Фрэнсис Гальтон затворничал в своем просторном таунхаусе на Ратлэнд-гейт и оставался до странного равнодушным к «волнующему времени». Когда биологи бросились осваивать законы Менделя и разбираться с их следствиями, Гальтон вежливо оставался в стороне. Его не слишком заботило, делимы или неделимы единицы наследственности, – его интересовало,
«Повсюду вокруг [Гальтона], – писал историк Дэниел Кевлз, – технологии, пришедшие с индустриальной революцией[240], подтверждали власть человека над природой». Гальтону не удалось открыть гены, но от создания генетических технологий он точно не остался бы в стороне. У него уже было готово название для этого дела –
Весной 1904 года в Лондонской экономической школе[242] Гальтон излагал свои доводы в пользу евгеники. Это был типичный вечер в духе Блумсбери[243]. Напомаженная и надушенная, блистательная городская элита стекалась в зал послушать Гальтона. Прибыли писатели Джордж Бернард Шоу и Герберт Джордж Уэллс, социальный реформатор Элис Викери, лингвистический философ леди Виктория Уэлби, социолог Бенджамин Кидд и психиатр Генри Модсли. Пирсон, Уэлдон и Бэтсон опоздали и сели подальше друг от друга, все еще переполненные взаимным недоверием.
Гальтон выступал 10 минут. Евгеника, провозгласил он, должна быть «встроена в национальное сознание, подобно новой религии»[244]. Основополагающие принципы евгеники он заимствовал у Дарвина – однако евгеника переносила логику естественного отбора на человеческое общество. «Любое живое существо согласится[245], что лучше быть здоровым, чем больным; лучше быть сильным, чем слабым; лучше быть хорошо приспособленным к своей жизненной роли, чем плохо; словом, лучше быть хорошим представителем своего рода, чем плохим, каким бы этот род ни был. Так и с людьми».
Евгеника должна была ускорить, с одной стороны, отбор хорошо приспособленных и здоровых, а с другой – отсев плохо приспособленных и больных. Для достижения этой цели Гальтон предлагал выборочное размножение лучших. Он заявлял, что институт брака можно легко подчинить этой задаче, если удастся обеспечить достаточное общественное давление: «Если бы нежелательные с точки зрения евгеники браки[246] порицались обществом, <…> таковых заключалось бы крайне мало». Воображение Гальтона рисовало картину, как общество фиксирует лучшие черты в лучших семьях, создавая нечто вроде человеческой племенной книги. И на манер лошадей или бассет-хаундов из этого «золотого фонда» выбирают мужчин и женщин для скрещивания, чтобы получить самое качественное потомство.
Доклад Гальтона был коротким, но всё же успел взволновать аудиторию. Первым высказался психиатр Генри Модсли[247], усомнившийся в верности допущений Гальтона о наследственности. Модсли изучал семейные душевные болезни и пришел к выводу, что закономерности их наследования намного сложнее, чем предполагал Гальтон. У здоровых отцов рождаются сыновья-шизофреники. В заурядных семьях появляются выдающиеся дети. Ребенок никому не известного перчаточника из английской глубинки – «рожденный от родителей, которые ничем не отличались от соседей» – становится величайшим англоязычным писателем. В семье было четыре брата[248], как заметил Модсли, но лишь один из них, Уильям[249], «достиг таких высот; больше никто ничем не отличился». Кроме того, конца не было списку «дефективных» гениев: Исаак Ньютон был болезненным и слабым ребенком; Жан Кальвин – тяжелым астматиком; Чарльз Дарвин страдал от жесточайших приступов тошноты и доходящей почти до ступора депрессии. А философ Герберт Спенсер – автор фразы «выживание наиболее приспособленных» – бо́льшую часть жизни был прикован к постели всевозможными недугами и боролся за выживание с собственной приспособленностью.
Но если Модсли призывал к осторожности, другие предлагали быть смелее. Писатель Уэллс с евгеникой уже был знаком. В своей книге «Машина времени» 1895 года Уэллс описал расу людей будущего, которая в результате отбора в пользу таких качеств, как добродетельность и наивность[250], выродилась в беспомощных, хилых, изнеженных, похожих на детей существ, лишенных любознательности и каких бы то ни было страстей. Уэллс поддержал призыв Гальтона манипулировать наследственностью ради создания «общества с повышенной приспособленностью». Однако он заметил, что избирательное размножение в близкородственных браках может парадоксальным образом породить ослабленные поколения со сниженным интеллектом. В качестве единственно возможного решения можно было бы рассмотреть зловещую альтернативу – избирательный отсев слабых: «Не в отборе лучших людей для размножения[251], а в стерилизации худших лежит путь к совершенствованию человеческой породы».
Бэтсон выступил в конце, и его речь была самой мрачной и самой научной в тот день. Гальтон предлагал опираться на телесные и психические характеристики – человеческий фенотип – при выборе лучших экземпляров для скрещивания. Но важнейшая информация, как заявил Бэтсон, кроется не в самих характеристиках, а в комбинациях определяющих их генов – то есть в генотипе. Физические и психологические параметры, так притягивающие Гальтона, – рост, вес, красота, интеллект – лишь поверхностные тени генетических характеристик, спрятанных глубоко внутри. Настоящая сила евгеники кроется в манипуляциях с генами, а не в отборе по видимым признакам. Гальтон, высмеивая «микроскоп» экспериментальных генетиков, сильно недооценивал мощь этого инструмента: он может проникнуть под внешнюю «оболочку» наследственности и добраться до самого ее механизма. Бэтсон предсказывал скорейшее установление факта, что наследственность «подчиняется точным законам удивительной простоты». Изучив эти законы и поняв, как ими целенаправленно пользоваться (в духе Платона), евгеники обретут беспрецедентную силу: управляя генами, можно управлять будущим.
Доклад Гальтона, возможно, и не вызвал того бурного одобрения, на которое рассчитывал автор, – позже он ворчал, что слушатели «всё еще живут сорок лет назад», – но он явно задел их за живое. Подобно многим представителям викторианской элиты, Гальтон и его друзья были охвачены страхом расового вырождения (собственное столкновение Гальтона с «дикими расами» – а так обычно и проходили в XVII–XVIII веках встречи английских колонистов с аборигенами – тоже убеждало его в необходимости сохранения чистоты белой расы и ее защиты от сил смешения). Вторая парламентская реформа 1867 года предоставила право голосования британскому рабочему классу. К 1906 году были осаждены самые неприступные политические бастионы: уже целых 29 парламентских мест уступили лейбористам, и по британскому высшему обществу начали прокатываться приступы тревоги. Гальтон считал, что укрепление политических позиций рабочего класса означает и укрепление позиций генетических: наплодив сонмы детей, рабочие захватят генофонд и утянут нацию в глубокую посредственность.
«Даже мягкая женщина способна[253] произвести на свет туповатых парней, <…> так что иногда мне кажется, будто мир вокруг встал с ног на голову»[254], – писала Джордж Элиот в книге 1860 года «Мельница на Флоссе». Гальтону казалось, что непрерывное размножение бестолковых мужчин и женщин – ужасная угроза для генофонда нации. Томаса Гоббса беспокоило состояние общества, при котором жизнь «бедна, омерзительна, жестока и коротка»; Гальтон же боялся, что в будущем государство будет наводнено генетическими «отбросами» – бедными, омерзительными британцами-коротышками[255]. Примитивные массы – это массы еще и отлично размножающиеся; предоставленные сами себе, они неизбежно произведут бесчисленную чернь, низшую породу (этот процесс назвали
На самом деле Уэллс лишь четко выразил то, что многие из ближайшего окружения Гальтона смутно осознавали, но не решались озвучить: евгеника будет работать только в том случае, если селекцию сильных (так называемую
Все последние годы жизни Гальтон вел внутреннюю борьбу с концепцией негативной евгеники. Он так и не смог ее принять до конца. Идея «стерилизации худших» – прополки генетического сада человечества – таила множество моральных проблем, не дававших Гальтону покоя. Но в конце концов желание превратить евгенику в «национальную религию» пересилило сомнения. В 1909 году он учредил журнал «Евгеническое обозрение» (
24 июля 1912 года[258], спустя год после смерти Гальтона, в лондонском отеле «Сесиль» открылась первая Международная конференция по евгенике. Место выбрали знаковое. Вмещавший без малого 800 номеров, с огромным монолитным фасадом, выходящим на Темзу, «Сесиль» был крупнейшим и, вероятно, величественнейшим отелем Европы, излюбленным местом для дипломатических и национальных мероприятий. Чтобы принять участие в конференции, в отель прибыли светила самых разных наук и видные чиновники из 12 стран: Уинстон Черчилль; лорд Бальфур[259]; лорд-мэр Лондона; главный судья; изобретатель Александр Грейам Белл; президент Гарвардского университета Чарльз Элиот; эмбриолог Август Вейсман и многие другие. Председателем собрания был сын Чарльза Дарвина, Леонард Дарвин; вместе с ним над программой работал Карл Пирсон. Сперва гости попадали в мраморный вестибюль с куполообразным потолком. При желании они могли ознакомиться там с родословной Гальтона, обрамленной и висящей на видном месте. Затем их приглашали на разнообразные доклады: о генетических манипуляциях с целью увеличения среднего роста детей, о наследственных основах эпилепсии, о закономерностях брачного поведения алкоголиков, о генетической природе преступных наклонностей.
Два выступления отличались от прочих леденящим душу энтузиазмом. Первым был восторженный и четкий доклад немца – мрачное предзнаменование грядущих времен. Альфред Плётц, врач, ученый и ярый сторонник теории «расовой гигиены», произнес страстную речь о запуске расовой чистки в Германии. Второй доклад – с планами еще более масштабными и амбициозными – представил американец. Если евгеника в Германии тогда выглядела локальным вмешательством, в Америке она уже превратилась в полноценную государственную операцию. Отцом американского движения был аристократичный зоолог гарвардской закалки Чарльз Девенпорт, который в 1910 году основал научно-исследовательский центр и лабораторию евгеники[260]. Опубликованная в 1911 году книга Девенпорта «Наследственность и ее связь с евгеникой» (
Сам Девенпорт на встречу 1912 года не приехал, зато с зажигательной речью выступил его протеже Бликер Ван Вагенен, молодой президент Американской ассоциации селекционеров. В отличие от европейцев, до сих пор блуждавших в теориях и предположениях, Ван Вагенен был практичен, как настоящий янки. Он пылко описывал оперативные меры по устранению «дефективных линий» в Америке. Планировалась организация центров изоляции – «колоний» – для генетически неполноценных. Формировались комиссии по вопросам стерилизации неполноценных мужчин и женщин: преступников, эпилептиков, глухонемых, слабоумных, людей с патологиями глаз или скелета, с карликовостью, шизофренией, маниакально-депрессивным расстройством и всевозможными психозами.
«Почти десять процентов всей популяции <…> имеет дурную кровь, – уверял Ван Вагенен, – такие люди абсолютно не способны[262] стать родителями полезных граждан. <…> В восьми из штатов Союза[263] действуют законы, разрешающие стерилизацию или требующие ее. <…> [В] Пенсильвании, Канзасе, Айдахо, Вирджинии <…> было стерилизовано значительное число людей. <…> Хирурги провели много тысяч стерилизующих операций в рамках как частной, так и ведомственной практики. Как правило, эти операции назначались исключительно на основании диагностики патологий; оказалось, что достоверные сведения об отдаленных последствиях этих операций трудно найти». «Мы стараемся отслеживать всех выписанных[264] пациентов и время от времени получаем отчеты, – бодро рапортовал руководитель Государственной больницы Калифорнии в 1912 году. – Мы не обнаружили никаких негативных последствий».
«Трех поколений имбецилов вполне достаточно»
Давая возможность жить и плодить себе подобных слабым и уродливым, мы сталкиваемся с перспективой сумерек генетики. Но позволяя им умирать или страдать, когда мы можем спасти или оказать помощь, мы сталкиваемся с неизбежностью сумерек морали.
Рождаются от увечных увечные, например, от хромых – хромые, от слепых – слепые, и вообще сходные в противоестественном, зачастую имеющие также прирожденные приметы, как то: опухоли, рубцы. Подобные вещи передаются даже в третьем поколении.
Весной 1920 года Эмметт, или просто Эмму, Адалин Бак привезли в колонию[267] для эпилептиков и умственно отсталых в Линчбурге, штат Вирджиния. Ее муж, жестянщик Фрэнк Бак[268], то ли погиб в результате несчастного случая, то ли просто сбежал, оставив Эмму с маленькой дочкой, Кэрри Бак, на руках.
Эмма с Кэрри жили в нищете, перебиваясь милостыней, подачками съестного и случайными заработками. Ходили слухи, будто Эмма торгует собой, подхватила сифилис и пропивает деньги по выходным. В марте 1920-го ее поймали на улице, обвинили то ли в бродяжничестве, то ли в проституции и доставили к городскому судье. 1 апреля два врача после беглого психиатрического обследования[269] признали Эмму слабоумной. Так она и попала в линчбургскую колонию.
«Слабоумие» в 1924 году представало в трех обличьях – дебила, имбецила и идиота[270]. Самым четким определением Бюро[271] переписи населения США наделяло идиота: это был «умственно неполноценный человек, уровень интеллектуального развития которого соответствует возрасту не старше 35 месяцев». Дебильность и имбецильность определялись более расплывчато. На бумаге это были менее тяжелые когнитивные нарушения. На практике – семантические ловушки, куда легко попадали самые разные мужчины и женщины, в том числе вообще не страдающие психическими заболеваниями: проститутки, сироты, депрессивные люди, бродяги, мелкие преступники, шизофреники, дислексики, феминистки, подростки-бунтари – словом, все, чье поведение, желания, взгляды или внешний вид выходили за рамки принятой нормы.
«Слабоумных» женщин отправляли в специализированную колонию штата Вирджиния и держали там в заточении, чтобы не давать им размножаться, то есть загрязнять популяцию новыми идиотами и дебилами. Само слово «колония» вполне отражало назначение этого заведения: никто никогда не собирался делать его больницей или приютом. Колония, скорее всего, исходно проектировалась как место изоляции. Она занимала более 80 гектаров земли на наветренной стороне и в тени от гор Голубого хребта, примерно в полутора километрах от илистых берегов реки Джеймс. Колония располагала собственным почтовым отделением, электростанцией, углехранилищем и даже железнодорожной веткой для транспортировки грузов. Общественный транспорт до колонии и от нее не ходил. Это был «отель Калифорния»[272] для душевнобольных: попав туда однажды, пациенты покидали заведение очень редко.
По прибытии Эмму Бак тщательно выкупали и привели в порядок; ее одежду выбросили, а гениталии обработали ртутью для дезинфекции. Повторная оценка интеллекта, проведенная психиатром, подтвердила первоначальный диагноз: «легкая дебильность». В колонии Эмма провела всю оставшуюся жизнь.
Пока ее мать не забрали в Линчбург в 1920-м, у Кэрри Бак было бедное, но все же нормальное детство. В школьном отчете за 1918 год – тогда ей было 12 – отмечалось, что она «очень хороша» в «поведении и учебе». Высокая для своих лет, нескладная, угловатая и неугомонная «пацанка» с темной челкой и открытой улыбкой, она любила писать записки мальчишкам в школе и ловить лягушек и палий[273] в местных водоемах. Но с исчезновением Эммы ее жизнь пошла под откос. Кэрри попала в приемную семью. Ее изнасиловал племянник приемной матери, и вскоре она обнаружила, что беременна.
Чтобы скрыть позорный момент, приемные родители действовали быстро: они привели Кэрри к тому же судье, который отправил ее мать Эмму в Линчбург. План состоял в том, чтобы выдать Кэрри за имбецилку. Ее охарактеризовали как тупую и импульсивную, подверженную психозам, «галлюцинациям и вспышкам гнева» – одним словом, персону деградирующую и ведущую беспорядочную половую жизнь. Судья – друг приемной семьи Кэрри – ожидаемо подтвердил диагноз «слабоумие»: ну а что, яблоко от яблони… Не прошло и четырех лет после решения суда по «делу» Эммы, как 23 января 1924 года в ту же колонию определили Кэрри[274].
28 марта 1924 года[275], ожидая отправки в Линчбург, Кэрри родила дочь Вивиан Элейн. Следуя закону штата, Вивиан тоже отдали на воспитание в приемную семью. 4 июня Кэрри прибыла в колонию. «Признаки психоза отсутствуют: она читает, пишет и следит за собой», – беспристрастно сообщал отчет. Практические знания и навыки девушки признали нормальными, тем не менее с диагнозом «дебильность средней степени»[276] ее поместили в заключение.
В августе 1924-го, через несколько месяцев после прибытия в Линчбург, Кэрри Бак по инициативе доктора Придди[277] вызвали к руководству колонии.
Альберт Придди, провинциальный врач из Кисвилла, Вирджиния, управлял колонией с 1910 года. Кэрри и Эмме Бак было невдомек, что он тогда разыгрывал козырную карту в жестокой политической кампании. Любимым, тщательно взлелеянным проектом Придди была «евгеническая стерилизация» слабоумных. Подобно Куртцу[278] наделенный безграничной властью в своей вотчине, Придди не сомневался, что изоляция «умственно неполноценных» в колониях – лишь временное решение проблемы распространения их «дурной наследственности». Оказавшись на свободе, слабоумные начнут размножаться снова, засоряя и оскверняя генофонд. В стерилизации доктор усматривал куда более надежную стратегию.
Придди нуждался в законном предписании, официальном разрешении открыто провести стерилизацию какой-нибудь женщины на евгенических основаниях: один такой прецедент задал бы стандарт для тысячи последующих решений. Начав прощупывать почву, он обнаружил, что в юридических кругах и в правительстве лидеры симпатизируют его идеям. Не без усилий Придди 29 марта 1924 года[279] сенат штата Вирджиния принял закон, одобряющий стерилизацию по евгеническим показаниям, если подлежащих ей будет отбирать «правление психиатрического учреждения». 10 сентября по настоянию Придди совет директоров линчбургской колонии рассмотрел случай Бак в ходе рутинного заседания. Кэрри Бак тогда задали единственный вопрос: «Не желаете ли высказаться по поводу проведения вам операции?»[280] Ответ состоял всего из двух фраз: «Нет, сэр. Мои люди скажут за меня». «Ее люди», кем бы они ни были, не встали на защиту девушки. Совет удовлетворил ходатайство Придди о принудительной стерилизации Бак.
Но Придди опасался, что проведению евгенических стерилизаций всё еще могут воспрепятствовать федеральный суд и суд штата. С его подачи дело Бак передали в один из судов штата Вирджиния. Если бы суды утвердили принятый закон о стерилизации, у Придди появились бы все полномочия усердно трудиться на евгенической ниве в своей колонии и даже транслировать опыт в другие. Дело «Бак против Придди» рассматривал Окружной суд округа Амхерст в октябре 1924 года.
17 ноября 1925 года Кэрри Бак предстала перед судом в Линчбурге. Она увидела, что Придди привел около дюжины свидетелей. Вначале участковая медсестра из Шарлоттсвилля утверждала, что Эмма и Кэрри импульсивные, «невменяемые и <…> слабоумные». На просьбу привести примеры проблемного поведения Кэрри она ответила, что девочку заставали за «написанием записок мальчикам». Затем об Эмме и ее дочери дали показания еще четыре женщины. Но важнейший свидетель Придди был припасен на потом. Врач без ведома Кэрри и Эммы послал социальную работницу из Красного Креста осмотреть восьмимесячную дочку Кэрри, Вивиан, которая жила у приемных родителей. Придди рассудил, что если Вивиан признают слабоумной, то вердикт будет точно в его пользу. Раз дебильностью страдают все три поколения – Эмма, Кэрри и Вивиан, – оспорить наследственную природу их умственных проблем будет трудно.
Дальше все пошло не так гладко, как рассчитывал Придди. Соцработница, резко отойдя от сценария, первым делом признала предвзятость своих суждений: «Возможно, мое знание о матери может повлиять на мнение о ребенке». «У вас сложилось какое-то впечатление о ребенке?» – спросил прокурор. Женщина снова заколебалась: «Трудно судить о способностях настолько маленького ребенка, но мне кажется, что он не вполне нормальный…» «Так вы не назвали бы ребенка нормальным?» – допытывался прокурор. Ответ был таким: «Создается впечатление, что он не совсем нормальный, но что конкретно не так, я не могу сказать».
На какое-то время показалось, что все будущее стерилизации по евгеническим показаниям в Америке зависит от туманных впечатлений медсестры, которой вручили капризного младенца, лишенного игрушек.
Судебный процесс длился пять часов вместе с перерывом на обед. Обсуждение было кратким, решение – циничным. Суд подтвердил правомочность решения Придди о стерилизации Кэрри Бак, одобрив соответствующий закон. «Этот закон отвечает требованиям надлежащей правовой процедуры, – говорилось в решении. – Закон не карательный. Нельзя согласиться с истцом в том, что этот закон в правовом отношении разделяет нормальную категорию лиц на две группы».
Адвокаты пытались обжаловать это решение в Верховном апелляционном суде Вирджинии, но законность стерилизации Бак снова подтвердили. Ранней весной 1927 года дело добралось до Верховного суда США. Придди к тому времени умер, и ответчиком был назначен его преемник, новый руководитель колонии Джон Белл.
Верховный суд рассматривал дело «Бак против Белла» весной 1927 года. С самого начала было ясно, что на этом разбирательстве речь идет вовсе не о Бак и не о Белле. Время стояло напряженное; вся страна бурлила от переживаний по поводу своей истории и наследия. На ревущие двадцатые[281] пришлось окончание исторического всплеска иммиграции в Соединенные Штаты. За период с 1890 по 1924 год почти 10 миллионов рабочих – евреев, итальянцев, ирландцев, поляков – перебрались в Нью-Йорк, Сан-Франциско и Чикаго. Они заполонили улицы и дома, наводнили рынки чужими языками, едой и обычаями (к 1927 году недавние иммигранты составляли более 40 % населения Нью-Йорка и Чикаго). Если в Англии 1890-х популярность евгеники подогревалась классовой тревожностью, то в Америке 1920-х – расовой[282]. Может, Гальтон и презирал огромные массы черни, но это точно была чернь
Евгеники вроде Придди давно боялись, что наводнение Америки иммигрантами ускорит «самоубийство расы». Они утверждали, что «неправильные» люди в итоге возобладают над «правильными», а «плохие» гены вытеснят «хорошие». Если гены, как показал Мендель, принципиально неделимы, то однажды распространившуюся генетическую заразу уже невозможно искоренить («Если скрестить представителя любой из трех европейских рас[283] с евреем, родится еврей»[284], – писал Мэдисон Грант[285]). По словам одного евгеника, единственный способ «отсечь дефектную зародышевую плазму» – избавиться от органа, ее производящего, то есть провести принудительную стерилизацию всех генетически неполноценных вроде Кэрри Бак. Чтобы защитить нацию от «угрозы расовой деградации»[286], потребуется радикальная социальная хирургия. «Вороны-евгеники каркают[287], требуя реформ [в Англии]», – с явным отвращением отзывался о происходящем Бэтсон в 1926 году. Американские вороны каркали еще громче.
Мифу о «самоубийстве и деградации расы» противопоставлялся другой миф – о «расовой и генетической чистоте». В начале 1920-х одним из самых популярных романов в США стал «Тарзан, приемыш обезьян» Эдгара Райса Берроуза – им зачитывались миллионы американцев. Эта захватывающая мелодраматичная сага повествовала об английском аристократе, который осиротел во младенчестве и был воспитан обезьянами в Африке. Однако герой сумел перенять от родителей не только цвет кожи, осанку и телосложение, но и высокую нравственность, англосаксонские ценности и даже инстинктивные навыки обращения со столовой посудой. Тарзан с «его прямой и прекрасной фигурой, мускулистой, как у лучших древних римских гладиаторов, но вместе с тем с мягкими и нежными очертаниями эллинского бога»[288] являл собой пример полной победы природы над воспитанием. Если уж белый человек, выращенный обезьянами в джунглях, смог сохранить неприкосновенной сущность белого человека во фланелевом костюме, то расовую чистоту, несомненно, можно поддерживать в любых обстоятельствах.
На таком фоне дело «Бак против Белла» не отняло много времени у Верховного суда США. Вердикт вынесли 2 мая 1927 года, за несколько недель до 21-летия Кэрри Бак. Выражая мнение большинства – восьми судей из девяти, – судья Оливер Уэнделл Холмс (младший) в решении написал: «Будет лучше для всего мира[289], если вместо того, чтобы ждать и казнить выродков за преступления или позволить им голодать, общество сможет помешать тем, кто явно непригоден для продолжения вида[290]. Принцип, на котором зиждется обязательная вакцинация, достаточно широк, чтобы охватить и вырезание фаллопиевых труб».
Холмс – сын врача, гуманист, ученый-историк, известный скептик в отношении социальных догм и будущий ярый сторонник судебной и политической умеренности – очевидно, устал от женщин по фамилии Бак и их младенцев. «Трех поколений имбецилов вполне достаточно»[291], – заключил он[292].
Кэрри Бак стерилизовали созданием необратимой непроходимости маточных труб 19 октября 1927 года. Около девяти часов утра ее поместили в лазарет колонии. В десять уже под действием морфина и атропина она лежала на каталке в операционной. Медсестра ввела анестетик, и Бак погрузилась в сон. Присутствовали два врача и две медсестры – необычно много людей для такой рутинной процедуры, но ведь и случай был необычный. Руководитель колонии Джон Белл собственноручно вскрыл ее брюшную полость по средней линии. Затем он удалил по участку каждой фаллопиевой трубы, перевязал и зашил оставшиеся концы. Раны прижгли карболовой кислотой и обеззаразили спиртом. Хирургических осложнений не возникло.
Цепочка наследования была разорвана. Как рапортовал Белл, «первая операция в соответствии с законом о стерилизации» прошла по плану[293], и пациентку выписали в отличном состоянии. Бак восстанавливалась в собственной комнате без каких-либо происшествий.
Шесть десятилетий и два года – краткий миг в масштабах истории – разделяют первые эксперименты Менделя с горохом и разрешенную судом стерилизацию Кэрри Бак. Однако за это мгновение ген успел превратиться из абстрактной ботанической концепции в мощный инструмент общественного контроля. После вынесения решения Верховного суда по делу «Бак против Белла» в 1927 году риторика генетики и евгеники обрела значимость в обсуждениях любого уровня, проникнув в общественное, политическое и индивидуальное сознание американцев. В том же году штат Индиана принял пересмотренную версию давнего, но не особо работавшего там закона[294] о стерилизации «преступников-рецидивистов, насильников, идиотов и имбецилов». Другие штаты узаконили еще более драконовские меры касательно стерилизации и изоляции людей, признанных генетически неполноценными.
По мере того как управляемые государством программы стерилизации распространялись по США, набирало силу и массовое движение за генетический отбор в частной жизни. В 1920-х миллионы американцев стекались на сельскохозяйственные ярмарки, где наряду с другими увеселениями – мастер-классами по чистке зубов, приготовлением попкорна в причудливых машинах и катанием на возах с сеном[295] – проходили конкурсы на лучшего малыша[296]. Словно на выставках собак или скота, родители гордо демонстрировали на столах или пъедесталах своих детей возрастом лет до двух. Врачи, психиатры, дантисты и медсестры в белых халатах осматривали их глаза и зубы, щупали кожу, измеряли рост, вес, параметры черепа и оценивали темперамент, чтобы выбрать самые здоровые и «приспособленные» экземпляры. Затем с победителями устраивали триумфальное шествие по ярмарке. Их фотографии разлетались по газетам и журналам и печатались на плакатах, обеспечивая пассивную поддержку национальному евгеническому движению. Зоолог Девенпорт, тот, что основал научно-исследовательский центр евгеники (ERO), разработал стандартизированную форму оценки младенческой приспособленности. Он давал жюри указание до детей оценивать их родителей: «Если по критерию наследственности набирается больше половины из возможных баллов, тогда можно осматривать ребенка»[297]. Ведь «победив в два года, в десять можно стать эпилептиком». На подобных ярмарках часто встречались «балаганы Менделя», где принципы генетики и законы наследственности демонстрировали марионетки.
В 1927 году по всем США собирал полные залы фильм «Годитесь ли вы для брака?» (
Пока в Америке риторика на передовой евгенического движения продвигалась от изоляции через стерилизацию к неприкрытому убийству, европейские евгеники наблюдали за этой эскалацией с завистью и рвались последовать примеру. К 1936 году, менее чем через 10 лет после прецедента «Бак против Белла», этот континент захватит, подобно страшной заразе, «генетическая чистка» в намного более опасных проявлениях, а язык генов и наследственности приобретет самую мощную и чудовищную форму из всех возможных.
Часть II
«В сумме частей – лишь части»[300]
Это было, когда я произнес:
«Слова – не формы одного лишь слова.
В сумме частей – лишь части. Ничего иного.
Мир должно мерить на глазок».
«Абхед»
Genio y hechura, hasta sepultura[302].
Я – то, что не умрет,
Нить сходства и родства,
Я – тот подземный крот,
Что слышен вам едва,
Но смертное – прейдет,
А я всегда жива.[303]
За день до визита к Мони мы с отцом прогуливались по Калькутте. Наш маршрут начинался от вокзала Силда, где в 1946 году с поезда из Барисала сошла моя бабушка, буксируя пятерых мальчишек и четыре стальных дорожных сундука. Мы повторили их путь, пройдя от торца вокзала по Прафулла-Чандра-роуд мимо шумного «мокрого» рынка[305]. По левую руку тянулись прилавки с рыбой и овощами, по правую зеленел пруд, заросший водными гиацинтами. Затем мы свернули налево, в сторону центра.
Дорога резко сузилась, и толпа сгустилась. По обеим сторонам улицы просторные апартаменты постепенно замещались домами с многочисленными квартирками: словно под влиянием какого-то неистового биологического процесса одна комната делилась на две, две рассыпались на четыре, четыре – на восемь. Улицы сплелись в плотную сеть, и небо скрылось за постройками. Из окон неслись звуки готовки и запах угольного дыма. У аптеки мы свернули в переулок Хаят-Хан и направились к дому, где тогда поселилась семья отца. Возвышавшаяся на прежнем месте мусорная куча продолжала вскармливать многочисленные поколения бродячих собак. Пройдя через дверь, мы попали в небольшой внутренний двор. На кухне нижнего этажа женщина как раз примеривалась, чтобы рассечь серпом кокосовый орех.
«Вы дочь Бибхути?» – вдруг спросил отец на бенгальском. Бибхути Мукхопадхьяй владел домом и сдавал его моей бабушке. Его уже не было в живых, но отец вспомнил о двух его детях – сыне и дочери.
Женщина с опаской взглянула на папу. Он уже переступил порог и забрался на приподнятую веранду всего в паре метров от кухни. «Семья Бибхути здесь еще живет?» Отец не представился перед тем, как задавать вопросы. Я заметил, что он намеренно изменил свой акцент, смягчив шипящие звуки: зубная «ч», характерная для западного бенгали, превратилась в свистящую восточную «с». Я знал, что в Калькутте любой акцент – это хирургический зонд. Бенгальцы испускают из себя гласные и согласные, словно дронов-разведчиков: так они прощупывают личность слушателя, выведывают предпочтения, убеждаются в лояльности.
«Нет, я невестка его брата, – сказала женщина. – Мы живем здесь с тех пор, как умер сын Бибхути».
Трудно описать, что произошло в следующий момент. Скажу лишь, что это особая история, которая случается только с беженцами. Между ними проскочила искра понимания. Женщина узнала моего отца – не конкретного человека, которого она видела впервые, а его образ: мальчика, вернувшегося домой. В Калькутте – а также в Берлине, Пешаваре, Дели или Дакке – такие люди, кажется, каждый день возникают из ниоткуда на улицах и без предупреждения входят в дома, как ни в чем не бывало перешагивая пороги в свое прошлое.
Женщина заметно оттаяла. «Вы из семьи, которая здесь когда-то жила? С кучей братьев?» – спросила она так естественно, будто этого визита здесь давно ждали.
Из верхнего окна выглянул ее сын лет двенадцати с учебником в руке. Я узнал это окно. Именно перед ним сидел дни напролет Джагу, уставившись на двор, пока не ушел из дома.
«Всё в порядке», – крикнула она сыну, махнув рукой. Он тут же скрылся. Женщина обернулась к отцу. «Поднимайтесь, если хотите. Посмотрите, что тут как, только обувь оставьте на лестничной клетке».
Скинув кроссовки, я ощутил ступнями пол – и вдруг он показался мне таким родным, будто я никогда не покидал этого места.
Мы с отцом обошли дом. Он оказался меньше, чем я ожидал, – как это неизбежно случается с местами, воображаемыми по чужим воспоминаниям, – и более пыльным и унылым. Реальность со временем меркнет, а воспоминания обостряют и раскрашивают прошлое. Мы поднялись по узкой лестнице, которая вела к двум небольшим комнатам. Одну из них делили четверо младших братьев: Раджеш, Накул, Джагу и мой отец. Старший, Ратан, отец Мони, жил в соседней комнате вместе с бабушкой. Но когда Джагу погрузился в безумие, она выселила Ратана к братьям, а Джагу забрала к себе. Как оказалось, навсегда.
Мы залезли через балкон на крышу. Наконец ничто не загораживало небо, и оно раскинулось над нами огромным полотном. Смеркалось так быстро, что почти ощущалась шарообразность Земли, отворачивающейся от Солнца. Отец устремил взор к вокзальным огням. Вдалеке, как одинокая птица, печально просвистел поезд. Папа знал, что я пишу о наследственности.
– Гены… – проговорил он, нахмурившись.
– А как это по-бенгальски? – спросил я. Отец задумался, перебирая в памяти слова. Прямого перевода не было, но, возможно, нашлась бы замена.
–
Я спросил у отца, что он думает про Мони, Раджеша и Джагу. «
Хотя в конце 1920-х много говорили о связи генов с индивидуальными чертами, про специфику самих генов мало что знали. Если бы ученого спросили, из чего состоит ген, где находится в клетке или какие у него функции, ответ едва ли был бы внятным. Даже когда на генетику ссылались, оправдывая радикальные изменения в законодательстве и обществе, ген упорно оставался абстрактной сущностью, призраком в недрах биологической машины.
Черный ящик генетики почти случайно вскрыл тот, от кого не ждали, работая со столь же неожиданным организмом. В 1907 году Уильям Бэтсон приехал в Соединенные Штаты[306] выступать с докладами об открытии Менделя и остановился в Нью-Йорке, чтобы встретиться с клеточным биологом Томасом Хантом Морганом. Встреча его не слишком впечатлила. «Морган – болван, – писал Бэтсон жене. – Он вечно суетится, активничает и любит пошуметь»[307].
Шумный, неугомонный, увлекающийся, эксцентричный – с разумом, который кружил подобно дервишу от одного научного вопроса к другому, – Томас Морган был профессором зоологии в Колумбийском университете. Его основным научным интересом была эмбриология. Вначале Моргана не заботило даже существование единиц наследственности, не говоря уж о способе и месте их хранения. Главным для него был вопрос о механизме развития: как из единственной клетки возникает целый организм?
Одно время Морган отвергал теорию наследственности Менделя, не веря, что сложная эмбриологическая информация может храниться в клетке в виде дискретных единиц (отсюда и бэтсоновская оценка «болван»). Но в конце концов доводы Бэтсона Моргана убедили: трудно было спорить с Бульдогом Менделя, вооруженным таблицами данных. Хотя существование генов Томас принял, насчет их материальной формы он пребывал в замешательстве. Как однажды сказал ученый Артур Корнберг, клеточные биологи смотрят, генетики считают, биохимики очищают[308]. Действительно, неразлучные с микроскопом клеточные биологи привыкли наблюдать мир, где видимые структуры выполняют функции, которые можно выяснить. Но ген до сих пор был «видимым» только в статистическом смысле. Морган хотел раскрыть физическую основу наследственности. «Нас интересует в первую очередь не выражение законов наследственности математическими формулами, – писал он, – а связь наследственности с клеткой, яйцеклеткой и сперматозоидом»[309].
Но в каком месте клетки могут скрываться гены? Долгое время биологи интуитивно полагали, что ген проще всего увидеть в эмбрионе. В 1890-х немецкий эмбриолог Теодор Бовери, работавший в Неаполе с морскими ежами, предположил, что гены находятся в
Гипотезу Бовери подтвердили работы еще двух ученых. Одним был Уолтер Саттон: мальчик с фермы в канзасских прериях, коллекционер кузнечиков, он вырос в нью-йоркского ученого, все еще собиравшего кузнечиков[310]. Летом 1902 года, работая с их яйцеклетками и сперматозоидами, которые примечательны гигантскими хромосомами, Саттон тоже сделал вывод, что гены локализованы в хромосомах. Вторым ученым была студентка самого Бовери – биолог Нетти Стивенс, в какой-то момент заинтересовавшаяся определением пола. В 1905 году Стивенс, работая с клетками мучного хрущака[311], показала, что «мужественность» у этих жуков определяется единственным фактором –
Томас Морган восхищался работами Бовери, Саттона и Стивенс, но по-прежнему жаждал более зримого представления о генах. Бовери определил хромосомы как их «обиталища», но строение самих генов, как и детальная архитектура хромосом, оставались неясными. Как гены организованы в хромосомах? Может, они нанизаны на хромосомные нити, словно жемчужины? Имеет ли каждый ген уникальный хромосомный «адрес»? Гены перекрываются или нет? Связаны ли они друг с другом физически или химически?
Морган подступился к этим вопросам, начав работать с другим модельным организмом – плодовой мушкой. Разводить их он начал примерно в 1905 году (одни коллеги Моргана утверждали, что первую колонию тех дрозофил основали обитатели перезрелых фруктов из продуктовой лавки в Вудс-Хоул; другие считали, что мушками с Морганом поделился коллега из Нью-Йорка). Через год счет личинок уже шел на тысячи; они обитали в лаборатории на третьем этаже Колумбийского университета[312], в бутылках из-под молока, набитых гниющими фруктами. Тут и там висели кисти переспелых бананов. Запах забродивших плодов был почти непереносим. При каждом движении Моргана стаи мушек, которым удалось улизнуть из бутылок, взмывали над столами жужжащей пеленой. Студенты прозвали лабораторию Мушиной комнатой[313]. По размеру и форме она походила на садик Менделя – и ей суждено было стать таким же знаковым местом в истории генетики.
Как и Мендель, Морган начал с выявления наследственных признаков – видимых вариативных черт, которые можно отслеживать в череде поколений. На заре 1900-х он посетил сад Хуго де Фриза в Амстердаме и особенно заинтересовался собранными там растениями-мутантами[314]. А бывают ли мутации у мушек? Рассмотрев тысячи дрозофил под микроскопом, Морган завел каталог мутантов: он выделил несколько десятков их вариантов. Среди обыкновенных красноглазых мушек иногда спонтанно появлялись белоглазые. У других мутантов были раздвоенные щетинки[315], черные тельца, кривые лапки, изогнутые – почти как у летучих мышей – крылья, необычно сегментированное брюшко, деформированные глаза – словом, настоящий хэллоуинский парад уродцев.
В Нью-Йорке вокруг Моргана сложилась компания, куда вошли очень своеобразные студенты: Альфред Стёртевант, педантичный и вечно напряженный выходец со Среднего Запада; Кэлвин Бриджес, блистательный и амбициозный любитель порассуждать о свободных нравах; Герман Мёллер, склонный к паранойе и навязчивостям борец за постоянное внимание руководителя. Явным любимчиком Моргана был Бриджес: именно он – старшекурсник, обязанный мыть бутылки, – заметил среди тысяч красноглазых мушек мутанта с белыми глазами, который стал основополагающим элементом многих важнейших экспериментов Моргана. Томас восхищался Стёртевантом – его дисциплиной и трудовой этикой, – а вот к Мёллеру относился прохладно, считая его изворотливым, слишком неразговорчивым и оторванным от коллектива. Позже три студента Моргана вдрызг рассорятся, запустив циклические механизмы зависти и деструкции, которые и впредь будут электризовать генетику как дисциплину. Но когда еще держался хрупкий мир – мир под нескончаемое жужжание мушек, – молодые исследователи погрузились в эксперименты с генами и хромосомами. Скрещивая нормальных дрозофил с мутантными – например, красноглазых самок с белоглазыми самцами, – Морган и его студенты могли наблюдать, как наследуются признаки от поколения к поколению. И вновь мутанты оказывались ключевыми элементами таких экспериментов, потому что лишь аномалии могли пролить свет на нормальные механизмы наследования.
Чтобы понять значение открытия Моргана, вернемся к Менделю. В его экспериментах гены вели себя как независимые сущности, свободные агенты. Между, скажем, окраской цветков, текстурой семян и высотой стеблей не прослеживалось никакой связи. Все признаки наследовались независимо и встречались в любых комбинациях. Каждое скрещивание, таким образом, было настоящей генетической рулеткой: скрестив высокое растение с пурпурными цветками и низкое с белыми, вы получали все возможные сочетания – высокие растения с белыми цветками, короткие с пурпурными, и так далее.
Однако у Моргана гены дрозофил не всегда вели себя независимо. С 1910 по 1912 год он и его студенты скрестили тысячи мутантов, получив десятки тысяч их потомков. Результаты каждого скрещивания тщательно протоколировали: белые глаза, черное тело, короткие крылья, загнутые щетинки. Изучая гибридизационные таблицы, которыми были заполнены уже десятки тетрадей, Морган заметил неожиданную закономерность: некоторые гены вели себя как «сцепленные» друг с другом. Например, ген, отвечающий за формирование белых глаз («белоглазый»,
Для Моргана это генетическое сцепление означало лишь одно: гены
Морган открыл важную поправку к законам Менделя: гены передаются не по отдельности, а комплектами. То есть пакеты информации сами тоже упакованы – в хромосомы и, наконец, в клетки. Даже важнее, чем само открытие, было его следствие: Морган связал не только гены, он концептуально связал две дисциплины – клеточную биологию и генетику. Ген перестал восприниматься «чисто теоретической единицей». Он оказался материальным
Установление связи между генами привело ко второму и к третьему открытиям. Но вернемся к сцеплению: эксперименты Моргана позволили установить, что сцепленные в составе одной хромосомы гены наследуются совместно. Если ген, отвечающий, допустим, за голубой цвет глаз, сцеплен с геном светлых волос, то дети-блондины неминуемо будут голубоглазыми (пример гипотетический, но принцип, который он иллюстрирует, абсолютно реален).
Однако наблюдали и исключения из закона сцепления: иногда – очень редко – ген мог отцепиться от своих соседей и переместиться, например, с отцовской хромосомы на такую же материнскую. В нашем примере это означало бы исключительно редкое рождение голубоглазых и темноволосых или, напротив, кареглазых и светловолосых детей. Морган назвал этот феномен
Последнее открытие, основанное на работе Моргана, тоже родилось в практическом исследовании кроссинговера. Некоторые гены были так прочно связаны, что кроссинговером никогда не разделялись. Студенты Моргана предположили, что такие гены на хромосоме расположены особенно близко друг к другу. Остальные гены, хоть и тоже сцепленные, разделялись чаще. Значит, между ними расстояние на хромосоме должно быть больше. Ну а не сцепленные гены должны располагаться на разных хромосомах. Словом, прочность генетической связи определяется физической близостью генов на хромосоме: оценив, как часто два признака – светлые волосы и голубые глаза – наследуются совместно, можно измерить расстояние между генами этих признаков.