Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Очерки итальянского возрождения - Алексей Карпович Дживелегов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И не только это. Рассуждения Оттавиано Фрегозо об отношениях между государем и придворным тоже отнюдь не годятся для практических целей, хотя бы в виде самых отдаленных мечтаний: в них опять-таки чересчур самостоятельным представлен придворный — в жизни в то время таких не было. А с другой стороны, многое, что говорит Биббиена о шутках и проделках, или Джулиано Медичи о женщинах, или Unico Aretino о светской любви, или Бембо о любви идеальной, — не имеет прямого отношения к придворному быту и попало в книгу по другим соображениям.

Все это еще раз говорит о том, что Кастильоне не написал настоящего руководства для придворного, а, думая его написать, дал нечто большее: трактат о том, чем должен быть человек. При чем же тут придворный быт?

Чтобы ясно ответить на этот вопрос, нужно несколько внимательнее познакомиться с жизнью и характером Кастильоне[36].

V

Кастильоне был поочередно то воином, то придворным, то дипломатом. И всегда был гуманистом и поэтом. С юных лет. Его семья, которая была родом из Казатико, близ Мантуи, и не имела больших средств, отправила его в Милан, где процветала другая ветвь рода Кастильоне. Те приютили и пригрели молодого человека и дали ему блестящее образование. Латинскому языку он обучался у Джордже Мерулы, а греческому — у Димитрия Халькондила: в Мантуе и мечтать было нельзя о таких учителях. Мерула был одним из самых выдающихся итальянских гуманистов, а Халькондил в это время — едва ли не лучшим профессором греческого языка. В аудиториях своих учителей Кастильоне встретил Филиппо Бероальдо, и дружба их, начавшаяся за Цицероном и Платоном, окрепла позднее, когда оба встретились при дворе герцогини Елизаветы.

Но родственники заботились не только об образовании Кастильоне, а также о карьере его. Они представили Бальдессара ко двору Сфорца, где он и начал свою службу. На миланском престоле сидел в это время Лодовико Моро. Двор его был в Италии одним из самых блестящих, но и самых зловещих[37]. Там недавно еще таинственно умер последний представитель прямой линии Сфорца, юный Джан Галеаццо, и Лодовико захватил престол.

Моро был мастер интриг и дипломатических ходов, и юному Кастильоне было чему учиться в Милане. А двор Сфорца, где царила супруга Лодовико, Беатриче д’Эсте, молодая сестра Изабеллы, был хорошей школой для будущего автора Cortegiano. Пока жива была Беатриче, Кастильоне не покидал Милана. Но Беатриче умерла рано, и он перешел в Мантую, чтобы оплакивать вместе с Изабеллой безвременно погибшую герцогиню Миланскую. При мантуанском дворе Кастильоне был совсем дома. По матери он был отпрыском Гонзага. Отец его, кондотьер, как и все предки, недавно погиб смертью воина при Форнуово, сражаясь под командой маркиза Франческо Гонзага, государя Мантуи. Франческо считал себя в долгу перед семьей Кастильоне и готов был всячески покровительствовать молодому Бальдессару. Но он не умел ценить мирные прелести придворной жизни и не любил, чтобы у приближенных его жены ржавели латы. Кастильоне пришлось сесть на коня и скрестить шпагу с испанцами. Но ему, видимо, не нравились воинственные наклонности маркиза. В мае 1504 года он познакомился в Риме с Гвидубальдо. Оба пришлись по душе друг другу, и Гвидубальдо стал настойчиво поддерживать перед маркизом Франческо просьбу Кастильоне о разрешении ему перейти на службу в Урбино[38]. Маркиз был горд и не захотел удерживать Кастильоне насильно, но он был очень рассержен этим поступком любимца и родственника. Когда Кастильоне в декабре 1505 года был послан своим новым государем с миссией в Мантую, маркиз велел ему сказать, что появление его на мантуанской территории не сойдет ему безнаказанно. Кастильоне знал своего прежнего господина и знал, что он шутить не любит. Пришлось вернуться. Летом 1506 г. он отправился в Лондон с миссией к Генриху VII, о которой говорилось выше, и весною 1507 г. был уже вновь в Урбино. После смерти Гвидубальдо Кастильоне продолжал служить Франческо Мария делла Ровере, его наследнику.

Франческо был главнокомандующим папских войск. А папа Юлий был не таков, чтобы давать покой своим войскам. Кастильоне сопровождал герцога на поле брани. Походная жизнь сблизила обоих, и Кастильоне сделался чем-то вроде первого министра и ближнего придворного у герцога. Венецианцы говорили, что он может сделать с герцогом все, что захочет[39]. Промежутки между военными действиями проводились то в Риме, как карнавал 1510 года, то в Урбино. Карнавал 1513 года, первый, когда урбинские воины могли спокойно отдохнуть дома, вышел особенно блестящим. При дворе была поставлена "Каландрия" Биббиены в первый раз, и Кастильоне, из Ахиллеса превратившийся в Омира, был уже с головой погружен в тонкости постановки, сочинял пролог, обучал актеров — словом, находился в больших хлопотах. Но скоро увеселения вновь сменились серьезными заботами.

Умер папа Юлий, суровый и буйный, но нежно любящий дядя. Кто будет его преемником? От исхода выборов зависела, быть может, судьба династии делла Ровере. Кастильоне поспешил в Рим, чтобы быть готовым ко всяким неожиданностям. Но выбор Льва X, брата Джулиано Magnifiee, связанного узами неоплатной признательности с урбинским двором, успокоил герцога и обеих герцогинь. Герцог приехал в Рим поздравить папу, был утвержден и в должности главнокомандующего, и в должности римского префекта и вернулся совершенно спокойный. Кастильоне за все свои заслуги получил чудесный замок Новиллару близ Пезаро, недавно пожалованный герцогу папой Юлием, с большим доходом и с графским титулом.

Ему пришлось еще остаться в Риме некоторое время, и эти месяцы были, быть может, лучшей порой его жизни. Новый папа возбуждал самые блестящие надежды. Сам ученый, который говорил про себя, что он вырос в библиотеке и любит искусство с колыбели, друг всех гуманистов, немедленно назначивший Бембо и Садолетто апостольскими секретарями, а своего друга Биббиену — казначеем курии, покровитель Рафаэля и художников, Лев X, казалось, открывал "золотой век". Нет ничего удивительного, что всякий, кто считал себя прикосновенным к науке или искусству, стремился в Рим. Кастильоне был плотно окружен там друзьями. Биббиена и Бембо, Садолетто и Терпандро, Бероальдо — все были тут. Рафаэль, который ценил его вкус, во многом разделял его взгляды и внутренне был ему близок, не расставался с ним[40]. Они вместе блуждали по Риму и римской Кампанье в поисках за античными остатками, вместе ходили на виллу Агостино Киджи, которую Рафаэль расписывал в это время своими бессмертными фресками[41]. А когда приехал из Флоренции и Джулиано Великолепный, круг друзей сомкнулся совсем[42]. Кроме радостей, доставляемых ему обществом друзей, Кастильоне был обрадован и более существенными вестями.

Папа подтвердил дарование ему Новиллары как верховный сюзерен замка, а маркиза Изабелла, которой он оказал услуги во время ее пребывания в Риме, с помощью герцогини Елизаветы примирила его с его исконным государем, суровым маркизом франческо[43]. Он мог даже весной 1514 г. съездить в Мантую.

Все у него ладилось. С Новилларою должна была прийти обеспеченность, карьера складывалась прекрасно. Нужно было только, чтобы сбылись надежды на "золотой век", мирный, свободный от войн, целиком отданный наукам и искусствам. Может быть, они бы и сбылись, если бы у папы не было такой большой родни. Флоренция, вотчина Медичи, казалась им тесна. Папе хотелось устроить и брата Джулиано, и племянника Лоренцо, и сына Джулиано маленького Ипполито, и сына Лоренцо полунегритенка Алессандро. Устроен был только один кардинал Джулио, двоюродный брат Льва и Джулиано. Остальным нужны были должности и больше — престолы. Постепенно в голове папы сложилась мысль о лишении герцога Урбинского его владений и о передаче их Лоренцо. Пока был жив Джулиано, этого сделать было нельзя: il Magnifiee не давал в обиду старых друзей. К тому же папа не знал, как посмотрит на эту затею император. От этой заботы его скоро освободило Мариньяно. Победа Франциско вынудила папу изменить свою политическую ориентацию. Свидание в Болонье в 1515 году уладило все вопросы. Папа уступил Парму и Пьяченцу, но обеспечил себе свободное распоряжение Урбино[44].

Франциск, на которого действовали со всех сторон, просил папу за Франческо Мария, но Лев был непреклонен. Он в Риме устоял против коленопреклоненных просьб герцогини Елизаветы, которой Медичи так много были обязаны и которая нарочно приехала в Рим ходатайствовать за племянника[45]. Устоял и против дипломатических ухищрений Кастильоне. И как на беду, Джулиано, давно больной, умер в 1516 г. Урбино лишился последнего защитника. Лоренцо с войском пришел в Урбино, и герцог с обеими герцогинями должны были бежать.

Служить в Урбино стало некому, как это ни было горько Кастильоне. Он перешел на службу к маркизу Франческо в качестве мантуанскаго посла при курии.

Миссия Касттильоне в Риме была нелегка. Лев X очень косо глядел на то, что Гонзага укрывают при своем дворе обеих изгнанных герцогинь Урбинских и временами самого делла Ровере. Послу постоянно нужно было быть настороже. А когда в марте 1519 года умер старый маркиз Франческо и его место заступил Федериго, человек с большими честолюбивыми замыслами, задача стала еще труднее. Сначала дело шло все о тех же интересах Гонзага и Ровере да еще о каких-то финансовых расчетах между курией и Мантуей[46]. С ними Кастильоне справлялся с обычным своим искусством, хотя ему и не удалось убедить папу вернуть Урбино его прежнему герцогу после смерти Лоренцо Медичи.

Федериго добивался назначения главнокомандующим папскими военными Силами. Это была большая честь, и в соперниках недостатка не было. Кастильоне повел дело так, что уже в июле 1521 года назначение состоялось. Маркиз ликовал и осыпал искусного посла выражениями восторженной признательности. И чем больше доказывал свое искусство Кастильоне, тем более трудные задачи на него возлагались. Изабелле пришла фантазия облачить второго сына, Эрколе, в красную мантию, и Кастильоне приказывала хлопотать. Напрасно он уверял беспокойную маркизу, что задача почти невыполнима, потому что уже есть один кардинал Гонзага, Сиджисмондо, брат покойного Франческо. Изабелла настаивала, и Кастильоне уже почти склонил папу Льва к решению дать пурпур юному Эрколе, но папа умер, и хлопоты его должны были принять другое направление.

Открылся конклав. В Мантуе теперь хотели, чтобы уже имеющийся в наличности кардинал Гонзага, Сиджисмондо, был избран папой, и Кастильоне опять весь в хлопотах.

Но у Сиджисмондо много противников. Испанское золото работало за кардинала Тортозского, учителя Карла V, партия Медичи имела за собой поддержку банкиров во главе с Агостино Киджи и, что было еще важнее, самого маэстро Пасквино, от имени которого говорил Аретино, громивший и позоривший всех остальных[47]. Сиджисмондо не прошел. Папой сделался кандидат Испании под именем Адриана VI.

При первом известии о смерти Льва X Франческо Мария, наскоро собрав войско, двинулся на Урбино и без всякого труда водворился в нем снова. Город встретил его с радостью, а на долю Кастильоне выпал труд закрепить переговорами с папою создавшееся положение вещей. Он справился и тут блистательно. Но он уже устал, вынужденный без конца сидеть в Риме, где тоска, жара, чума. Изабелла сжалилась над ним и вызвала его к себе, чтобы он сопровождал ее в Падую, куда она собиралась на поклонение мощам св. Антония. Это было в марте 1523 года, а в ноябре умер Адриан VI, и папою был избран кардинал Медичи.

Кастильоне снова был отправлен в Рим. Нужно добиться у нового папы, принявшего имя Климента VII, чтобы он утвердил за маркизом должность главнокомандующего. Климент не только дал свое согласие. Во время переговоров Кастильоне произвел на папу такое впечатление, что он решил поручить ему трудные и очень запутанные переговоры курии с Карлом V. Маркиз, к которому папа обратился с просьбой уступить ему на некоторое время своего искусного дипломата, не мог ему в этом отказать, и Кастильоне, закончив свои мантуанские дела, поступил в распоряжение папы.

Последние услуги, оказанные им мантуанскому двору, не носили политического характера. То были прежде всего частные поручения Изабеллы. Уезжая из Рима в Мантую, он вез с собой любимого ученика Рафаэля, Джулио Романо[48], и рисунок Микеланджело. В Мантуе он прожил недолго и в декабре 1524 года уехал в Испанию. Времени терять было нельзя, потому что Климент с искусством, достойным применения, в короткое время безнадежно запутал нити своей политики.

Начиная с Льва X, папская дипломатия была дружественна Испании и враждебна Франции. Еще в 1512 г., до вступления на престол Льва, тогда еще просто кардинала Джованни Медичи, испанцы по его просьбе помогли сторонникам Медичи (palleschi) сокрушить основанную при Савонароле флорентийскую республику. Лев, сделавшийся папой в следующем году, был тем более предан союзу с Испанией, что без ее помощи не мог осуществить своих широких планов по одарению итальянскими престолами различных представителей семьи Медичи. Мариньяно изменило, как мы знаем, эту ориентацию, но не надолго. Ошибки Франциска вернули курию к старым политическим привязанностям. Адриан VI, учитель и друг Карла V, естественно, был преданным его союзником. Климент тоже прошел как кандидат Испании, и была уверенность, что политика св. престола не потерпит изменения. Но осенью 1524 года императорская армия была разбита и рассеяна после неудачной осады Марселя, у Карла почти не осталось войска в Италии, а король Франции двинулся через Альпы, вновь заключив союз с Венецией. Тогда Климент благословил Франциска и отдал под его покровительство Флоренцию и Рим.

Но подошла свежая испанская армия. Франциск был разбит под Павией и попал в плен. Это было 24 февраля 15251 года. В начале марта папский посол граф Кастильоне приехал в Мадрид.

Папа сам сделал миссию своего посла не только трудной, но и невозможной. Когда после победы своих генералов под Павией Карл V сделался вершителем судеб Италии, Климент пришел в ужас. Могущество императора угрожало теперь не только Флоренции, где его родственники хозяйничали уже двенадцать лет, но и самой Церковной области. И Климент стал готовить новую "Священную Лигу" против императора. Но он имел неосторожность завязать переговоры с маркизом Пескьера, природным испанцем. Тот, разумеется, выдал план лиги Карлу, и Карл двинул на церковные владения свою армию, во главе которой стояли коннетабль Бурбон и немец Фрундсберг. У папы почти не было войска. Маленький отряд гениального предводителя "черных отрядов", Джованни Медичи, был уничтожен в декабре 1526 г. Императорские войска без всякого сопротивления дошли потом до Болоньи и осадили ее. Климент стал торопить Кастильоне. И хотя трудно было действовать после столь явных доказательств вероломства папы, Кастильоне добился подписания договора о прекращении военных действий. Но условия показались Клименту унизительными. Под влиянием французской партии папа разорвал договор и снова стал искать сближения с Францией. Движения Бурбона, однако, напугали его опять, и Кастильоне заключил 15 марта 1527 г. новый договор, по которому папа должен был распустить Лигу, а император — отозвать армию Бурбона и Фрундсберга. Но было поздно. Армия не повиновалась уже императору и увлекла с собой Бурбона. Вечный город был взят и разгромлен. Бурбон при этом погиб, а папа заперся в крепком замке св. Ангела.

Климент был склонен считать Кастильоне виновником этого несчастья, наложившего позор на его понтификат. Но виноват в нем был прежде всего сам папа. Кастильоне делал, что мог, и, несомненно, при сколько-нибудь благоприятных обстоятельствах сумел бы добиться от Карла больше, чем кто-нибудь. Подозрительный и недоверчивый император сразу разглядел в нем прямую натуру и стал дарить его своим расположением. Он возил его по всей Испании, когда двор переселялся из города в город. Он натурализовал его и дал ему епископство Авилы, приносившее огромный доход. Он так ему доверял, что, когда ему пришлось послать вызов Франциску I, Кастильоне был намечен секундантом. Это, впрочем, не мешало ему обманывать его самым циничным образом как папского дипломата.

Кастильоне очень смущало дружелюбное отношение императора. Он боялся, и, как оказалось, не без оснований, что его враги по-своему растолкуют Клименту это странное совпадение: с одной стороны, разгром Рима, которому император не мешал, а с другой — то, что его собственный посол натурализуется испанцем и получает богатую пребенду из рук императора. Опасаясь худших подозрений со стороны папы, он отказался принять епископство Авилы до тех пор, пока папа и император не примирятся окончательно. Этого окончательного примирения, которое произошло в Болонье, на свидании, длившемся с конца 1529 по начало 1530 года, Кастильоне так и не дождался. Он принял еще участие в выработке Барселонского договора, но в начале 1529 года умер, измученный слухами о неудовольствии Климента. Умер он в Толедо, так и не увидав еще раз Италии и тех, кого любил. Мать велела привезти его тело и похоронила в церкви миноритов под Мантуей. Джулио Романо соорудил ему гробницу, а Бембо сочинил пышную эпитафию.

VI

Кастильоне отличался тем, что его все любили. Долгая карьера приводила его в соприкосновение с разными людьми, и всюду неизменно вокруг него образовывалась группа друзей и покровителей. В Милане, в Мантуе, в Урбино, в Риме, в Испании он сразу почти становился в положение одного из самых приближенных людей. Государи переманивали его один у другого и награждали всячески даже тогда, когда он отстаивал интересы, им противные. У него не было врагов. Гнев маркиза Франческо был вызван ревностью, то есть обманутой привязанностью. Объяснялось это одинаково и врожденной привлекательностью, и огромным жизненным тактом.

Портреты Рафаэля — один, более знаменитый, который висел в Лувре на месте Джоконды, пока она пропадала, другой — на "Афинской школе", в правом углу, в одной группе с Содомой и самим художником — чудесно передают душевное свойство Кастильоне. Один из новейших биографов Кастильоне говорит о луврском портрете: "Перед нами спокойный, добрый, благородный человек, который коренным образом не похож на характерные типы Ренессанса, известные нам по стольким изображениям. Энергия, которая так и брызжет из его современников, хитрость и коварство во взоре у него отсутствуют. Это — не личность с гениальными задатками, а замкнутый в себе и высококультурный человек"[49]. Тоньше и глубже толкует тот же портрет художественный критик Робер де ла Сизеран: "Душа размеренная, благожелательная и верная; ясная чувствительность; меланхоличность, свойственная существам чересчур добрым, которых несправедливость бесконечно изумляет; возвышенность без суровости и мистицизма; воля без напряженности"[50]. Это именно те свойства, которые создают личную привлекательность. В таких людях нет ничего, что задевало бы окружающих: ни открытого, буйного, наступательного эгоизма, ни злой насмешливости, ни духа интриги. А Кастильоне, кроме того, обладал большим тактом, который заставляет выступать все его располагающие свойства еще резче. Он умел заставлять не только любить себя, но и доверять, а в то время, когда вероломство и измена представляли нечто очень обыкновенное, человек, которому можно было доверять, имел особенную ценность.

И потом, в нем привлекало то, что он был удивительно спокойным человеком. Остыла в нем горячая кровь кондотьеров, его предков. Уравновешенность, отсутствие темперамента были самыми выпуклыми особенностями его характера. А что может быть приятнее для друзей и особенно для начальства! Такой человек вообще бывает немного скучен, но Кастильоне выручала образованность, большой художественный вкус, огромный пластический талант, изящество. Зато, если друзья проделывали по отношению у нему вещи не совсем красивые, он не очень на них претендовал. Интриги одного из ближайших приятелей, Биббиены, испортили Кастильоне план женитьбы на Клариче Медичи. Он это знает[51], но отношения между ними не портятся. Франческо Мария, вернувшись в Урбино после узурпации Медичи, не вернул ему Новиллары. Кастильоне тонко выяснил некоторые частные вопросы и продолжал относиться к герцогу по-старому[52]. Стоит себе представить, что бы натворил на его месте Аретино.

Спокойная душа Кастильоне не знала бурных порывов: порывов высокого идеализма, порывов негодования, порывов любви. Ему незнакомы сильные, всепоглощающие чувства. У него было много привязанностей, но не было ни одной, которая вросла бы в его душу и сделалась ее неотъемлемой частью. Ни одной женщины он не любил так, как любят люди, глубоко чувствующие. Многие из сверстников думали, что он любил герцогиню Елизавету, но он ни разу не обнаружил этого прямо, так, как это делали, например, Бернардо Аккольти или Бембо, у которых не было ничего серьезного[53]. У Кастильоне чувство было сильнее[54]. Но все кончилось одной поэзией. Отношение его к мадонне Рафаэле и к другим дамам, с которыми он был близок, носили очень поверхностный характер[55] и никогда не задевали его серьезно. Но лучше всего показывают, насколько глубоки могли быть его чувства и насколько его натура нуждалась в глубоких чувствах, история его женитьбы, а затем его отношение к жене.

Начать с того, что он был вечным женихом. Ему лет десять сватали разных невест, пока нашли подходящую. В их числе были такие блестящие, как Клариче Медичи, дочь Пьеро и племянница Льва X, о браке которой с Кастильоне старался его друг, Джулиано il Magnifico. Он на все беспрекословно соглашался, особенно когда невеста была богатая: финансовый вопрос играл для него важную роль[56]. О его браке все хлопотали больше, чем он сам, — его мать, Изабелла д’Эсте, герцогиня Елизавета, Альда Боярда, Эмилия Пиа, Джулиано Медичи, Франческо Гонзага. Он всем позволял это делать, не очень огорчался, когда комбинация расстраивалась, и мало думал о том, чтобы самому найти себе жену по сердцу. Когда наконец в 1516 году — ему в это время было близко к сорока — юная и прекрасная Ипполита Торелли сделалась его женою, он сразу так привязался к ней, как будто любил ее давно. И эта девушка, которую он почти не знал до свадьбы, дала ему такое счастье, о котором он, пассивный и бестемпераментный, не смел мечтать. Она одна умела находить в его размеренной душе такие уголки, где была страсть, способная пробудиться. Но служба держала его подолгу вдали от жены, и он, по-видимому, искал утешения в мимолетных привязанностях[57], а чувство к Ипполите приходилось изливать в письмах. Там оно тонуло в изысканной гуманистической риторике.

Письма к нему жены[58], написанные на убогом северном диалекте, обнаруживающие вопиющую стилистическую беспомощность, дышат настоящим, всепоглощающим чувством. И так как сам он не находил в себе той же непосредственной, горячей ласки и не умел отыскать таких простых слов сокрушения по поводу разлуки, он обработал одно из писем Ипполиты в виде латинской элегии. Она очень красива, особенно то место, где жена, жалуясь на отсутствие мужа, утешается хоть тем, что смотрит на портрет его, рисованный Рафаэлем, разговаривает с ним, шутит, смеется и заставляет крошку сына узнавать отца.

Sola tuos vultus referens, Rafaelis imago Picta manu curas allevat usque meas. Huis ego delkias facio, arrideoque, jocosque Alloquor et, famquam reddere verda queat, Assensu nutuque mihi saepe illa videtur Dicere velle aliquid, et tua verba loqui. Agnostit balboque patrem puer ore salutat Hoc solor longos decipioque dies. Лишь Рафаэля рукою написанный чудный портрет твой Тешит порою меня, гонит заботы мои. С ним я болтаю, шучу, развлекаюсь приятной игрою, Он же, слыша меня, словно ответить готов. Взглядом, кивком головы, порою мне кажется, хочет Что-то сказать и твоим мне языком говорит. Мальчик отца узнает и лепечет ласки портрету. Так утешаю себя, коротая долгие дни.

Кастильоне был бы плохим гуманистом, если бы не воспользовался такой чудесной темой; но она у него застыла, как горный ручеек в морозную ночь. Его современникам эта риторика казалась настоящим чувством, и Кастильоне слыл таким пылко любящим супругом, какие бывали разве только в древности. И когда несчастная женщина умерла после третьего ребенка, сама еще почти девочкой, всего девятнадцати лет от роду, окружающие не ее жалели, а его: что с ним будет при такой любви?

Кастильоне был в Риме в это время. Маркиз Федериго и его мать, боясь, чтобы потрясение не было чересчур остро, просили общего друга, Биббиену, бывшего давно уже кардиналом, подготовить его. Биббиена, не решаясь принять на себя ответственность, посоветовался с кардиналом Рангоне и его родственником, графом Аннибале Рангоне; они решили дать Кастильоне провести ночь в неведении и сообщили ему тяжелую весть только следующим утром. Конечно, Кастильоне был потрясен. Друзья поплакали с ним вместе. Но, читая милостивые письма маркиза и Изабеллы, которые тут же были ему вручены, он несколько успокоился. "Думаю, — писал Биббиена маркизу, — что горе его сидит больше внутри, чем проявляется наружу, хотя и проявляется сильно. Ведомо всем, что он любил свою подругу по-настоящему (da vero), и я не знаю, как уйдет от него память о ней"[59]. Доброму кардиналу, который обожал всякую романтику в жизни и в литературе, хотелось, чтобы это было так. Он ошибся. Память о жене не "ушла", конечно. Сейчас же после ее смерти Кастильоне составил две очень красивые латинские эпитафии и написал много писем с очень красивыми жалобами. Но его горе ничему не мешало. И если так легко перенес Кастильоне этот удар, то смерть друзей, даже таких, как Чезаре Гонзага, Рафаэль, Биббиена, которых он нежно любил, особенно Рафаэля, проходила еще более спокойно. У графа Бальдессара была удивительно счастливая натура: горе не держалось в ней долго, потому что ему чужды были глубокие чувства и порывы.

Эта внутренняя беспорывность, эта неспособность срастаться органически с тем или иным чувством приводили к тому, что в душе его с величайшей легкостью расцветали самые типичные цветы Возрождения. Среди биографов Кастильоне чрезвычайно твердо держится взгляд на него как на человека безукоризненно чистого. Вот что пишет один из этих биографов[60]: "Когда среди фигур, рыскавших в то время по свету, мы встречаем человека, который в охоте за счастьем не замарал руки кровью противника, то это бывает лишь в виде исключения. К таким исключениям принадлежит Кастильоне. Он чист от крови, хотя и принадлежит к роду кондотьеров, для которых жизнь доброго коня была дороже человеческой жизни". Автор этих строк не одинок в своем мнении. Английский биограф Кастильоне тоже очень хвалит его за то, что он не совершал ни вероломства, ни преступлений, и уверяет, что это было редким явлением в то время[61]. Посмотрим, что говорят факты.

За очень немногими исключениями люди Чинквеченто были "к добру и злу постыдно равнодушны". Оставались немногие идеалисты, вроде Макиавелли или Микеланджело, но их идеализм неизбежно становился идеализмом отчаяния и переходил в пессимизм. Огромное большинство жило исключительно для себя, и трезвый эгоизм становился универсальным правилом жизни. Таков был и изящный Кастильоне. В нем совершенно не было, например, могучего патриотизма Макиавелли. Правда, он жалуется и в Cortegiano, что Италия гибнет: "Нет нации, которая не сделала бы из нее своей добычи, и хоть осталось уж немного, они не перестают рвать ее друг у друга из рук". Или: "При всем блеске образованности итальянцы обнаружили мало военной доблести за последнее время". Или ему кажется "предвестием порабощения" то, что итальянцы перенимают в костюмах испанскую моду. Но он нигде не останавливается на этом. Сюжет его не интересует. "Я не хочу говорить о тяжелых вещах". И продолжает служить то тому, то другому тирану, которые больше всего содействовали гибели Италии. Макиавелли приветствовал Цезаря Борджа, который этих тиранов искоренял. Это был единственный правильный вывод из настоящего, не риторического итальянского патриотизма. Кастильоне им служил. Но он делал и нечто худшее — восхвалял их. И восторженная преданность государю, которому он служил, способна была коренным образом менять его настроения.

Как обстоит дело с его религиозными чувствами? Он с самого начала не был похож в этом отношении ни на своих великих современников, Макиавелли и Гвиччардини, которые были совершенно индифферентны к религиозным вопросам, ни на Эмилию Пиа, которая дерзнула отклонить перед смертью причастие, ни даже на Изабеллу д’Эсте, которая внутренне к религии была равнодушна. Кастильоне был религиозен. Как хороший католик, он давал обеты Мадонне Лоретской и не очень откладывал их исполнение[62]. Он очень не любил реформаторов, и особенно Лютера[63]. Но вера не коренилась глубоко в его душе. Она была внешняя. Пока он не стал папским дипломатом, в нем не было заметно никакой горячности в вопросах религии. Гуманистические традиции делали свое дело. Но когда религиозные вопросы осложнились у него соображениями службы, все сделалось по-другому. Гуманист Кастильоне был поверхностно религиозный человек. Папский нунций Кастильоне стал воинствующим защитником церкви, хотя его вера не стала глубже. Это лучше всего видно на его отношении к взятию Рима в 1527 году и к его последствиям. Разгром Вечного города произвел на Кастильоне потрясающее впечатление. Он предчувствовал, что для него лично этот факт приведет если не к катастрофе, то к большим неприятностям. Он совершенно потерял голову, и эта растерянность ясно сказывается в письме к Виттории Колонна, где он говорит, что все потрясено настолько, что почти все, что казалось истинным, ложно и, что казалось ложным, истинно. Но у него не было настоящего религиозного пламени в груди, которое в такие времена подсказывает героические решения.

Он молчал. Люди смелые духом и религиозные по-настоящему, не имеющие причин смешивать религию с казеннокатолической ортодоксией, истолковали Sacco 1527 года как кару на церковь, на папство, уклонившиеся от своих религиозных задач. Одним из самых пламенных оппонентов папства выступил молодой испанский гуманист Альфонсо Вальдес, секретарь Карла V. Он опубликовал жесточайший памфлет против Климента[64], в котором не щадил ни папу, ни кардиналов — никого. Кастильоне, по своему положению представителя папы в Испании, должен был выступить против Вальдеса. Это было естественно. Но вот какими словами он закончил свою длинную отповедь. Их стоит привести целиком: "Папа и император, быть может, будут милостивы к вам и простят оскорбления, которые вы им нанесли. Но ни тот ни другой не могут забыть поношений, которым вы подвергли Христа и его религию. Народ восстанет, чтобы выбросить вас вон из Испании, и камни будут вопиять о том же. Ибо христианская нация ненавидит самое имя еретика. Идите в Германию, где ваш "Диалог" приготовил вам дорогу, где Лютер и его последователи будут вас приветствовать. Вы можете быть уверены, что инквизиторы, которых вы обзываете фарисеями, не остановятся перед вашей особой и что Христос, покровительство которого вы призываете, не протянет свою руку, чтобы спасти вас от меча правосудия и от кары, которую заслужило ваше упорство"[65].

Это писал гуманист, поклонник Платона, друг Изабеллы, Елизаветы и Эмилии Пиа, проповедник рыцарского благородства. Он, конечно, хорошо понимал, что не шутка сделать такой донос инквизиции, да притом еще испанской. Но он сознательно губил человека, даже не останавливаясь перед клеветой (будто Вальдес оскорблял и императора), потому что тут он мог выслужиться. Папа гневался на него за то, что он не предупредил взятия Рима. Кастильоне походом против Вальдеса мог вернуть себе папскую милость. Что ему был Вальдес, когда дело шло о папской милости к нему самому[66]. Близились времена контрреформации, когда люди будут делать блестящие дела на обнаружении еретиков. И как характерна для Кастильоне во всей этой некрасивой истории его пламенная преданность интересам своего государства и его особе. Моральные соображения молчат, когда дело идет о тех, кому он служит. Так у него всегда. А порою еще соображения выгоды заставляют его распространять свою преданность и на особ, которым он не служит непосредственно.

Лесть в XVI веке не считалась позорной. Нравственное чувство современного человека возмущается каждый раз, когда лучшие люди того времени начинают курить фимиам различным преступным типам, сидящим на престолах или около них. Кастильоне в этой толпе льстецов один из самых усердных. Если бы мы были знакомы с Франческо Мария только по сочинениям и письмам Кастильоне, мы бы считали его за идеал благородного властителя. Не говоря уже о прямых восхвалениях, которые рассыпаны в Cortegiano, мы там находим очень ловкие, как бы невзначай оброненные выпады против его врагов, особенно против несчастного кардинала Алидози, собственноручно зарезанного герцогом на улице. "Il cardinale di Pavia" — всегда выступает у Кастильоне либо как злодей, либо как комичная фигура[67]. А холодное отношение к убийству Дж. Андреа делает Кастильоне почти соучастником этого позорного преступления. У него нет ни слова негодования для убийцы. Он спокоен, как всегда.

В письме к матери, в котором он дает ей распоряжения о сбруе и латах для лошадей, он делает приписку: "Были тут в герцогской семье неприятности из-за одного несчастного случая, но теперь все вошло в норму; синьор префект снова здесь, и нужно надеяться, что больше не будет уже никаких волнений". А когда мать стала спрашивать о подробностях, узнав об инциденте из других источников, он в следующем письме советовал ей не волноваться из-за того, "чего нельзя изменить". Для него главное, что "префект вернул себе расположение герцога", а "тот, кого нет, уже забыт"[68].

Ему невыгодно выражать осуждение юному бандиту, так хорошо подставившему ловушку человеку. Ведь герцог Гвидубальдо плох здоровьем, и не сегодня-завтра Prefettino станет государем Урбино! Быть может, еще откровеннее сказывается соображение эгоистической выгоды в отношениях Кастильоне к другому такому же типу, кардиналу Ипполито д’Эсте. Панегирик ему, находящийся на первых страницах "Cortegiano", не знали, как объяснить. Между тем стоит сопоставить его с одним давно уже опубликованным письмом (март 1508 года), где он жалуется матери, что не может уплатить долг кардиналу д’Эсте, составляющий 150 дукатов, — и все будет ясно. "Долг кардиналу, — пишет он, — угнетает меня выше меры по тысяче причин, особенно же потому, что я во что бы то ни стало хочу удержать его дружбу, которая, как вы знаете, чрезвычайно ценна для меня"[69]. Восхваление, очевидно, идет как процент на занятые деньги.

И еще один панегирик: герцогине Леоноре Гонзага, жене Франческо Мария и дочери Изабеллы д’Эсте, кажется теперь совершенно непонятным. Прекрасная модель Тициана[70] не обладала ни умом, ни высокой культурностью своей матери и была сухая, бессердечная ханжа — очень обыкновенный тип приближающейся католической реакции[71]. Кастильоне представляет ее образцом всех совершенств.

Он не считает ни недостатков, ни пороков этих людей и людей им подобных чем-нибудь таким, что могло бы отнять у них право не только пользоваться службой лучших людей, но и требовать от них уважения. Это не только потому, что ему так выгодно, но и потому еще, что сам он плоть от плоти и кровь от крови того общества, которое такие типы порождало. Кастильоне — гуманист по образованию, вельможа по рождению. Он преисполнен аристократизмом, не похожим на аристократизм гуманистов XV века. У тех это — демонстрация умственного превосходства над "толпою", отлично уживающаяся с ненавистью к дворянству и лишь бессознательно подсказываемая интересом. У Кастильоне аристократизм — классовый. Его предки были воины, кондотьеры, придворные и феодальные владельцы. Он не мог вырасти человеком, настроенным демократически. Идейный аристократизм в нем стоит особо, и оба чувства сливаются в нечто цельное и своеобразное. Кастильоне не интеллигент, оторвавшийся от своего социального корня, как большинство гуманистов. Он — помещик. Он живет главным образом доходами со своего поместья в Казатико. Его переписка с матерью почти сплошь построена на одном мотиве: нельзя ли прислать ему то или другое количество дукатов.

Мать подробно посвящает его во все скудные и однообразные детали управления. Он постоянно получает от нее жалобы на крестьян, которые почему-либо не вносят повинностей, постоянно должен выслушивать сокрушения, что трудно при существующих условиях сводить концы с концами. Все это обостряет в нем классовые чувства, привязывает к тем, от кого зависит увеличить его землевладельческий доход. Когда после женитьбы, потеряв только что полученную Новиллару, он поселяется в Казатико и пробует сам заняться управлением своего поместья, у него от непрерывных столкновений с крестьянами и дрязг с соседями еще больше накопляется горечи. Нужно следить за сбором винограда, за сбором хлеба; нужно вовремя узнавать цены на хлеб на мантуанском рынке и не потерять удобного момента для сбыта урожая. Все это утомляет и расстраивает нервы[72], и Кастильоне по первому зову герцога возвращается к дипломатической карьере. Но помещичьи, дворянские интересы он таскает с собою всюду. И пропитывает ими свою книгу.

До сих пор не обращалось внимания на чрезвычайно любопытные в этом отношении страницы в начале "Cortegiano", где идет полемика по вопросу о знатности между графом Лодовико Каносса и Гаспаро Паллавичино. Эта полемика переносит нас непосредственно в атмосферу общественных настроений раннего Чинквеченто, когда чувствовалось уже приближение феодальной реакции. Кроме того, она чрезвычайно ярко и по-новому рисует облик самого Кастильоне[73].

Граф Лодовико, который — как всегда в "Cortegiano" очередной оратор — выражает мнение Кастильоне, требовал, если помнит читатель, чтобы придворный был непременно дворянином. Для Кастильоне эта мысль представляется, очевидно, чрезвычайно существенной, и он заставляет оратора, ее высказавшего, подробно на ней остановиться. И тогда из-за этой мысли выдвигается другая, более общая, — восхваление дворянства. "Если человек незнатного происхождения отклоняется от стези доблести, его упрекают в этом гораздо меньше, чем если это случится с благородным. Если знатный покидает путь своих предков, он этим пятнает свое родовое имя и не только ничего не приобретает, но еще теряет приобретенное. Ибо знатность — как некий яркий светоч, который обнаруживает и заставляет видеть дела хорошие и дурные, зажигает и поощряет к доблести: одинаково боязнью бесславия и надеждою на хвалу... Почти всегда мы наблюдаем, что в делах военных и в других доблестных занятиях наиболее выдающимися бывают дворяне, ибо природа во всем заложила таинственное семя, которое дает известную силу, сообщает всему, что идет от него, свои исконные свойства и делает его подобным себе. Это мы наблюдаем не только на лошадях и на других животных, но и на деревьях, где ветви почти всегда подобны стволу".

Оппозиция в лице Гаспаро пробует возражать против этой сентенции, указывая, что люди самого благородного происхождения бывают иногда преисполнены пороков, а, наоборот, многие незнатные прославляют себя и свое потомство доблестью. "И, — ядовито замечает Гаспаро, — если верно то, что вы говорите о таинственной силе первого семени, то мы все в совершенно одинаковом положении, потому что все произошли от одного предка, и я не вижу, почему один должен быть более знатным, чем другой". Прямого опровержения Гаспаро не получает, но на основной мысли граф Лодовико настаивает. Он говорит, что, раз решено сделать придворного человеком лишенным недостатков и одаренным всеми достоинствами, необходимо, чтобы он был знатного рода. "По многим причинам, — прибавляет он, — между прочим, и по тому представлению о дворянстве, которое имеет общее распространение. Перед вами, например, два придворных, которые не успели проявить себя ничем — ни хорошим, ни дурным. Как только вы узнаете, что один из них дворянин, а другой нет, сейчас же первого вы будете ценить выше, чем второго". И долго еще идут рассуждения на эту тему, чтобы рассеять скептические замечания Гаспаро Паллавичино. Для Кастильоне эти мысли отнюдь не являются чисто литературным мнением, как многие другие. Это говорит человек, кровно заинтересованный.

Гуманисты XV века в своих трактатах о знатности всегда протестовали против сословных неравенств. Дальше этого, правда, не шло: о социальных неравенствах они не говорили и на них не покушались. Но борьба с сословными неравенствами проводилась последовательно. Это было одним из гуманистических догматов. Гуманисты XV века проникнуты идеологией буржуазии, которая еще не забыла о своей борьбе с дворянством в городах и о времени, когда существовал закон, делавший пополана дворянином или сверхдворянином (grande и sopragrande) за преступления. В XIV веке и даже в первые десятилетия XV века в Тоскане и частью в Ломбардии и Умбрии дворянство означало лишение прав. Когда тирании укрепились повсюду, дворянство перестало быть наказанием. Честью и привилегией оно стало вновь только в эпоху феодальной реакции. В то время, когда Кастильоне, захлебываясь, говорил о том, что знатность — лучшее украшение человека, Аретино — и не он один — издевался над знатностью[74]. Но придет время, и оно недалеко, когда никто не посмеет поднять на смех дворянина, ибо наступит разгар феодальной реакции, которая возьмет дворянство под свою защиту. Аретино, который умер на двадцать пять лет позднее Кастильоне, сидя в Венеции, ничего не боялся и дерзал издеваться. Кастильоне в двадцатых годах остро и с упоением предчувствовал новые веяния. Разница понятна. Аретино был интеллигент-разночинец и жил от своего пера. Кастильоне был интеллигент-помещик и жил от своего имения.

То, что в уста Гаспаро Паллавичино было вложено несколько фраз, не согласных с той апологией дворянства, с какой граф Лодовико Каносса начал свой портрет придворного, показывает, что в Кастильоне гуманист еще борется с помещиком и что феодальная реакция только приближается, но еще не пришла. Ибо в атмосфере феодальной реакции в придворном обществе не могло бы быть противников точки зрения графа Лодовико.

Но классовая природа самого Кастильоне в этих тирадах сказалась чрезвычайно ярко. И не в одних только пышных фразах Cortegiano, но и во многом другом. Не только в словах, но и в делах.

К людям низших классов его отношение очень определенное. Вообще они его не интересуют. Он к ним равнодушен. Он их не замечает. Если ему придется формулировать свой взгляд на них, он не станет его скрывать. Это пренебрежение, доходящее до ненависти. Cortegiano сохранил следы этого настроения. Федериго Фрегозо говорит о том, что придворный может и должен принимать участие в публичных празднествах, и прибавляет: "Но он должен обращать внимание, в чьем присутствии и вместе с кем он показывается публично. Ибо не приличествует, чтобы дворянин украсил своей особой деревенский праздник, где зрители и его партнеры — люди низкого происхождения". Гаспаро Паллавичино не видит в этом ничего дурного. "У нас в Ломбардии, — говорит он, — нет таких предрассудков: многие молодые дворяне на празднествах под открытым небом целый день танцуют с крестьянами, играют с ними в игры, состязаются в метании, в борьбе, в беге, в прыганье". Мессер Федериго холодно отвечает: "Эти ваши танцы под открытым небом не нравятся мне совершенно, и я не понимаю, какая в них польза; что же касается того, кто хочет состязаться с крестьянами, то он должен быть уверен в победе; иначе пусть не суется. Ибо вещь безобразная и недостойная — видеть, что мужик победил дворянина"[75].

И беда, если люди низших классов становятся Кастильоне на дороге. Тогда он делается свирепо-безжалостным, несмотря на всю утонченность и изящество. Однажды, будучи посланником маркиза Мантуанского в Риме, он пустил на скачках лошадь, принадлежавшую его государю. Она обошла свою соперницу на очень много, но когда паж, скакавший на ней, готов был схватить palio[76], между ним и материей очутился стрелок из числа тех, которые наблюдали за порядком. Паж не мог дотянуться, и, пока солдат отходил, подоспел его соперник и сорвал palio. Рассказывая об этом в письме к герцогу, Кастильоне говорит: "После долгих споров стрелок был брошен в тюрьму и как сенатор, так и губернатор обещали мне не выпускать его до тех пор, пока мы не получим совершенно такого же palio. Я сверх того потребовал, чтобы он был повешен или отправлен на галеры или чтобы, по крайней мере, ему дали четыре или пять оборотов веревки"[77].

Человек, который требует казни или мучительного наказания за такой вздор, который не только не стыдится признаваться в этом, но даже ставит себе это в заслугу, должен обладать совершенно особенной психологией. Услужить своему государю хотя бы в пустяке — вот единственная забота, достойная хорошего слуги. Если при этом должен погибнуть какой-то маленький человек, вся вина которого в том, что он оказался недостаточно проворен или просто зазевался, тем хуже для него. Жизнь какого-то солдата — разве стоит о ней разговаривать!

Так рассуждает дворянин, которого долгая служба при дворах государей заставила забыть о городских схватках доброго старого времени. Когда горожане принуждали предков высокомерного вельможи XVI века покидать свои замки и переселяться в город, где он должен был ладить с последним ремесленным подмастерьем, где нередко даже чернорабочий, чомпо, мог оказывать влияние на ход дел, дворяне так не разговаривали. Теперь тирания положила конец восстаниям низов и уравняла всех в политических правах. Теперь стала проводиться резкая социальная грань и в городе и в селе. Дворянство уже предчувствует феодальную реакцию.

В этом огромный, быть может, главный культурно-исторический интерес фигуры Кастильоне. Большинство гуманистов вышли из рядов буржуазии, а если и вышли из низов, то вступили в ряды буржуазии, и они чувствуют свою связь с нею. Когда наступит феодальная реакция, сопровождаемая реакцией католической, буржуазия придет в упадок и интеллигенция будет ощущать это очень остро. Дворянство одно выиграет от перемен. Оттого дворянство теперь не находило в себе силы поднимать голос против иноземного владычества; оттого оно не боролось против местных тиранов, приветствовавших испанскую неволю: ведь испанцы укрепляли начала абсолютизма.

Кастильоне бессознательный, но яркий представитель этой полосы.

Когда мы уяснили это, нам нетрудно будет понять и то, что до сих пор оставалось для нас непонятно в Cortegiano.

VII

Как дворянин, преданный принципу абсолютизма, предчувствующий пышный рост абсолютизма, служащий его представителям, Кастильоне вполне последовательно делает своего совершенного человека придворным и дворянином.

Вот почему, когда гуманист Кастильоне, то есть человек, преисполненный по старой традиции преклонения перед личным началом, ищет той среды, где легче всего может воплотиться идеал человека, он останавливается на дворе.

Это вполне естественно и логично. Кастильоне, разумеется, знает все то, что знают Аретино и Ариосто насчет различных несовершенств придворной жизни. В Cortegiano этот вопрос обсуждается, хотя и не в дебатах действующих лиц — там скептические мысли о придворной жизни вносили бы диссонанс, — а в одном из вступлений автора. "Говорят, — пишет Кастильоне[78], — что теперь... не только между придворными утратилась братская любовь и старая достойная жизнь (quel viver costumato), но что при дворах только и царят зависть, зложелательство, дурные нравы, распущенность, пороки всякого рода, разнузданные, утратившие стыд женщины, женоподобные мужчины". Но его не пугают разговоры скептиков. Длинными рассуждениями на ту тему, что дурное только делает более ярким хорошее, да ссылками на Платона, больше говорящими о его начитанности, чем убедительными, он старается показать, что теперь дело обстоит не хуже, чем раньше. Софистика его рассуждений бросается в глаза, но ведь ему нужно как-нибудь формально устоять на своей позиции. Этого требует его основное настроение. Кастильоне прежде всего вельможа. Он не рисует портрета идеального придворного, но он делает больше. Он рисует идеального человека и этого идеального человека делает непременно придворным и дворянином.

Нет ничего удивительного, что, при вопиющем противоречии его теории с фактами, ему трудно справиться со своей задачей. Жизнь не дает материала. Он черпает его из литературы. Ему помогает его гуманистическая образованность.

Как гуманист, он писал своего Cortegiano. Его "придворный" — идеал совершенного человека, задуманный вельможей и осуществленный в значительной мере средствами ученого. Книга пестрит ссылками на классиков. Плутарх, Цицерон, Аристотель, Платон, Гораций, Овидий, Катулл — кого только не обобрал Кастильоне, чтобы сделать своего "придворного" совершенным человеком. Больше всего дал ему Цицерон. Трактат римского писателя "De oratore", в котором тот тоже набрасывает идеал человека, гораздо более широкий, чем его нужно или можно было бы требовать от оратора, послужил для Кастильоне богатым источником идей[79]. Рассуждения о формах правления рабски скопированы у Аристотеля со всеми деталями; рассуждения о воспитании государя и об его свойствах — большей частью у Плутарха. Тут даже незаметно, чтобы Кастильоне переработал по-своему то, что он взял у древних. Он брал то, что с точки зрения основной постановки его задачи ему казалось необходимо. Гораздо больше своего внес Кастильоне в заимствования из Платона. Вложенный в уста Бембо гимн идеальной любви хотя и имеет своим источником "Пир" Платона, но Кастильоне прочувствовал то, что он говорит; тут мы имеем дело не с литературным упражнением, как в политических рассуждениях, а с собственными заветными мыслями писателя. Платоновские идеи были ближе ему, чем реалистические рассуждения Аристотеля. Их Кастильоне брал не просто потому, что они отвечали поставленной им цели, а потому, что в них звучали ноты, родные его душе. Платонизм в XVI веке давно уже перестал быть религией, и никто не украшал больше цветами алтарей, воздвигнутых в честь его, как это делал Марсилио Фичино. В полемике по общефилософским вопросам приверженцы Аристотеля уже одерживали верх по всей линии. Но Кастильоне, как и Бембо, держится за платонизм. Скудные души любят теоретический, не действенный и не обязывающий к действию идеализм.

Так, не смущаясь противоречиями с жизнью, щедро черпая в литературных образцах, Кастильоне набрасывает свой идеал человека. Современники в полном восторге от этого идеала. "Я не удивляюсь, — писала ему Виттория Колонна, — что вы изобразили совершенного придворного; вам стоило для этого поставить перед собой зеркало и вглядеться в свои внутренние и внешние качества". Знаменитой поэтессе вторил Ариосто. В "Furioso" есть полтора стиха:

C’e chi, quai lui Vedriamo, ha tant" i cortegjan formati[80].

И разумеется, ни Виттория Колонна, ни феррарский поэт, ни другие современники не замечали одного: поскольку он говорит о внутренних достоинствах человека, речь у него идет почти исключительно об умственных качествах. Шестнадцатый век заботился только о них, только о virtù в чисто интеллектуальном смысле, которая великолепно сочетается с моральным убожеством. Был бы человек virtuoso — об остальном никто не заботится. Таков идеал Кастильоне. Таков он сам. Кастильоне не видел ничего позорного в фактах, которым он был свидетелем, и не протестовал против них. Кастильоне замалчивал и косвенно оправдывал худшие проявления вероломства, самые вопиющие преступления и умел обнаруживать холодную, чисто испанскую жестокость, когда это ему было нужно. Поэтому все то, что выходит за рамки обычного в Чинквеченто представления о virtù, в его книге — хотя в ней и Платон, и любовь, и многое другое — по-настоящему не затрагивается. Кастильоне — сын Чинквеченто. Но он стоит в его начале, когда закат Возрождения близится, но еще не наступил. Кастильоне — вовсе не счастливый выродок своей несчастной эпохи. Он один из ее типичных представителей. Различие между ним, с одной стороны, и Франческо Мария делла Ровере или Ипполито д’Эсте — с другой, то, что у него натура пассивная, а не активная, как у тех. Во взглядах на жизнь и людей они сходятся. Это — цветы, выросшие на одной почве, на почве приближающейся феодальной реакции.

VIII

Урбинский дворец, построенный для герцога Федериго его архитектором Лучиано де Лаурана, и сейчас стоит во всей своей гордой красе, венчая башнями окрестные возвышенности. И сейчас турист может из окон его любоваться видом и на убегающую вдаль цепь зеленых холмов, и на гору Катри, верхушка которой первая золотится лучами восхода. Внутри дворца посетителя охватывает то чувство, которое бывает только в Италии. Ему кажется, что он вдыхает в себя крепкий воздух Возрождения, блуждая по залам его, видя кругом столько следов прошлого. Пышные лоджии, широкие лестницы, длинные галереи, вереница античных мраморов... Вот смотритель открывает дверь, покрытую резными украшениями, и монотонным голосом провозглашает: "Комната герцогини Елизаветы".

Она не очень большая. По стенам развешаны шедевры Федериго Бароччи, замечательного художника второй половины XVI века, лишь недавно оцененного по достоинству. И хотя нигде нет его картин в таком количестве и такого исполнения, взор скользит по ним рассеянно.

Комната герцогини Елизаветы! Здесь собирались люди, которых изобразил Кастильоне. Здесь было возвышение, на котором стояло кресло герцогини. Здесь у ног ее сидела мадонна Эмилия. Здесь с нею постоянно пикировался юный Гаспаро Паллавичино, как Бенедикт с Беатриче у Шекспира. Здесь Маргарита Гонзага украдкой бросала нежные взгляды на Бероальдо, а Бембо ловил улыбку мадонны Ипполиты. Здесь ребенком резвился Рафаэль. Здесь играли, пели и даровитые люди на мелочи радостно расточали свои таланты.

Стоит немного задуматься в этой удивительной комнате, насыщенной воспоминаниями и образами былого, и уже начинает казаться, что все герои Cortegiano сидят тут при ярком свете свечей, с герцогиней в центре, с мадонной Эмилией у ее ног, все — и мужчины и дамы — в ярких, цветных и раззолоченных одеждах, за исключением двух клириков, Бембо и Биббиены, одетых в темное. Они спорят и горячатся, а Кастильоне, сдержанный, внимательный, все примечает, чтобы передать потомству память об одном из интереснейших моментов итальянского Возрождения...

Пьетро Аретино

I

На одной из римских улиц издавна стоял античный обломок — безрукий торс. Изображал он, по всей вероятности, какого-нибудь бога, или героя, или мудреца. Никто не знал точно кого. Против него помещалась школа одного скромного учителя, носившего скромное имя — maestro Pasquino[81]. За неимением точного названия для статуи ее стали называть по имени учителя. В 1501 году кардинал Оливьеро Караффа велел снять статую и поставить ее на пьедестал у самого угла своего роскошного палаццо в Парионе[82]. Место было видное и людное, пьедестал — широкий. Этого было достаточно, чтобы статуя Пасквино мало-помалу сделалась излюбленным местом приклеивания сатирических стихов: обычай, который был введен гуманистами еще в XV веке и широко практиковался в Риме. Так, за безобидным школьным учителем мало-помалу укрепилась репутация обличителя. В 1505 году установился ежегодный праздник нового святого, не предусмотренный католическим календарем, — 25 апреля. В этот день безрукий торс украшался всячески, а пьедестал его весь покрывался стихами. Но Пасквино не сделался еще народным типом, выразителем взглядов и суждений широких народных кругов Вечного города. Для этого нужно было, чтобы нашелся человек, способный заставить народ смотреть на вещи его глазами. Кроме того, нужно было, чтобы явился факт, способный обострить, довести до величайшего напряжения интерес народа к общественным делам. В конце 1521 года римские граждане получили и факт, и человека.

1 декабря умер папа Лев X, последний настоящий представитель Ренессанса на престоле св. Петра, сын Лоренцо Великолепного, унаследовавший от отца и любовь к наукам, и страсть к наслаждениям, понимавший искусство как редкий из соплеменников, державший при дворе монахов-шутов, обожавший охоту, готовый забыть интересы всего христианского мира за игрой в карты. Римляне по-своему очень любили своего блестящего государя и, конечно, не могли относиться безучастно к тому, кто будет его преемником. Был среди кардиналов один, имя которого, казалось, служило гарантией, что будет продолжаться режим Льва X. То был Джулио Медичи, сын брата Лоренцо, Джулиано, двоюродный брат Льва X. Из всех кандидатов в папы кардинал Медичи имел больше всего сторонников в римской народной массе.

Конклав между тем собрался и открыл свои избирательные совещания. Слухи, которые доходили до публики, были темные. Борьба шла ожесточенная. Золото лилось рекою, и банкирам было по горло дела. Все голоса доходили до конклава: императора и французского короля, Венеции и Неаполя, Мантуи и Феррары, святейшей инквизиции и римских банкиров. Только у народа не было пути в конклав, потому что у него не было золота. А народу необходимо было сказать и свое слово, по-своему оказать давление на кардиналов. Тогда именем народа заговорил маэстро Пасквино. И как заговорил! Он не стеснялся формой и словом, пускал в ход и элегантнейший сарказм, и площадную насмешку, выставлял к позорному столбу всех кардиналов, которые были ему неудобны, перечислял ежедневно с возрастающей откровенностью все их пороки явные и тайные, издевался зло и беспощадно, поражал с несокрушимой силой. Сонеты, прикрепленные к Пасквино, немедленно разлетались по всему Риму, проникали всюду, декламировались в салонах, распевались на улицах на какой-нибудь популярный мотив, своими разоблачениями делали невозможной сегодня одну, завтра другую кандидатуру.

Имя автора не составляло секрета. Оно было на всех устах. Римская богема, литературная и артистическая, довольно давно знала Пьетро Аретино. Лет за пять до смерти Льва X появился он в пышном, расписанном Рафаэлем палаццо банкира Агостино Киджи на Lungara[83] и обратил на себя всеобщее внимание тем, что не был похож на других. У него не было почти никакого образования, латынь он знал весьма приблизительно, греческого не знал совсем. И блестящие гуманисты из приближенных Киджи сначала смотрели на нового пришельца свысока. Вскоре у него были обнаружены еще и новые качества. Юный тосканец не любил оставаться в тени. Он протискивался вперед настойчиво и энергично, не обращая внимания на то, что его локти порою не совсем деликатно упираются в грудь какому-нибудь почтенному гуманисту. Если его пробовали осадить, он отвечал насмешкой, эпиграммой. Если его обижали, если ему пытались стать на дороге, на другой день появлялся сонет, обнаруживавший что-нибудь такое, о чем все говорили втихомолку, но что боялись сказать громко. Аретино не боялся. Слух у него был тонкий и острый взгляд. Он все слышал и все подмечал. Киджи ему покровительствовал — отчасти потому, что любил вообще даровитых людей, отчасти потому, что злой язык Аретино мог ему пригодиться.

Но Аретино знали не только художники и литераторы, не только завсегдатаи пышных пиров знаменитого банкира. Незадолго до смерти Льва X при помощи самого Киджи или кого-нибудь из его друзей-кардиналов Аретино проник и к папскому двору. Лев X обратил внимание на автора злых сонетов, которые ему показывали от времени до времени. Кардинал Медичи дарил ему свое покровительство. Люди, поднявшиеся из низов, всегда обладают инстинктивным даром безошибочно находить такого покровителя, который им нужен. Аретино к тому же умел распознавать людей и умел показать, насколько полезен может быть и он со своей стороны. Если у вельможи, намеченного им в патроны, был враг или враги, — а у кого их не было при папском дворе? — он как бы случайно составлял убийственный сонет на недруга, и цель бывала достигнута. Своими сонетами-эпиграммами, своим беспощадным сарказмом Аретино уже при Льве X составил себе прочную репутацию. Недаром одно стихотворение сохранило память о том, как люди говорили, осеняя себя крестным знамением:

Dio ne guardi ciascun dalla sua lingua. Храни бог всякого от языка его[84].

Этим языком, источающим яд и злословие, Аретино делал карьеру. И когда умер Лев X, он решил, что настало время показать себя во весь рост. Для этого ему нужно было лишь несколько интенсивнее использовать маэстро Пасквино. Задача была тем более соблазнительна, что пасквинаты в такой момент должны были сразу и доставить популярность в народе, и помочь устроить свою судьбу на будущее время. Дело в том, что Киджи умер еще до папы, и смелый сатирик оставался без поддержки. Вопрос о новом покровителе приобретал для него острый, самый жизненный интерес.

И Пасквино буквально расцвел. Не один Аретино, конечно, приносил к его пьедесталу плоды своего остроумия. Но Аретино был его главным поставщиком, не только не скрывал своего авторства, но даже афишировал его, чтобы поднять себе цену. И никогда ни до, ни после маэстро Пасквино не поднимался на такие вершины, как в то время, когда Аретино влил в него свою горячую кровь и свой кипучий темперамент.

Уже в этих сонетах[85] имеются налицо некоторые особенности его будущей литературной манеры: ни перед чем не останавливающаяся бесцеремонность; уверенность, что там, где скрещиваются интересы, можно безнаказанно обрушиваться на одну какую-нибудь сторону и проистекающая из этой уверенности безграничная смелость; умение соединять какой-нибудь чудовищный по нынешним понятиям каламбур с тонкой и изящной, как толедский клинок, остротой[86], площадную брань — с патетической тирадой; несравненное искусство распознать у каждого самое больное место и безошибочно бить именно в него; наконец, неисчерпаемый запас остроумия, злой насмешки, сарказма: каждый стих у Аретино превращался в разрывную пулю, и не очень было радостно тем, в кого они попадали.

Памфлет, то есть сатира, направленная на определенное лицо, — один из самых трудных родов литературы. Во всей мировой литературе, начиная от Архилоха и кончая Рошфором, мы не насчитаем и десятка талантливых памфлетистов, достойных этого имени. Сатириков — сколько угодно. Памфлетистов — единицы. Чтобы быть хорошим сатириком, нужен главным образом литературный талант. Чтобы быть хорошим памфлетистом, одного литературного таланта мало. Что же нужно еще?

II

Шестнадцатый век — закат Возрождения. Героическая пора его миновала. Самые крупные его дерзания уже позади. Мысль устала. Развивается по инерции и достигает пышного расцвета форма — в искусстве, в поэзии. В жизни не приходится более бороться за идеалы новой культуры. Церковь сдала свои передовые позиции, позиции аскетизма, и сама прониклась мирскими идеалами. Индивидуализм торжествует по всей линии и принимает уродливые формы. Хищность становится нормой практической жизни. Перед хищными инстинктами умолкают нравственные идеалы. Лучшие стороны национального характера итальянца затемняются: в стране побывали, ее посещают вновь и вновь пришельцы. Времена прежних невинных местных войн, когда крупные сражения кончались двумя убитыми, прошли навсегда. Французы, испанцы, немцы по очереди оставляли свой след на культуре Италии, в нравах верхних слоев общества. Словно итальянской аристократии привили одновременно распущенность двора Людовика XII, холодную, рассчитанную испанскую жестокость и грубость немецкого ландскнехта.

Время Борджа было на памяти у всех — время, когда вероломство и свирепое равнодушие к жизни, к чести, ко всему, что есть дорогого у человека, возводилось в орудие управления. Александр VI давно умер, Цезарь погиб смертью последнего наемника где-то в глуши южной Франции. Но заветы их остались. Лукреция, ставшая женой герцога Феррары, Альфонсо д’Эсте, принесла туда заразу своего имени. Ее родственница Анджела Борджа, приехавшая с нею вместе, вызвала страсть брата Альфонсо, кардинала Ипполито д’Эсте, того самого, которого воспел Ариосто и прославлял Кастильоне. Но испанке нравился другой брат герцога, незаконный, но носивший его фамилию, Джулио. И она однажды кокетливо призналась кардиналу, что отдала бы его целиком от головы до пят за одни глаза Джулио. Несколько дней спустя, когда Джулио весело и беспечно возвращался с охоты, мечтая о ласках Анджелы, на него напали наемные убийцы, стащили с лошади, связали и в присутствии Ипполито, смотревшего за тем, чтобы все было сделано как следует, выкололи ему кончиком шпаги оба глаза. Альфонсо и не подумал наказать кардинала. Джулио вместе с другим братом, Ферранте, составил заговор, чтобы отомстить Альфонсо и Ипполито. Заговор был раскрыт. Много друзей Джулио сложили головы на плахе. Оба брата, бежавшие в Мантую к сестре, знаменитой Изабелле, были выданы, судимы, приговорены к казни, помилованы и заточены в подземельях феррарского замка, где еще витали скорбные тени Паризины Малатеста и пылкого Уго д’Эсте, ее возлюбленного. Ферранте умер в 1540 году, через тридцать четыре года. Джулио просидел там пятьдесят лет. Ему было 80, когда его решились выпустить.

Феррарский двор не представлял какого-либо исключения. Испанские нравы вторгались всюду, внося с собой расчетливую, тупую жестокость. Вот семья Медичи. Герцог Алессандро, плод нечистого каприза Лоренцо Урбинского к негритянке-рабыне, правит как самый разнузданный тиран. Он отравил своего двоюродного брата, кардинала Ипполито Медичи, и, быть может, собственную мать, наградившую его чересчур типичными толстыми губами и жесткой, курчавой черной шевелюрой. В конце концов он убит своим родственником, Лоренцино Медичи. Вслед за убийцей разосланы всюду брави, один из которых настигает его в Венеции и закалывает. Освободившееся место занимает Медичи другой линии, Козимо, сын Джованни delie Bandenere, знаменитого кондотьера. Он женился на испанке Элеоноре Толедской, которая родила ему восьмерых детей. Когда умерла старшая дочь, шестнадцатилетняя Мария, пошел слух, что отец заколол ее за связь с пажом. Вторая, Лукреция, сделалась герцогиней Феррарской и умерла семнадцати лет. В Италии говорили, что она была отравлена мужем за неверность. Третья, Изабелла, самая красивая из дочерей Элеоноры, вышла замуж за Паоло Орсини[87]. Муж удавил ее позднее при помощи петли, пропущенной через потолок: молва решила, что тоже за неверность. Из сыновей двое умерли почти одновременно, при обстоятельствах довольно таинственных — быть может, отравленные. Были разговоры, что младший убил старшего и был в свою очередь умерщвлен отцом. Несколько дней спустя умерла их мать, причем тоже говорили о яде. Младший сын Козимо и Элеоноры, Пьетро, убил свою жену. Двое, Франческе и Фердинандо, царствовали. Франческо был женат и имел дочь, будущую жену Генриха IV. В 1564 г., еще при жизни отца и до женитьбы, он вступил в связь с венецианкой Бьянкой Капелло, женой Пьетро Бонавентури. В 1572 г. Пьетро подвергся нападению брави на мосту Тринита и был заколот, а герцогиня умерла через шесть лет при обстоятельствах очень подозрительных. Франческо женился на Бьянке и прожил с нею до 1587 г. Брат Франческо, кардинал Фердинандо, давно делал попытки захватить престол, живя вдали от Флоренции. Теперь он помирился с братом и приехал в Поджио-а-Кайано, чудесную виллу Медичи под Флоренцией. Через несколько дней герцог и герцогиня съели какого-то пирога и умерли. Фердинандо сбросил красную мантию и надел великогерцогскую корону[88].

"Мир теперь находит менее утомительным быть злым, чем добрым", — поучает резонер одной из комедий Аретино[89].

И это как нельзя более верно. Мир Чинквеченто вообще не любил утомлять себя ни в чем. Он не только зол и жесток: он развратен еще больше, чем жесток, а главное — он беспринципен до последней степени: у него нет ничего святого. Ему незнакомы моральные порывы. Двигает им голый эгоизм. Источник этого падения ясен. Демократическое устройство городов, которое с таким трудом было создано грубыми и могучими руками купцов и ремесленников XIII и XIV веков, пало под ударами аристократической реакции; на его развалинах вырос мелкодержавный деспотизм, душивший всякую способность к идеалистическим порывам.

Наиболее типичным внешним признаком этой эволюции и был тот колоссальный развал бытовых устоев, который наступает, когда общественная власть отрекается от защиты общих интересов и сосредоточивается на защите интересов единоличных. Внутри дворов новых монархов и вокруг них, прежде всего около римской курии, строится типичная жизнь Чинквеченто, полная внешнего блеска, сопровождаемая небывалым расцветом искусства, но гнилая внутри. Эгоизм мелких властителей сделал Италию сначала ареной дипломатических и военных дрязг, а потом легкой добычей иностранцев.

Разложение крепких старых устоев кругами расходится от дворов и иной раз проникает довольно глубоко в общественную толщу. Новелла, верное зеркало итальянского быта, красноречиво свидетельствует об этом. У Ласки, флорентийца, гражданина республики, не забывшей еще времен свободы, есть одна очень типичная[90]. В ней рассказывается, как "некий педагог, родом из деревни Верхнего Вальдарно, несмотря на свое низкое звание, не имея никаких заслуг, влюбился в одну благородную и красивую девушку... как будто он был сыном какого-нибудь богатого и известного гражданина" и как за это был наказан. Ни у Боккаччо, ни у Саккетти такая социальная мотивировка любовной неправоспособности в городах не была бы возможна. В XV веке любили, не справляясь о происхождении и звании. В XVI веке даже Флоренция заразилась сословными предрассудками, не говоря уже о городах, раньше лишившихся республиканского строя и демократических учреждений. Социальное расчленение в городах растет и разлагает старые демократические бытовые устои.

Все это — влияние дворов, которые развращены всякими испанцами, французами и вообще пришельцами из строго монархических стран. Но самая масса народа, городская средняя и мелкая буржуазия, шедшая за Франческо Ферруччи во Флоренции, сражавшаяся против армии коннетабля Бурбона в Риме, пережившая последний период расцвета в Венеции, глухо выражавшая свое недовольство повсюду, — она не была виновна в создании той культуры, которая была культура Чинквеченто.

Какую линию должен был выбрать человек даровитый, которого судьба послала жить в это беспощадное время? Многие выдающиеся представители науки, литературы, искусства пробовали решить эту задачу.

Решал ее по-своему и Аретино.

III

Аретино — дитя народа. Он был сыном одного из самых демократических городов Тосканы и вышел из самой гущи трудовой. Ареццо, его родина, стоял в стороне от больших торговых путей и не разбогател, как Флоренция, Пиза, Сиена. В то время как во Флоренции расцветала торговля большого стиля и крепла промышленность, Ареццо оставался городом ремесленников. Ему не было знакомо накопление больших капиталов в руках немногих. Зато не знал он и такой нищеты, которая царила начиная с XIV века среди флорентийского или сиенского пролетариата. В нем слабее была классовая борьба, сильнее и ровнее демократические настроения. И еще сильнее дух независимости. Флоренция давно жаждала прибрать к рукам маленькую республику, но Ареццо защищался упорно и с задором, прежде чем покориться. Флорентийцы ненавидели его. Они называли его городом неугомонных, городом забияк. Данте, который принадлежал к правящему классу Флоренции, который сам сражался против аретинцев при Кампальдино, терпеть их не мог и заклеймил навек в знаменитой терцине[91]:

Bottoli trova poi venendo giuso Ringhiosi piu che non chiede lor possa Ed cla lor disdegnosa torce il muso[92].


Поделиться книгой:

На главную
Назад