет той пропасти, того непонимания психологии друг друга, которого мы опасались при известии о неожиданном прибытии в крепость нового узника[97].

Глава двадцать четвертая

Через 18 лет

По-прежнему стояли белые стены крепости с угловыми башнями, похожими на неудавшиеся пасхальные бабы, и по-прежнему наглухо были заперты крепостные ворота. И речные воды по-прежнему то лежали зеркалом, то с буйным шумом бросались на плоские берега маленького острова в истоках Невы.

А внутри тюрьмы все изменилось.

Ее прежде многочисленное население к концу 1902 года сильно сократилось: нас осталось всего тринадцать[98]. Одни — значительное большинство — умерли от цинги и туберкулеза; другие кончили срок; некоторые были амнистированы, а трое душевнобольных увезены в 1896 году в больницу.

Для тринадцати оставшихся существовал прежний персонал охраны: на каждого узника, по вычислениям товарищей, быть может преувеличенным, приходилось 20–25 человек стражи, и содержание каждого заключенного обходилось благодаря этому не менее 7000 рублей в год — по-тогдашнему сумма крупная.

Заряженные револьверы в коридорном шкафу по-прежнему лежали на полках, но суровые времена отошли в прошлое.

Первый смотритель Соколов сохранялся в памяти как злое предание, неразрывно связанное с гибелью Минакова, Мышкина и Грачевского, с возмутительными сценами со Щедриным, впадавшим в буйство, и некоторыми из тех, кого уводили в карцер за стук.

Ушел за достижением предельного возраста и старый ябедник Федоров, бывший после Соколова смотрителем почти целые 10 лет. Это десятилетие было временем переходным: в этот период под непрерывным натиском обитателей тюрьмы шаг за шагом завоевывались, расширялись и получались разные льготы.

Кое-где в отдельных камерах еще висела несорванная инструкция 1884 года. Но на практике уже не было речи о «хорошем поведении» и о совместной прогулке, пользовании огородом и мастерскими как награде за него. Все эти льготы давно стали достоянием всех: всякое разделение на категории исчезло.

После голодовки из-за книг как бы взамен пищи духовной нам улучшили пищу телесную: стали давать чай и сахар на руки, ввели белый хлеб, увеличили суточную ассигновку на питание с 10 копеек до 23.

С этого времени медленное умирание от истощения прекратилось и здоровье всех оставшихся в живых стало заметно улучшаться.

Прогулка с первоначальных 40 минут постепенно удлинялась. Теперь почти весь день мы могли оставаться на воздухе и уходили с прогулки только в мастерские. Одно время летом нас выводили даже после ужина, который давали в 7 часов вечера. Каким праздником эта прогулка была для нас, давно забывших, что такое летний вечер!

Мы выходили в 8 часов всего на полчаса. Но какие это были чудные полчаса! Воздух, прохладный и влажный от близости реки и озера, непрерывно ласкал лицо, и грудь дышала так свободно… На небе зажигались звезды; на западе в красках потухала заря; очертания тюрьмы, заборов и каменной громады крепостных стен становились менее резкими, стушевывались и не так кололи глаз, как днем. Давно заснувшая, смягчающая эмоция просыпалась в душе: все было необычайно кругом, и в душе тоже было необычайно.

Свет! Что может быть дороже света?! Нам дали его. Полусумерки камеры с ее матовыми стеклами, черным полом и стенами, окрашенными в свинец, со всеми этими приспособлениями к тому, чтобы убить бодрость и свести к минимуму темп жизни, — все исчезло. Желтый пол, голубовато-светло-серые стены, прозрачные стекла (сначала в верхней, но потом и в нижней части рамы) стерли следы темного ящика, где заключенный должен был чувствовать себя полумертвецом. Света теперь стало достаточно. Дали больше и воздуха. Вместо небольшой форточки, которую первоначально открывали жандармы во время короткой прогулки, всю верхнюю часть рамы можно было откинуть и оставить открытой хоть на все 24 часа. Сколько раз с тех пор я могла прислушиваться к ритмическому прибою набегающих волн и как будто видеть всплески брызг, разбивающихся, казалось, о самые стены крепости…

Однообразие дня, который можно заполнить только чтением, одним только чтением, как бы ни была утомлена голова, — это однообразие кончилось. Вместо одиночества с книгой в руках через решетку виднелись лица товарищей, слышался их голос, с ними велись коллективные занятия на воздухе; и труд умственный перемежался с трудом физическим у верстака, за токарным станком или в переплетной[99]. И сама книга была уже не та: вместо 160–170 названий всевозможного хлама наше книгохранилище разрослось за 18 лет до 2000 томов разнообразного, как серьезного, так и легкого, беллетристического содержания.

Обращение с нами, если исключить крупные столкновения Мартынова и Лаговского со смотрителем Федоровым (в начале 90-х годов), установилось корректное.

Когда Федоров вышел в отставку, департамент полиции прислал на должность смотрителя человека, который с гордостью рекомендовал себя как академика и хвалился, что он читал Писарева. Быть может, благодаря дипломированному образованию (нисколько, однако, не затронувшему ума этого ограниченного человека) его и приставили к нам, предполагая, что он сумеет держать себя со старыми революционерами. Гудзь был человек лет 34-35-ти, сухощавый, с мелкими чертами моложавого незначительного лица и столь же незначительным характером. Мелкий формалист, пристававший по всяким пустым поводам, он не был находчив, этот Гусь, как мы звали его. Когда надо было чего-нибудь добиться, речистые товарищи всегда умели заговорить его. Смущенный, он не находил нужных аргументов и отступал или уступал. Жандармы, как мы позднее узнали, не терпели его за мелочные придирки и педантизм в соблюдении правил воинского устава. Они рассказывали, что, блюдя свое офицерское достоинство, он требовал, чтоб даже жены унтеров при встрече отдавали ему честь, и когда его уволили после истории, в которой я была действующим лицом, жандармы выражали свое удовольствие в такой форме:

— Дай бог здоровья «одиннадцатой» (т. е. мне), что его от нас убрали.

Во всяком случае Гудзь не был злым: он отличался большой бестактностью, но в ней всегда чувствовалась ограниченность ума, а не злость, к которой он, кажется, был вовсе не способен. Он не умел как следует поставить себя, не знал, как держать себя, и в качестве смотрителя у нас был решительно не на своем месте. Благодаря этому и слетел с него.

К 900-м годам высшие власти в Петербурге как будто забыли, что в 39 верстах от них в крепости содержатся важные государственные преступники; у них, этих властей, и без нас дела было по горло. Могучее развитие социал-демократического движения, непрерывные студенческие беспорядки, выступление на политическую арену народившегося к тому времени промышленного пролетариата, громко заявлявшего о своем существовании, поглощали все внимание правительства. Революция решительно выходила на улицу, и красные флаги поднимались на городских площадях России… Где уж тут было думать о горсточке народовольцев начала 80-х годов!

Почти четверть века прошло после 1 марта, и вместо прежнего затишья жизнь поднималась все более высокой волной; бодрое веяние протеста чувствовалось по всей стране… Высокие сановники прекратили свои регулярные посещения Шлиссельбурга. Жандармы из Алексеевского равелина один за другим оставляли службу за выслугой пенсии, а оставшиеся поседели, оглохли, привыкли к охраняемым и… смягчились.

Некогда словно истуканы они стояли с застывшими лицами при обходе камер смотрителем Соколовым. Слышали или не слыхали обращений к ним — они казались глухи. Никогда смотритель не оставлял их наедине с нами. Теперь это случалось; их языки развязались; порой, когда вблизи не было более молодого товарища-шпиона, они вступали в целые беседы; они уже не боялись тяжелой ответственности, не опасались ни бунта, ни возможности побега; револьверы в шкафах, припасенные на этот случай, вероятно, заржавели от неупотребления.

Если высшее начальство забыло нас, какие мотивы могла иметь тюремная администрация к тому, чтобы в пределах тюрьмы стеснять нас? Вожжи ослабели: лишь бы не случилось чего-нибудь из ряда выходящего; как бы не переполошилось от чего-нибудь высшее начальство в Петербурге; как бы не дошло до ушей его чего-нибудь заслуживающего нагоняя!

В тюрьме, в пределах нашей ограды, мы были господами положения. Если в тюремном здании раздавался шум голосов, крик и подчас брань, они исходили не от тюремного начальства, но от того или другого заключенного, особенно несдержанного и раздражительного. Не смотритель кричал — на него кричали.

В стародавние времена эти стычки приводили меня в ужас. Известно, чем кончались они при Соколове: карцер, смирительная рубашка, жестокое избиение… Каждый раз я боялась, что дело дойдет до оскорбления действием. Теперь можно было знать наперед, что, кроме крупных разговоров, ничего не будет… В общем, было затишье…

…Помню, какой болью отозвались в моей душе слова Тригони, сказанные как-то незадолго до его отъезда: «Никто из нас уже не способен на энергичный протест…»

Да. Сомнение могло закрасться… Сомнение в угасании духа.

Но на чем было проявить этот дух, не мирящийся с гнетом? Против чего протестовать? Чего добиваться? За что бороться? Жизнь решительно не давала к тому поводов.

13 лет не было переписки с родными. Но в 1897 году ее дали. Поздно, но дали. Свиданий с родными не давали. Надо ли, можно ли было добиться этих свиданий? Не от местных властей зависело разрешение, а от далеких министров и еще выше. И к чему были бы эти свидания? Не новым ли мучительством оказались бы они? Не лучше ли было не будить похороненных чувств и воспоминаний?..

Итак, все, что своими силами и силой времени можно было завоевать и получить, оставаясь в пределах тюрьмы, было завоевано и получено. Острота чувств и переживаний смягчилась, и мы походили на людей, которых буря выбросила на необитаемый остров, затерянный в необозримом океане. Горсточке новейших Робинзонов оставалось без надежды воссоединиться с остальным человечеством поддерживать, насколько возможно, свои умственные силы и возделывать мирное поле труда.

…Покров забвения ниспал на наши души. В 1902 году для многих, в том числе и для меня, прошло около двадцати лет со времени ареста, для некоторых и того больше. Если бы помнить все, как помнилось тогда, двадцать лет назад, нельзя бы выжить. И духовное начало постепенно приспособлялось, чтоб сохранить жизнь. Долгий, тяжелый период приспособления кончился; кто не умер, не убил себя и не сошел с ума — пришел в равновесие. Время, как паутина, затянуло то, что кровоточило: забылось или, если не было забыто, было забито силой воли. Страдание, жгучее и острое, было побеждено. И если в душе все стихло и забвение вступило в свои права, то мнилось, что и весь мир забыл нас. Не только начальство в столице, но и все на свете: не верилось, что помнят родные — ведь и мы забыли их. Не верилось, что наши имена сохранились в памяти тех, кто шел вслед за нами, но не знал нас лично. Ведь у нас за двадцать лет в памяти о людях осталось пустое место — и ни одного, ни одного имени.

Заброшены бурей и всеми забыты… На воле уж новое племя Возникло; смеется, не помнит меня. Я дал им огня, Им солнце зажег я, сам темный, стеня Все время, все время[100].

Глава двадцать пятая

Погоны

Среди затишья и полного спокойствия, установившегося в 1902 году, в тюрьме неожиданно разразилась беда, и твердое, как нам казалось, здание наших по крупицам собранных приобретений распалось, как жалкая игрушка.

2 марта мы пришли с прогулки часу в пятом вечера, и камеры были заперты, когда я услышала шум отпираемых по очереди дверей, что показывало, что происходит какой-то необычный у нас обход.

Загремел замок и в моей двери; вошел смотритель с двумя-тремя жандармами.

— Комендант недоволен беспорядком в тюрьме, — произносит он с важным видом своим негромким, тусклым голосом. — Этому должен быть положен конец, и с сегодняшнего дня инструкция будет применяться в полной мере, — заканчивает он и собирается уходить.

— В чем дело? Какой беспорядок? — говорю я. — Никаких замечаний нам не делали, совершенно непонятно, чем вызвано ваше заявление.

— Комендант недоволен. Инструкция будет применяться с сегодняшнего дня, — повторяет он. — Ничего больше сказать не могу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад