Алексей Карпович Дживелегов
Очерки итальянского возрождения
Кастильоне — Аретино — Челлини[1]
Предисловие
У этой книги двойная цель: во-первых, осветить темную историю дебютов современной интеллигенции, во-вторых, осветить ее при помощи социального анализа. Думаю, что в литературе первое сделано недостаточно, второе — не сделано совсем. Думаю также, что только при таком методе изучения Чинквеченто факты и идеи того времени могут быть связаны с нашей современностью.
Статьи о Кастильоне и об Аретино раньше были напечатаны в журналах, теперь совершенно переработаны.
Москва,
марта 1929
Интеллигенция в Италии XVI века
Чинквеченто — шестнадцатый век в Италии — представляет в развитии культуры особый этап. Чинквеченто — закат Возрождения. Это уже давно подмечено, описано, но еще не нашло исчерпывающего объяснения. Что XVI век отличается от предыдущего, всем ясно, но почему получилась разница, далеко не ясно. И пока не будут обнажены социальные корни этого различия, до тех пор и самое различие не будет понятно до конца.
Культура Кватроченто — культура городов с высоким развитием торговли и промышленности, культура растущего капитализма. Культура Чинквеченто — культура падающего капитализма. Начиная с середины XV века итальянская хозяйственная мощь пережила целый ряд ударов, которые если не разрушили ее окончательно, то в значительной степени ее подорвали. Завоевание Константинополя турками внесло много неожиданных трудностей в левантскую торговлю Италии: Открытие Америки и морского пути в Индию отдало дело снабжения европейских рынков пряностями в руки португальцев, испанцев, а потом и немцев: большие немецкие фирмы, вроде Фуггеров и Вельзеров, основали конторы в Испании, стремясь монополизировать эту отрасль торговли. Войны, начавшиеся итальянским походом Карла VIII и кончившиеся отторжением Королевства обеих Сицилии и Ломбардии, внесли разорение в страну. Две наиболее мощные капиталистические державы Италии, Флоренция и Венеция, лишившиеся значительной части рынков для своего промышленного экспорта, потеряли принадлежавшее им до той поры руководящее значение в системе европейского капитализма.
В Италии началась феодальная реакция. Она шла, все усиливаясь, двумя путями. Во-первых, стала сокращаться область приложения капитала. Промышленность и банковское дело должны были свертываться. Сжимался капитал и в торговле, где место частных торговых фирм, особенно в мелких государствах, стремилась занять казна. Сначала — в Неаполе, где Ферранте Арагонский превратил в государственную монополию торговлю всем, что можно было вывозить из территории Королевства обеих Сицилии, позднее в Ферраре, в Мантуе, в Савойе. В каждом из этих государств казенная монополия захватила торговлю теми продуктами, которые добывались в нем: мясом, рыбой, солью, маслом и пр. Капитал не мог сопротивляться создавшейся конъюнктуре. Вытесненный с внешних рынков, он постепенно терял внутренние и начал все в больших размерах эмигрировать за границу, чтобы там оплодотворить хозяйство более молодых стран.
Органы торгового капитала, могущественные корпорации, которые под названием старших цехов создали в Италии кредитное дело и промышленность, либо умирали естественной смертью, либо погибали в борьбе с полицейскими мерами государства. Еще хуже обстояло дело в областях, захваченных Испанией: в Ломбардии и на юге. Там наместники испанского короля фискальными (порча монеты), податными, таможенными мерами искусственно сокращали роль торговли и промышленности, следуя в этом отношении принципам экономической политики самой Испании. Таков был один путь.
Другой заключался в том, что начало подниматься экономическое значение землевладения, которое в XV веке играло такую ничтожную роль в общем балансе итальянской экономики. Руководящую роль при этом играли опять-таки завоеванные области, Ломбардия и Королевство обеих Сицилии. Юг Италии с его феодальными традициями, тянувшимися еще от анжуйцев и далеко не заглушенными при арагонской династии, представлял вообще благоприятную почву для феодальной реакции, и испанским наместникам не стоило большого труда найти среди потомков прежних анжуйских баронов элементы, готовые всячески поддерживать диктуемые из Испании меры. Но и в Ломбардии, области, имевшей прочные промышленные традиции, испанцы захотели восстановить значение землевладения и земледельческого капитализма. Культура земли всячески поощрялась. Налоги, одолевавшие буржуазию, щадили помещиков. Ломбардская знать радостно приветствовала новые принципы экономической политики и часть освобождавшихся капиталов вкладывала в землю, округляя родовые имения. Медичи в Тоскане, папы в Риме, вынужденные считаться с Испанией и подчиняться давлению факторов экономической эволюции, понемногу втягивались на те же пути хозяйствования, и, например, герцог Козимо прямо заставлял старые промышленные семьи Флоренции бросать привычные дела и обращать капиталы на покупку земли.
Словом, по всей Италии, за исключением ее северо-восточного угла, параллельно захирению промышленности и упадку города, поднималось, как во времена Барбароссы, село, а в селе, как всегда при таких условиях, помещичьи доходы получались путем жестокой эксплуатации крестьянства. Крестьяне были целиком отданы во власть помещикам. В XIII веке крестьян освобождала от крепостного состояния буржуазия, царившая в городах, потому что, во-первых, она нуждалась в рабочих для своих мастерских, а во-вторых, стремилась сокрушить социальную силу дворянства в деревне. В XIV и XV веках эта тенденция продолжала городами поддерживаться. Теперь город, в котором промышленность была разрушена, в рабочих не нуждался, и крестьяне могли находить работу только в немногих больших портах — в Венеции, в Генуе, в Неаполе — в качестве грузчиков (fachini). Но и там рабочий рынок неудержимо сокращался вследствие конкуренции местного пролетариата, угнетаемого растущей безработицей[2].
Деваться крестьянам было некуда. Они были прикованы к поместьям если не социальными, как при крепостном праве, то экономическими узами и должны были принимать такие условия работы, какие помещикам угодно было им диктовать.
Лишь одна Венеция, сохранившая свою самостоятельность и остатки старой капиталистической мощи, энергично боролась против феодальной реакции, но она была одна, и общая хозяйственная конъюнктура парализовала усилия венецианской буржуазии. Венеция сохраняла еще экономические связи с Европой и с Востоком благодаря тому, что в ее руках были восточные альпийские проходы и большой флот, остатки могущественной когда-то армады, царившей на Средиземном море. Гораздо более важные центральные альпийские проходы находились вместе с Миланом во власти Испании, которая перегородила их запретительным барьером, жестоко затруднявшим экономические связи между Италией и заальпийской Европой. Это был поворот огромного значения. Вся внешняя политика Флоренции и Венеции в эпоху наибольшего расцвета их экономической мощи направлялась одним соображением: водворить в Милане такую власть, которая была бы настроена к ним дружественно и которая не мешала бы провозу через центральные проходы продуктов флорентийской и венецианской промышленности. Теперь испанские рогатки надолго закрыли эти проходы. Тоскана уже не протестовала, а Венеция хотя и протестовала, но была слишком слаба, чтобы чем-нибудь поддержать свой протест.
Новая экономика создала новую политику. Абсолютизм в Италии вступил в ту полосу, в какую он вошел кое-где и за Альпами и какую должен был пройти всюду: полосу союза с землевладельческим дворянством, которое отказалось от политических притязаний, чтобы беспрепятственно развивать и укреплять свои социальные привилегии. Казалось, что пропала даром титаническая работа итальянских городов в XII-XV веках, искоренявшая феодальные порядки и создававшая своеобразную политическую форму — тиранию с буржуазным социальным базисом[3].
Совершенно ясно, что перелом в экономике и политике не мог остаться без влияния на культуру. Испания, завладевшая севером и югом, командовала кроме того в Тоскане и в Папской области, и нити культурной политики плелись в Мадриде по соглашению с Римом. И опять, как и в экономике, одна Венеция делала, что могла, для того, чтобы разорвать ткани тяжелого черного покрова, который папство и Испания общими силами набросили на культуру Италии, еще так недавно сверкавшую яркими солнечными красками.
Феодальной реакции отвечала католическая реакция. Надзор испанской инквизиции и папской цензуры, полицейское ярмо всех видов и систем без устали работали во всех мелких государствах, переживших политический катаклизм 20-х и 30-х гг., и держали в тисках культурную жизнь. Наука, литература, искусство, философия, религия — все подчинялось железной указке. Противодействие этой указке подавлялось с беспощадной суровостью. Люди свободной религии, как Аонио Палеарио и Пьетро Карнесекки, люди свободной мысли, как Джордано Бруно, отправлялись на костры. Людей свободной науки, как Галилей, заставляли отрекаться от того, к чему они пришли путем эксперимента и анализа. Папский "Индекс запрещенных книг" осуждал на истребление труды лучших умов Италии. Искусство и его представители стояли особняком, за малыми исключениями. Архитектура и скульптура барокко и живопись мастеров Болонской школы отдали себя целиком служению церкви. Художникам, среди которых редки были идейные люди, вроде Микеланджело, и спрос на которых все же был больше, чем спрос на интеллигентов, ибо они содействовали внешней пышности, вообще было легче приспособиться, чем людям умственного труда. А артистическая богема мало думала о принципах и шла всюду, где ей платили. Зато итальянской интеллигенции приходилось переживать мучительно-трудную полосу.
Когда новая культура вышла из стадии бессознательного процесса и стала отливаться в четкие формулы, появление людей, целиком отдавших себя пропаганде новых идей, стало необходимостью. Интеллигенция была явлением совершенно новым. Этого вида общественного служения не знали средние века. Средние века знали рыцаря, который был призван защищать общество, знали духовное лицо, облеченное заботами о душе, а иногда и о теле человечества. Но светского ученого, светского проповедника, светского учителя не знали. Он явился вместе с новой культурой, чтобы служить ей и ее пропагандировать. Это был гуманист, и несладко было на первых порах его существование, ибо ему приходилось на своем хребте выносить тяжесть первой борьбы за право на интеллигентский труд. Только сверхъестественная способность приспособляться, только гибкость, доходившая порой до морального безразличия, помогли гуманистам выполнить свою историческую миссию, и они ее выполнили. Унижаясь перед королями, князьями, вельможами, попрошайничая у пап и прелатов, пресмыкаясь везде, где звенело золото, гуманисты вбивали в сознание имущих и командующих, а через них и всего общества идею важности и великого значения интеллигентского труда. Их усилия увенчались успехом. Власть имущие не раз имели случай испытать и моральную силу, и практическую мощь главного ремесла гуманистов, литературы, одинаково искусно умевшей заклеймить и превознести, разразиться инвективою и пропеть панегирик. Они поняли, что золото, не очень щедро расходуемое на гуманистов, отнюдь не пропадает даром, что эти издержки приносят не только славу мецената, но и прямую выгоду.
Так, постепенно интеллигенция начала становиться на ноги. Ее представителей, которых вначале склонны были третировать, стали серьезно побаиваться, особенно с тех пор, как подоспело на подмогу интеллигенции и стало быстро получать распространение книгопечатание. Но в Италии вследствие условий, о которых только что говорилось, первые десятилетия Чинквеченто стали началом глубокого кризиса для интеллигенции. Окруженная со всех сторон рогатками и указками, потерявшая способность свободно разбираться в требованиях времени, она утратила творческий порыв. Гуманисты, которые в XV веке чувствовали себя общественно-необходимой группой на службе у свободных республик или у культурных тираний, никому больше не были нужны. Чем дальше, тем этот кризис становился острее, потому что в первые десятилетия XVI века свободных республик не стало совсем, а количество дворов сделалось значительно меньше. Сначала железная метла Цезаря Борджа, очистившая Романью от бесконечного множества тираний, потом наступление Испании и папства, сокрушившее последние республики — Сиена пала в 1555 г., — и тоже на малое количество мелких монархий, сильно ослабили спрос на интеллигентский труд. Интеллигенция привыкла быть там, где власть и богатство, привыкла работать по определенному заказу, за наличный расчет. Всего этого теперь почти не осталось. Стояла еще на своей лагуне Венеция, и там интеллигенция могла еще жить и работать, но Венеция была одна. Папство после Sacco 1527 г. и особенно после смерти Климента VII, увлеченное контрреформационной борьбой, прокляло меценатство, из-за которого Лев X проглядел Лютера. Медичи в Тоскане укрепляли свою новую власть, вице-король Неаполитанский и наместник Ломбардии, как истые испанцы, ничего не понимали в деле покровительства науке и литературе.
Правда, еще сохраняли самостоятельность три мелкие тирании, блиставшие в первые три десятилетия XVI века как притягательные центры для интеллигенции: Феррара, Мантуя, Урбино. Но, по мере укрепления католической реакции, меценатство падало и в них. Урбино после Елизаветы (Элизабетты. —
Было совершенно естественно, что деятельность гуманистов пришла в упадок. Университеты попали под подозрение и заглохли, и если их не закрывали окончательно, то только потому, что они не имели уже никакого влияния. Исконная область блестящих успехов итальянской гуманистической науки, филология, в которой Италия была учительницей Европы, почти перестала разрабатываться. Центры занятий классическими науками переместились за Альпы, и не стало в Италии никого, кто бы мог равняться с такими учеными, как Рейхлин и Эразм в Германии, как Гагэн и Бюде во Франции, как Гросин и Колет в Англии. В философии итальянцы вплоть до Джордано Бруно не создали ничего оригинального и пережевывали только мотивы старой полемики между платонизмом и аристотелизмом. И даже такой мыслитель, как Пьетро Помпонаццо, больше прославился тем, что за ним охотилась инквизиция, чем живым творчеством в области мысли. Процветали только такие дисциплины, которые имели практическое значение, напр. история, ибо она вдвойне имела в то время практический смысл: как способ путем панегириков и нужного власть, имущим освещения сделать карьеру — "золотое перо Джовио" — и как наука, заключающая в себе много ценных указаний для политики. Поэтому так много представителей интеллигенции посвящают себя историческим трудам: Джовио, Веттори, Брут, Питти, Нарди, Варки, чтобы назвать только крупных, и самый крупный в этой плеяде после Макиавелли — Франческо Гвиччардини, трезвый реалист, безыдейный, часто до цинизма практик[4]. Общий уровень знаний, который стоял так высоко у старой итальянской буржуазии и у итальянской интеллигенции, теперь часто не выдерживал сравнения с тем, что было на севере. Если, например, взять географию, область, где итальянцы сделали от Марко Поло до Колумба столько великих открытий, то она пробавлялась жалким лепетом и детскими фантазиями в то время, как на севере уже привыкали к большой научной точности. Сравните хотя бы уровень географических знаний в двух современных поэмах: в "Неистовом Роланде" и в "Пантагрюэле". Рабле, ученый-естественник, заставляет путешествовать своего героя, строго следя по точной карте за каждым его этапом. А герои Ариосто переносятся с одного конца света на другой, безжалостно коверкая географию, путаясь между востоком и западом, между землей и луной, подчиняясь только необузданной фантазии поэта.
Понижение уровня знаний, понижение идейного уровня, понижение научной продуктивности — вот что характеризует ярче всего состояние итальянской интеллигенции в первой половине XVI века. Нет ничего удивительного, что гуманист, еще не так давно пользовавшийся значительным социальным весом и огромным почетом, стал подвергаться осмеянию в комедиях, где он зачастую чрезвычайно непочтительно зовется педантом. Гуманистов клеймили за утопическую — навыворот — мысль: сохранить господство в литературе за латинским и греческим словом, за высокомерное гонение на volgare в момент победного расцвета именно итальянской литературы. Еще более жалкая судьба постигла доктора прав, болонского юриста, который два века назад был так нужен, чтобы снабжать четкими юридическими формулами порожденную экономикой область хозяйственного права. Им завладела Комедия масок, которая начала его трепать по подмосткам всех европейских сцен.
Все это сделалось, конечно, не сразу. Интеллигенция еще долго боролась за свое былое положение, но так как средоточий науки и литературы осталось мало, то сопротивление, оказываемое интеллигенцией надвигающемуся варварству, стало разбиваться и распыляться. А то, что от нее осталось, вместе с художниками уныло потянулось за победной колесницей феодальной и католической реакции.
И несмотря на все это, именно XVI век и именно в Италии положил начало некоторым наиболее типичным полосам в истории развития европейской интеллигенции. Для выяснения этих полос недостаточно общего анализа. Приходится брать типичные образы и на них изучать отдельные моменты в настроениях и взглядах интеллигенции Чинквеченто.
Три фигуры, с которыми познакомится читатель на этих страницах, по-разному иллюстрируют этот переходный момент. Кастильоне, рыцарь и помещик и в то же время яркий представитель гуманистического образования, пытался сочетать старые интеллигентские идеалы с классовой природой грядущего героя феодальной реакции, землевладельца. Аретино, писатель, как бы усыновленный свободной Венецией, поставленный ею глашатаем интересов буржуазии, наоборот, объявил войну силам надвигавшейся реакции и призывал всю интеллигенцию идти в этой борьбе с ним, не стесняясь, как он, никакими средствами, во имя прав "свободного человека божьей милостью". А Челлини — пример гениального художника, который упрямо хочет сохранить свое лицо и которого поэтому, несмотря на все разнообразные таланты, судьба бросает из города в город, перекидывает через Альпы и под конец превращает в обыкновенного ремесленника-пролетария, едва успевающего на свои заработки прокормить семью.
Все трое представляют собой не только типичные фигуры, но и характеризуют необыкновенно выпукло как культуру Чинквеченто во многих наиболее ярких ее проявлениях, так и ее экономический и социальный фундамент, столь слабо освещенный в литературе.
Бальдессар Кастильоне
К концу XV века Урбино сделалось одной из наиболее крупных тираний средней Италии. Федериго Монтефельтро, который правил маленьким государством почти сорок лет (1444-1482), благодаря своим военным дарованиям укрепил положение Урбино среди соседей, расширил его пределы, добился у папы Сикста IV герцогского сана, выстроил знаменитый урбинский дворец, собрал замечательную библиотеку, в которую принципиально не хотел принять ни одной печатной книги, и оставил своему сыну Гвидубальдо крепкий престол в такое время, когда крепких престолов[6] в Италии было так мало.
Гвидубальдо унаследовал от отца и военные дарования, и любовь к литературе. Он уже являл более культурный тип тирана, чем Федериго, который все-таки был кондотьером прежде всего. В нем спокойный облик государя рисовался яснее и бурные страсти воина не вырывались наружу, как у его отца или у старого врага Урбино Сиджисмондо Малатеста, тирана Римини. Но Гвидубальдо смолоду был болен подагрой в очень тяжелой форме, и болезнь мешала ему показать всю меру его дарований. Она не дала ему сделаться выдающимся полководцем; она парализовала его дипломатическую дальновидность, которая была так необходима в то тревожное время; она отравила ему семейные радости.
Гвидубальдо был женат на Елизавете, сестре маркиза Мантуанского Франческо Гонзага, одной из самых замечательных итальянских женщин своего времени. Были на мелких и крупных престолах Италии женщины более блестящие, чем Елизавета: Беатриче д’Эсте, жена Лодовико Моро, Ипполита Сфорца, супруга Альфонсо, герцога Калабрийского, Лукреция Борджа, герцогиня Феррарская, особенно Изабелла д’Эсте, маркиза Мантуанская, жена брата Елизаветы и ее верный друг. Но не было ни одной, вокруг кого было бы разлито чувство такого почтительного, такого благоговейного поклонения. Елизавета была хороша, хотя не принадлежала к числу прославленных красавиц своего времени, была образованна, хотя не поражала эрудицией, как многие из ее сверстниц. Ее притягательную силу составляла какая-то удивительная, пропитанная грустью мягкость, никогда не покидающая ее томная печаль. Она не была счастлива. Гвидубальдо был ей мужем только в первые годы; потом она жила "с ним рядом, как вдовица"[7]. И хотя была окружена поклонниками, страстно добивавшимися ее благосклонности, осталась чиста перед мужем при жизни его и перед его памятью после его смерти. Она перенесла много горя. У нее рано умерла любимая сестра Маддалена. Потом Цезарь Борджа отнял Урбино у Гвидубальдо, и Елизавета с мужем вынуждены были два года скитаться на чужбине, прежде чем им удалось вернуть свою прекрасную вотчину. Вскоре больной герцог умер, и Елизавета стала вдовой. И хотя новый владелец Урбино, Франческо Мария делла Ровере, и его жена Леонора Гонзага, дочь Франческо и Изабеллы д’Эсте, окружали вдовствующую герцогиню величайшим вниманием и почетом, но счастья оставалось все меньше. На склоне лет Елизавете пришлось еще раз перенести изгнание: папа Лев X отнял Урбино у его герцога, чтобы подарить его своему племяннику, Лорешдо Медичи, и снова прошло несколько лет, пока явилась возможность вернуться. Эти непрерывные удары судьбы и сделали то, что Елизавета почти всегда была печальна. Только временами чувство подавленности покидало ее. Она могла быть наружно веселой, могла смеяться остротам придворных, буффонадам шута-монаха фра Серафино. Внутри всегда царила скорбь, полная изящества, одухотворенная поэзией ее мягкой души. Она вся была как нежная элегия.
Самым блестящим временем Елизаветы и Гвидубальдо было пятилетие между возвращением их в Урбино, освобожденное от Борджа, и смертью герцога (1503-1508). Болезнь Гвидубальдо не давала поводов для серьезной тревоги, сама Елизавета была в своих лучших годах[8]. Политический горизонт был ясен, потому что железная десница папы Юлия II, друга и родственника Гвидубальдо, служила самой надежной ему защитой. Среди окружающих герцога и герцогиню был цвет интеллигенции и аристократии. Правда, уже несколько лет не было в живых старого Джованни Санти, который у герцога Федериго и в первые годы Гвидубальдо исполнял должность министра двора, просвещения и искусств. Но от времени до времени появлялся сын его Рафаэль, после смерти отца учившийся в Перудже у Пьетро Перуджино. Юношу, прекрасного и богато одаренного, любили и баловали все, особенно герцогиня. Ей и урбинскому двору Рафаэль обязан был тем светским лоском, который так помогал ему в жизни и которого так не хватало суровому и угловатому республиканцу Микеланджело[9]. Более видную роль при дворе играли не урбинцы, а славные гости.
Их много. Джулиано Медичи, меньшой сын Лоренцо Великолепного и брат будущего папы Льва X. Его семья изгнана из Флоренции со времен Савонаролы, и урбинский двор приютил его у себя. Отцы, Лоренцо и Федериго, были врагами, и Федериго был даже причастен к заговору Пацци. Но Джулиано и Гвидубальдо были друзья. Тут два племянника Гвидубальдо, Оттавиано и Федериго Фрегозо, из которых первый будет потом дожем Генуи, а второй — архиепископом Салернским. Тут знаменитый кондотьер Алессандро Тривульцио, соратник Гастона де Фудк и Баярда. Тут один из самых блестящих дипломатов своего времени — граф Лодовико да Каносса, тоже верный друг французов, впоследствии епископ Байе и папский нунций во Франции, и его тезка Лодовико Пио да Карпи, брат мадонны Эмилии. Тут два молодых ломбардских аристократа: жизнерадостный и остроумный Чезаре Гонзага, поэт, воспевавший вместе с Кастильоне герцогиню, и Гаспаро Паллавичино, двадцатидвухлетний диалектик, своим скептицизмом и своими бесконечными спорами больше всех вносивший оживление в беседы. Тут, наконец, крупные представители литературы и прежде всего два будущих кардинала: Пьетро Бембо, обедневший венецианский патриций, и Бернардо Довици да Биббиена. Бембо явился в Урбино из Феррары, воздух которой стал вреден для него: герцог Альфонсо заметил благосклонность к поэту герцогини и начал ревновать. Бембо пришел, "имея в кармане всего сорок дукатов, и прожил в Урбино шесть лет". Когда венецианские друзья упрекали его в том, что он живет за счет герцогини, он беспечно указывал им на "Великолепного" Джулиано и отказывался сокрушаться[10]. Правда, и теперь и впоследствии, когда пришли слава, богатство и высокий сан, Бембо крепко и по-хорошему помнил, чем был для него урбинский двор и чем была Елизавета. Другой знаменитый писатель, Биббиена "il bel Bernardo", — один из самых обаятельных и самых остроумных людей своего времени, близкий человек кардинала Медичи, автор комедии "Calandria". Поэты: Бернардо, Аккольти, по прозванию Unico Aretino, бесподобный импровизатор, Винченцо Кальмета и веселый Антонио Мария Терпандро — были тоже частыми гостями урбинского двора. Молодой гуманист Филиппо Бероальдо в своих скитаниях никогда не забывал Урбино. Долгим гостем был знаменитый скульптор Джан Кристофоро Романо. И, наконец, самый преданный друг герцогини, Бальдессар Кастильоне, ученый-гуманист, испытанный воин и вообще всячески одаренный человек, будущий Гомер урбинского двора.
В кругу придворных дам блистала Эмилия Пиа, жена незаконного сына герцога Федериго, Антонио Монтефельтро, умершего в 1500 г., одна из самых образованных женщин своего времени, изящная, красивая, самая верная, самая преданная подруга Елизаветы. Синьора Эмилия не только была лучшей жемчужиной урбинского двора. Среди женщин позднего Возрождения немного таких, кто так серьезно был бы проникнут основным идейным устремлением времени — свободой мысли. Она обладала большим скептическим умом. Ее живой характер и язвительное остроумие не оставляли в покое ничего. Она была неверующей, и не только неверующей, — показной атеизм был вещью в то время обыкновенной, — но имела мужество умереть без исповеди. Ее поклонники недаром в шутку звали ее Emilia Impia[11]. Елизавета платила за ее привязанность нежной любовью, и Эмилия была ей как сестра. Ее медаль дает ей эпитет castissima, что, быть может, делало ее еще более дорогой для герцогини. Другие придворные дамы: Маргарита и Ипполита Гонзага, родственницы Елизаветы, Констанца Фрегозо, сестра Оттавиано и Федериго, мадонна Рафаэля — не были фигурами такими яркими, как Эмилия.
Двор по необходимости группировался вокруг герцогини и ее дам. Картинка, набросанная в приведенном выше сонете Д’Аннунцио, не совсем отвечает действительности. Tener corte приходилось не Гвидубальдо, а его супруге. Герцога так изнуряла его болезнь, что почти сейчас же после обеда он удалялся к себе отдохнуть, и придворные кавалеры понемногу собирались там, где была герцогиня, а с нею неразлучная Эмилия. Там начинались разговоры, изобретались комнатные забавы, выдумывались пикники, поездки, экскурсии. Каждый старался показать себя во всем блеске, а синьора Эмилия, как говорит Кастильоне, pareva la maestra di tutti (казалось, поучала всех. —
Жизнь была полна веселья. Хотя недаром в самый разгар придворного веселья не разглаживались складки заботы на прекрасном челе герцогини. И она, и Гвидубальдо, и всякий вообще чуткий человек понимали, какое то было горькое веселье. Ибо веселиться можно было, только закрыв глаза. Люди должны были искусственно отгораживаться от всего, что вселяло тревогу. Как будто этим могли быть устранены причины тревоги.
Над Италией сгущались тучи. То утихая, то усиливаясь, но уже не прекращаясь, ревела буря. Почти непрерывно где-нибудь на севере, на юге звенело оружие и лилась итальянская кровь.
Неотвратимо и неуклонно развертывался свиток великой социальной и политической трагедии итальянской земли. Народ в деревне и городе погибал от меча, от голода, от болезней. Бытие любого из итальянских государств было поставлено на карту. Макиавелли во Флоренции исчерпывал все ресурсы своего гения, чтобы найти средство против национальной беды своей родины. Микеланджело оплакивал судьбу Италии в потрясающих образах Сикстинского плафона.
В Урбино, при дворе, предпочитали об этих вещах забывать. Будущее надвигалось мрачное, но текущий миг был прекрасен. Окружающие Урбино холмы мягко рисовались своими линиями на чистом вечернем небе. Дворец Лаураны стоял незыблемо и гостеприимно открывал свои просторные покои гостям Елизаветы. Казна герцогская была богата, а папа Юлий был герцогу другом. Пока все это было так, нужно было наслаждаться и не думать о завтрашнем дне. Воскресало, словом, настроение карнавальных песен Лоренцо Медичи, в которых буйный задор так жутко и красиво был пропитан злыми предчувствиями.
Di doman non c’é certezza...[12]
Только теперь задору было меньше, а злых предчувствий больше. И само настроение сейчас оправдывалось еще больше, чем в дни Великолепного. Но чем безрадостнее было кругом, тем мучительнее хотелось жить и веселиться в Урбино.
Старая придворная аристократия справляла по себе тризну. И справляла, нужно признать, на славу, при деятельном участии представителей интеллигенции.
Празднества устраивались по всякому поводу. Герцогиня не жалела на них расходов, а поэты щеголяли друг перед другом остроумной выдумкой и талантом. То Кастильоне и Чезаре Гонзага сочиняли в честь Елизаветы звучные стихи, которые декламировали всенародно, то Бембо и Оттавиано Фрегозо наряжались в фантастические костюмы посланцев Венеры и приходили от имени богини жаловаться — тоже в стихах — насчет того, что у владетельниц здешних мест сердца из стали и адаманта, непроницаемые для стрел Купидона, умоляли герцогиню и ее подругу, crudel e pia, смягчиться и не отвергать более утех любви. То затевали "сиенскую игру", giuoco senese, которая заключалась в том, что сосед соседке должен был шепотом сказать фразу, а та немедленно ответить громко. Бембо, который в своих ухаживаниях проявлял настойчивость, достойную будущего кардинала, пробовал хоть этим способом проложить дорогу к сердцу Елизаветы. Он шепнул ей однажды, будучи ее соседом: "Io ardo" — "я горю", но немедленно получил ответ: "Kon io". И очень огорчился — ненадолго. То общими силами сооружали балет, где отличались дамы и Роберто да Бари, самый изящный и ловкий танцор компании, который отдавался танцам с таким увлечением, что часто не замечал, что потерял туфлю и короткий плащ. Веселее всего справляли, конечно, карнавал. Устраивали какое-нибудь представление, потом в масках разбредались по городу. А юный Prefettino[13], наследник престола, Франческо Мария делла Ровере, упрашивал Кастильоне и Гонзага, неразлучных и в своих ночных странствованиях, взять его с собой.
Придворные нравы в Урбино были безупречны по масштабу того времени. Личные свойства герцогини, окружавшее ее благоговейное поклонение, болезнь герцога, ручавшаяся за его целомудрие, делали урбинский двор непохожим на большинство итальянских дворов того времени. В нравах была пристойность, и Урбино славилось, как некие поля блаженных.
Конечно, не следует преувеличивать. Не у всех дам герцогини были сердца адамантовые. Маргарита Гонзага, которая отвергла много блестящих женихов, в том числе римского банкира Агостино Киджи, Ротшильда своего времени, не могла устоять перед юной грацией Бероальдо. Мадонна Рафаэла была очень нежна к Кастильоне, а мадонна Ипполита старалась заставить Бембо забыть прекрасную герцогиню Феррарскую и утешить его в неудаче с Елизаветой, причем Бембо еще ревновал ее к Тривульцио. Что касается до Великолепного Джулиано, то его роман с мадонной Пачификой Брандано кончился тем, что в Урбино родился новый отпрыск Медичи, хорошенький черноглазый мальчик — будущий кардинал Ипполито, который позднее был отравлен своим племянником, герцогом Алессандро. Герцогиня, вероятно, знала о шалостях дам и кавалеров, но так как все боялись оскорбить целомудренную чувствительность Елизаветы, то секреты любви соблюдались строго и все оставалось прилично. Только одна история вышла наружу, потому что кончилась кровавой драмой.
Вместе с Prefettino при урбинском дворе жила его сестра, кокетливая молодая вдова Мария Варано, по мужу родственница Камеринского владетельного дома. Она влюбилась в приближенного герцога, Джованни Андреа, кавалера, превосходившего всех красотой, храбростью и изяществом, но незнатного происхождения. Связь длилась год, когда о ней стало известно Франческо Мария. Ему было тогда восемнадцать лет, но он был уже мастером в делах вероломства. Он не показал никому, что он что-то знает, а как-то просто предложил Джованни Андреа прийти к нему пофехтовать. И когда они стояли друг против друга со шпагами в руках, слуги Prefettino схватили несчастного за руки, а тот погрузил ему в грудь свое оружие. Франческо сейчас же ускакал в свою вотчину Синигалию, велев своим клевретам прикончить свою жертву и умертвить слугу сестры, носившего от нее письма к возлюбленному. Герцогиня долго не могла прийти в себя от ужаса. Герцог был в ярости. Но Франческо Мария был племянник папы Юлия и наследник престола. Его вскоре простили.
Такие случаи, к счастью, были исключением. В общем, жизнь шла без трагедий. Люди, составлявшие двор герцога и герцогини, старались больше о том, чтобы доставлять себе и другим удовольствие.
Почти всех членов этой блестящей компании Кастильоне сделал действующими лицами своих диалогов о придворной жизни, одного из самых важных памятников культуры итальянского Возрождения. Книга, озаглавленная "Ii libro del Cortegiano", столько же, сколько мировоззрение и жизнь ее автора, объясняет некоторые существенные особенности Чинквеченто, которые иначе остались бы необъяснимыми.
Займемся сначала книгой.
Кастильоне приурочивает свои диалоги к 1507 году. Это дает ему удобный повод не включать себя в число действующих лиц: он в это время находился в Англии, куда был послан, чтобы отвезти подарок, Рафаэлева "Св. Георгия"[14] и принять знаки ордена Подвязки, пожалованного королем герцогу Гвидубальдо. Остальные все налицо; есть кое-кто и еще, не принадлежащий к обычному придворному кругу герцога и герцогини. Дело в том, что незадолго перед тем, как происходила беседа, давшая книге содержание, в Урбино останавливался проездом из Болоньи в Рим папа Юлий и некоторые из его придворных были так очарованы приемом, что остались еще на несколько дней после того, как папа поехал дальше. Кастильоне и им дал роли в своем диалоге.
Как литературное произведение Cortegiano — один из шедевров итальянской прозы XVI века. Кастильоне — несомненно крупный писатель. В этом отношении установившийся взгляд на него вполне правильный. Выпуклые характеристики действующих лиц, огромное искусство пересыпать живыми жанровыми сценками, острой пикировкой, непринужденной светской болтовней развитие основной темы — все это дает книге легкость и грацию настоящего художественного диалога. Порой даже забывается, что в ней есть дидактическое задание и что автор ни на минуту не упускает из виду главной нити разговоров. К самой теме он подходит естественно, без всякой книжной принужденности. Так не умели строить свои латинские диалоги гуманисты Кватроченто.
"На другой день после отъезда папы, когда общество в обычный час собралось в своем постоянном месте, после обмена приятными разговорами (piacevoli raggionamenti) герцогиня пожелала, чтобы синьора Эмилия начала игры".
Эмилия стала приказывать каждому по очереди предложить свой проект. Когда очередь дошла до Федериго Фрегозо, он предложил "игру": "создать словами законченного придворного (formar con parole un perfetto Cortegiano), объяснив все условия и особые качества, которые требуются от того, кто достоин этого имени". Синьора Эмилия сейчас же ухватилась за эту идею.
Граф начал излагать свой взгляд на то, чем, по его мнению, должен быть хороший придворный. Его много раз прерывали, больше всех Гаспаро Паллавичино. Иногда Биббиена вставлял какую-нибудь шутку, а Чезаре Гонзага пытался состязаться с ним в остроумии.
Но такие перерывы не заставляли графа Лодовико терять нить своего рассуждения. Он мало-помалу почти довел его до конца. Было уже очень поздно, когда он заканчивал набросок образа идеального придворного, в это время снаружи "послышался топот ног и громкий говор. Все обернулись, в дверях горели факелы, и в комнату вошел с многочисленной и блестящей свитой синьор префект".
Франческо Мария в это время не был тем мрачным бородатым воином, каким мы его знаем по великолепному тициановскому портрету. То был шестнадцатилетний юноша, красивый и нежный, с длинными каштановыми кудрями, как он стоит в одной из групп "Афинской школы" Рафаэля. Никто еще не предчувствовал в нем вероломства, свирепости и рассчитанной жестокости, которая должна была сказаться через год в убийстве Дж. Андреа. Никто бы не сказал, что из него выработается буйный, не знающий удержу своей ярости солдат. Но и солдат он был особенный. В нем не было лучшего украшения воина — личной храбрости, и потому, хотя его и будут считать хорошим полководцем, он никогда не сумеет снискать себе на боевом поприще славы Сиджисмондо Малатеста, Федериго Монтефельтро или Франческо Гонзага. Живя при урбинском дворе с детства, он обожал Елизавету, как мать. Он стал просить продолжать беседу, но граф Лодовико заявил, что он очень устал, а Джулиано Медичи предложил разойтись, с тем чтобы на следующий день собраться снова и побеседовать о том, как должен придворный пользоваться теми своими качествами, которых требовал от него граф Лодовико.
На следующий день сначала Федериго Фрегозо говорил о том, что было предложено накануне, а потом Бернардо Биббиена долго и пространно излагал свой взгляд на шутки, остроты и смешные проделки всякого рода, дозволенные и недозволенные с точки зрения придворного хорошего тона.
К вечеру Джулиано Медичи, il Magnifiee, предложил, чтобы кто-нибудь так же охарактеризовал идеальную придворную даму, как граф Лодовико и мессер Федериго охарактеризовали идеального придворного. Третий день на это и уходит. Джулиано поет гимн женщине и перечисляет те качества, которые требуются от идеальной придворной дамы. Когда же он, усталый, умолкает, роль защитника женщин принимает Чезаре Гонзага. И еще остается некоторое время для Бернардо Аккольти. Он делится с собранием взглядами на то, что должен делать придворный, чтобы заставить женщину полюбить себя. Синьор Гаспаро и во время речи Чезаре Гонзага, и во время рассуждений Unico Aretino не унимается и не перестает сопровождать шутками и язвительными замечаниями всякую похвалу по адресу женщин. А Оттавиано Фрегозо, заикнувшийся о том, что, говоря о женщинах, восхваляя и порицая их, общество зря теряет время, которое можно было бы отвести на пополнение характеристики идеального придворного и идеальной придворной дамы, немедленно изловлен на слове синьорой Эмилией и получает приказ заняться этим на следующий день. Тема была трудная, и Оттавиано готовился к ней основательно. По крайней мере, днем его почти не было видно. Когда вечером четвертого дня все собрались по обыкновению у герцогини, синьора Оттавиано не было. Решили, что он и не придет, и стали налаживаться провести вечер без рассуждений о придворном. Дамы затеяли танцы и вообще занимались кто чем хотел. В это время вошел неожиданно синьор Оттавиано. Он увидел, что Чезаре Гонзага и Гаспаро Паллавичино танцуют, поклонился герцогине и сказал смеясь:
— Я думал, что и в этот вечер мне придется слышать, как синьор Гаспаро будет говорить что-нибудь дурное о женщинах. Но, видя, что он танцует с одной из них, я думаю, что он заключил мир со всеми. И мне приятно, что спор или, лучше сказать, разговор о придворном кончился таким образом.
Но герцогиня скоро приводит синьора Оттавиано к повиновению, и он начинает длинное рассуждение об отношениях между придворным и государем. С этой темы он переходит на другую, более широкую: о наилучшей форме правления. Здесь, защищая монархию, он сталкивается со взглядами венецианца Бембо, сторонника республики. Тот же Бембо заканчивает четвертый день и с ним вместе книгу Кастильоне восторженным гимном чистой любви в духе платоновской философии.
"Каков же будет, о, Амур святейший, тот смертный язык, который в состоянии достойным образом воздать тебе хвалу! Ты — прекраснейший, добрейший, мудрейший! Ты происходишь от красоты, от добра, от мудрости божественной: в ней пребываешь, к ней, через нее, как в некий круг, возвращаешься. Ты, сладчайшая цепь мира, связь между небесным и земным, мягко склоняешь высшие добродетели к управлению низшими и, обращая дух смертных к его Началу, соединяешь его с ним. Ты собираешь воедино элементы согласия. Ты побуждаешь природу творить, а то, что рождается, — развиваться в жизни. Вещи разъединенные связуешь, несовершенным даешь совершенство, несходным — сходство, враждебным — дружбу, земле — плоды, морю — покой, небу — свет жизненный. Ты — отец истинных наслаждений, изящества, мира, кротости, доброжелательства, враг грубой дикости, невежества, в целом начало и конец всякого блага. И так как ты любишь обитать в цветке прекрасного тела и в душе прекрасной и оттуда иногда показываться немного глазам и умам тех, которые достойны тебя видеть, то я думаю, что сейчас, здесь, среди нас — твоя светлица. Поэтому соблаговоли, Господин, услышать наши молитвы, влейся в наши сердца, блеском твоего священного огня освети наши потемки и, как надежный проводник, в этом слепом лабиринте укажи нам истинный путь. Исправь обманчивость наших чувств и после долгого бреда дай нам истинное и твердое благо. Дай нам почувствовать те духовные благоухания, которые оживляют добродетели ума. Дай нам услышать небесную гармонию, столь созвучную, чтобы в нас не осталось больше места ни для какого раздора страстей. Опьяни нас в том неиссякаемом источнике довольства, который дает радость постоянную и не пресыщает никогда, который тому, кто пьет его живительную и чистую влагу, вливает ощущение истинного блаженства. Очисти лучами света твоего глаза наши от мрака невежества, чтобы впредь не преклонялись мы перед красотой преходящей, чтобы мы познали, что вещи, которые они как будто бы видят, не существуют, а те, которых не видят, существуют. Прими души наши, которые сами отдаются тебе в жертву. Испепели их в том живительном пламени, которое сжигает всякую материальную грубость, чтобы, во всем отделенные от тела, вечной и сладчайшей связью соединились они с красотой божественной. И чтобы мы, отделенные от самих себя, как истинные влюбленные, в предмет любви нашей могли превратиться и вознестись над землею и чтобы мы могли быть допущены к пиру ангелов. Так дай нам напиться амброзией и нектаром бессмертным и в заключение умереть смертью счастливейшей и живой, как уже умерли те древние отцы, души которых ты пламенной силой созерцания похитил из тел и соединил с богом".
"Бембо говорил с таким увлечением, что казался совершенно невменяемым (astratto) и вне себя. Он сидел, безмолвный и неподвижный, с глазами, устремленными на небо, как полоумный. Синьора Эмилия, которая вместе с другими слушала с величайшим вниманием его рассуждения, взяла его за складки одежды и, слегка его расталкивая, тихо сказала:
— Смотрите, мессер Пьетро, как бы от этих мыслей у вас у самого душа не рассталась с телом.
— Синьора, — ответил мессер Пьетро, — это было бы не первым чудом, которое сотворит во мне любовь".
Беседа готова была завязаться вновь, но герцогиня сказала:
— Так как спор между вами может затянуться надолго, лучше будет отложить его до завтра.
— И даже до сегодняшнего вечера, — заметил Чезаре Гонзага.
— Как до сегодняшнего! — воскликнула герцогиня.
— Очень просто: потому что день уже настал.
И он показал на свет, начинавший проникать в комнату через оконные щели. Все встали с мест в великом удивлении, ибо никто не думал, что беседа длилась дольше обычного. Но так как ее начали позднее, чем всегда, и так как она была очень интересна, то общество забылось и не заметило, как летели часы. "И никто не чувствовал в веках своих тяжести сна, которая появляется всегда, когда привычные для сна часы проходят в бодрствовании. Открыли окна с той стороны дворца, которая выходит на высокую вершину горы Катри. На востоке родилась уже чудесная заря цвета роз и погасли все звезды, кроме нежной правительницы небес, Венеры, которая стоит на грани и ночи и дня. Казалось, что от нее веет сладостный ветерок, наполняющий воздух острой свежестью и начинающий будить, в шумных лесах по соседним холмам, звонкое пение порхающих птичек...
Тогда все почтительно простились с синьорой герцогиней и направились в свои комнаты, уже не нуждаясь в свете факелов: довольно было дневного света".
Таково обрамление книги, характеризующее литературные приемы и отчасти литературные вкусы Чинквеченто. Содержание ее гораздо значительнее.
Основная задача книги, как ее понимал сам Кастильоне, одна, хотя в ней много отступлений, — нарисовать идеальный тип придворного.
Кастильоне не один пытался ее разрешить. Его книга написана между 1514 и 1518 годами. В 1551 году появился "Galateo" Джованни Делла Казы, настоящий кодекс хорошего тона, уже без обязательного применения к придворной жизни. Да и "Asolani" Пьетро Бембо, экзальтированного проповедника платонической любви в "Cortegiano", вышедшие в свет до книги Кастильоне, являются руководством поведения для влюбленных разных общественных категорий: знатных дам и куртизанок, прелатов и ученых. "Il libro del Cortegiano" полнее и шире ставит свою задачу.
Когда граф Лодовико Каносса еще далеко не кончил перечислять качества хорошего придворного, Лодовико Пио замечает ему[15]: "Не думаю, чтобы во всем мире возможно было найти сосуд такой обширный, чтобы он оказался способен вместить все вещи, какие вы хотите видеть в своем придворном". И чем дальше подвигается накопление этих вещей, тем больше увеличивается скептицизм. После того как граф и мессер Федериго Фрегозо перечисляют все качества, которыми должен обладать придворный, Джулиано Медичи говорит[16]: "Придворный, которого создали своим красноречием граф и мессер Федериго, не существовал никогда и, вероятно, не может существовать". Но Кастильоне этому не верит. Он не боится перегрузить своего придворного такими качествами, которые трудно соединить в одном лице, ибо убежден, что такое соединение все-таки возможно. Какие же это качества?
Придворный должен быть благородного происхождения. Это первое и необходимое условие. И не только просто родовитым человеком, его "порода" (come si dice, un sangue) должна сказываться в его внешности: в осанке, в выражении лица, в изяществе[17]. Главной профессией придворного должна быть профессия воина, но воин-придворный не должен быть грубым солдатом: он должен быть храбр с неприятелем, но сдержан, скромен, лишен хвастливости в обычное время. И противоположной крайностью не должен страдать придворный: в нем не должно быть изнеженности и женственных манер, которыми щеголяют некоторые. Одеваться он должен не с чрезмерной изысканностью — как большинство воспитанных людей, не более. Но нравиться и производить впечатление ему нужно; в нем должна быть красота; рост его не должен быть ни чрезмерно высок, ни чрезмерно мал: то и другое возбуждает смех. Он должен быть хорошо сложен и ловок во всех телесных упражнениях: должен отлично знать верховую езду, хорошо биться на копьях, на шпагах, на кинжалах и даже выступать на бое быков. В делах чести, раз вопрос не может разрешиться мирно, должен твердо идти до конца и не поступать так, как делают иные: выбирают оружие, которое не колет и не рубит. Должен быть искушен во всех видах спорта: хорошо бегать, прыгать, плавать, метать камни, играть в мяч.
Затем идут все более мирные требования. Придворному нужно любить все игры и удовольствия, которые подобают человеку хорошего общества: танцы, верховую езду и особенно охоту, настоящую забаву вельможи. Ему нужно уметь поддерживать разговор, шутить, быть остроумным. Во всем этом он должен стараться отличиться перед другими. Но двух вещей он не должен забывать никогда. Во-первых, быть изящным во всем — это непременное требование для того, кто хочет успеха. Кто изящен, тот имеет успех, chi ha la grazia, quello è grato. Кому природа не дала изящества, тот должен выработать его в себе воспитанием, подражанием. "Подобно тому как пчелка, летая по зеленым лугам, ищет цветы среди трав, так и наш придворный должен красть изящество у всякого, у кого оно есть". И если оно у него не врожденное, а выработанное, это не должно быть заметно. "Настоящее искусство то, которое не кажется искусством: quella esser vera arte ché non appare esser arte". Второе требование, чтобы была непринужденность, spezzatura, но непринужденность естественная и не переходящая в рисовку. Когда человек всячески старается показать, что он не думает о том, что делает, это значит, что он думает об этом чересчур много. Когда непринужденность переходит известные, средние границы, она становится аффектированной. Простота и естественность нужны во всем: в музыке, в живописи, в повседневном обиходе. "Иной не побыл и года вне дома, а, вернувшись, начинает говорить на романьольском диалекте, по-испански, по-французски и еще бог знает как, а это все происходит от желания показать, что он много знает".
Но этого мало. Придворный должен быть широко и многосторонне образованным человеком. "В литературе он должен быть образован более чем посредственно, по меньшей мере в тех науках, которые мы зовем гуманитарными (d’umanità); знать он должен не только латинский язык, но и греческий, ибо по-гречески божественно изложено много различных вещей. Должен он быть начитан в поэтах и не меньше в ораторах и историках, а сверх того искусен в писании прозой и стихами, больше всего на нашем родном итальянском volgare, что кроме удовольствия, которое принесет ему самому, доставит ему возможность занимать приятными беседами дам, которые обыкновенно любят эти вещи". Разумеется, придворному нужно знать еще и современные иностранные языки.
Когда возникает вопрос, соединима ли профессия воина, которая должна быть у придворного главной, с большим литературным образованием, оратор горячо отвечает: "Я должен упрекнуть французов, которые думают, что литературное образование вредит профессии воина. Я считаю, что никому так не идет быть литературно образованным, как воину. Я хочу, чтобы эти две сцепленные между собой (concatenate) и одна другую дополняющие профессии были и в нашем придворном".
Однако и это еще не все. Придворный должен уметь играть на нескольких инструментах и петь. "Потому что, если подумать хорошенько, никакой отдых от трудов, никакое лекарство для слабой души не может быть более благородным и приятным, чем музыка. Особенно при дворах, где музыка не только всякого заставляет забывать неприятности. Там ведь многое делается, чтобы доставить удовольствие дамам, а в их души, мягкие и нежные, легко проникает музыкальная гармония и наполняет их сладостью". Напрасно Гаспаро Паллавичино протестует против этого требования, говоря, что "музыка вместе со многими другими глупостями (con moite altre vanità) — дело женское", "придворному вовсе не нужно быть музыкантом". Он опять остается одинок в своем протесте. Несколько больше аргументов требуется, чтобы доказать, что придворному нужно уметь рисовать и писать красками. "Не удивляйтесь, — говорит оратор, — что я хочу и этого искусства, которое кажется, быть может, в настоящее время чересчур ремесленным (meccanica) и недостойным дворянина". И после неизбежных примеров древности идет длинное доказательство практической пользы умения рисовать, "особенно на войне", где нужно зарисовывать местность, реки, мосты, снимать планы. Потом выясняется ценность искусства для души.
Портрет "совершенного придворного", нарисованный Кастильоне, знаменует собой целый самостоятельный этап в эволюции индивидуализма. Все, что представлялось отдаленным, лишь теоретически мыслимым идеалом людям Кватроченто, теперь предъявляется как практическое требование.
Педагоги XV века робко мечтали о том, чтобы при воспитании физическая сторона не забывалась из-за умственной. И когда об этом писал Леонардо Бруни, когда этого требовал Гуарино, когда это начинал осуществлять в своей мантуанской школе Витторино да Фельтре — это было революцией. Теперь Кастильоне требует от своего cortegiano сразу так много, что предполагается колоссальнейшее напряжение средств педагогии, как нечто безусловно необходимое предварительно. В его книге почти не говорится, как и где должен получить все свои знания, навыки, искусства "придворный", но несомненно, что самоучкой он быть не может. В XV веке Леон Баттиста Альберти, гениальнейший самородок, писатель, художник, архитектор, музыкант, искусный во всех упражнениях, был объявлен uomo universale, всесторонним человеком; на него смотрели как на единственного. Теперь Кастильоне хочет, чтобы любой из его "придворных" мог равняться с таким uomo universale. Исключение он хочет сделать правилом. В XV веке гимн человеку в речи "De dignitate humana" Пико делла Мирандола был идеалистической, даже больше — полумистической мечтой. Кастильоне сводит на землю эту страстную осанну во славу личности. Другими словами, Кастильоне настолько верит в мощь человеческого духа, что человеку на ответственном посту ставит категорический императив: будь таким, чтобы ты все умел, все знал, все мог. И требование это формулирует, как нечто практически достижимое.
В этом и заключается огромная разница между "Cortegiano" и хотя бы книгой Делла Казы. "Galateo" — руководство хорошего тона и ничего больше. Так, смотреть и на диалог Кастильоне — значит не понять его совсем[18]. Хороший тон — у Кастильоне совсем не главное, если судить о нем с историко-культурной точки зрения. Как на руководство хорошего тона смотрело на книгу в Италии и вне Италии большинство современников, хотя и не все[19]. История ищет в ней другого[20].
Кастильоне делает своего uomo universale придворным. Почему? Были у него для этого объективные основания? Представлял итальянский двор начала XVI века среду, в которой мог произрасти uomo universale, среду, сколько-нибудь благоприятную для культивирования "совершенного придворного", им нарисованного?
Послушаем прежде всего, что рассказывает нам про придворную жизнь трезвый реалист Пьетро Аретино. Вот какие требования к придворному предъявляются, по словам одного из действующих лиц его комедии "La Cortigiana"[21]: "Главное дело, чтобы придворный умел богохульствовать, умел быть игроком, завистником, блудником, еретиком, льстецом, злословцем, неблагодарным, невежественным, ослом; чтобы он умел молоть языком, изображать собою нимфу, быть лицом активным и пассивным"[22].
Вот уже в пяти строках целый букет таких качеств, о которых не вспомнил ни один из собеседников книги Кастильоне. Добрая герцогиня Елизавета упала бы в обморок, если бы малая часть того, что говорят у Аретино, пришла в голову неугомонному Гаспаро Паллавичино. Но действующие лица комедии Аретино этим не ограничиваются. В другом месте бывалый старый придворный отговаривает от его намерения некоего старика, желающего отдать сына ко двору[23]. Он изображает ему нищенские условия, в которых живут придворные: прежде чем быть допущенным к общему столу, нужно "рай поставить вверх дном"; спать не на чем — приходится покупать свои постели, самому платить прачке и цирюльнику; лошадь околеет, если не кормить ее на свой счет; чтобы одеваться прилично, нужно продать собственный дом; если кому случится заболеть, его везут в госпиталь. "Свободные бенефиции достаются тому, кто никогда не был при дворе, либо делятся на столько частей, что каждому приходится по дукату, и мы считали себя счастливее папы, если не приходилось добиваться этого дуката по десяти лет. У нас не только никто не платит учителям, у которых нужно научиться тому, что придает блеск человеку, но и того, кто учится на свой счет, преследуют как врага, потому что государи не любят около себя людей более ученых, чем они сами. Мы поедом ели друг друга и ненавидели один другого так, обедая за одним столом, как никогда изгнанники не ненавидят того, кто не дает им вернуться на родину". Другой персонаж Аретино восклицает: "Corte morte! (Двор мертв! —
Остаются дворы Мантуи, Феррары и Урбино, которые считались лучшими в Италии. В Мантуе, правда, маркиза Изабелла д’Эсте не позволяла открытых безобразий, но тот же Аретино, отлично знавший мантуанский двор, в другой своей комедии[27] рассказывает вещи весьма недвусмысленные: "Весь двор ненавидят женщин..."; "Мантуя полна гермафродитами..."; "Эти наглые молодые люди, эти женоподобные ганимеды..." и т. д. А придворный штат Изабеллы состоял исключительно из очень красивых дам, которые, когда им было нужно, умели наилучшим образом пленить самого неприступного прелата, самого чопорного дипломата[28]. Весной 1511 года, когда итальянская коалиция под командой папы Юлия вела войну против Франции и ее родной Феррары, Изабелла добилась, что совещание послов императора, Франции, Испании и Англии состоялось в Мантуе, и епископ Матвей Ланг, посол Максимилиана, будущий кардинал и свирепый противник восставших крестьян в Зальцбурге (1525), много развлекался с придворными мантуанскими дамами[29]. В конце 1513 года Изабелла повезла своих дам в Рим, чтобы обворожить новых вершителей судеб Италии, явившихся вместе с новым папой Львом X. И много позднее, на болонском свидании 1529 г., когда по зову папы Климента VII и Карла V в скромный город в Романье собралось все, что было блестящего в Италии, дамы Изабеллы — уже другие: те состарились — пользовались большим успехом ad i majorera gloriam Мантуи[30].
Относительно Феррары оговорок еще больше. Что за тип был законодатель придворного тона кардинал Ипполито д’Эсте — жестокий, распутный, невежественный, мы знаем очень хорошо. По его приказу выкололи глаза его брату Джулио, и Альфонсо оставил это преступленье безнаказанным. Герцогиня, знаменитая Лукреция Борджа, хотя и неповинная во многом из того, в чем ее обвиняли современники, отнюдь не напоминала своим поведением римскую Лукрецию. Ее связь с Бембо была притчей во языцех[31]. Когда герцог Альфонсо стал хмуриться, Бембо собрал свои пожитки и уехал в Урбино. Другой поэт, Эрколе Строцци, который тоже был поклонником Лукреции, не был так предусмотрителен и однажды утром был найден на улице мертвым с двадцатью двумя ранами на теле. Все знали, что он убит по приказанию Альфонсо, только расходились в определении мотивов убийства[32]. Лодовико Ариосто, который именно в Ферраре знакомился с придворной жизнью и на горьком опыте узнал ее темные стороны, говорит в "Furioso" (песнь 35):
В сатирах Ариосто говорит о придворной жизни еще более резко.
Об Урбино мы уже знаем, что там было все несколько по-другому, тоже не совсем благополучно, но все-таки лучше, чем в Мантуе и Ферраре — сравнительно тихих дворах. Болезненность герцога Гвидубальдо, безупречное поведение герцогини Елизаветы и ее ближней дамы, мадонны Эмилии, делали то, что при дворе царили нравы, незнакомые остальной Италии. Но, может быть, тут именно есть основание сказать то, что без всякого основания говорит старый придворный у Аретино относительно Медичи: "Один лист не делает весны". Другими словами, исключительные особенности урбинского двора создавали внешне правдоподобную рамку для индивидуалистического идеала Кастильоне, давали субъективное оправдание тому, что этот идеал строится в декорациях придворной жизни. Объективно говоря, конечно, всех добродетелей герцогини и мадонны Эмилии было недостаточно, чтобы сообщить убедительность попытке Кастильоне. В чем же тут дело?
Уже Буркхардт[33] подметил, что, несмотря на все сообщенные ему достоинства, cortegiano у Кастильоне — плохой придворный. Самое дорогое в нем — не служба герцогу, а его собственное внутреннее "я", его собственное достоинство, которое иногда даже противоречит придворному долгу. Едва ли очень многие из итальянских государей легко примирились бы с теми положениями, которые развивает во второй день мессер Федериго Фрегозо. Он требует, чтобы придворный не терял голову от тех почестей, которыми может его осыпать государь, чтобы он не был ими опьянен и не забывал, "что делать с руками и ногами"[34]. "Я хочу, чтобы он любил почести, но чтобы он не ценил их настолько, чтобы казалось, что он не может без них обойтись". Несколько дальше на вопрос Лодовико Пио, обязан ли придворный повиноваться государю во всем, что государь приказывает, хотя бы то были вещи бесчестные и достойные порицания, мессер Федериго отвечает: "В делах бесчестных мы не обязаны повиноваться никому", — и продолжает в ответ на новый вопрос: "Вы должны повиноваться вашему господину во всем, что ему приносит пользу и почет, но не в том, что приносит ему ущерб и позор. Поэтому, если он приказывает вам свершить предательство, вы не только не обязаны его свершить, а обязаны не делать этого и ради самого себя, и для того, чтобы не быть виновником позора своего государя"[35]. Гаспаро Паллавичино, который задает целую кучу вопросов мессеру Федерико, не догадался спросить его только об одном: что бы сделали с таким придворным даже не Цезарь Борджа, не Ферранте Арагонский и не Лодовико Моро, а хотя бы Альфонсо д’Эсте или брат герцогини Елизаветы, Франческо Гонзага Мантуанский?