Любопытно, что у баронго в бухте Делагоа в Южной Африке самые строгие предосторожности принимаются со стороны мужчины по отношению к невестке, жене брата собственной жены. Если мужчина встречается где-нибудь с этой опасной для него личностью, то тщательно уклоняется. Он не ест одно с нею блюдо, говорит с нею, испытывая неловкость, не отваживается заходить в ее хижину и здоровается с нею дрожащим голосом[86].
У акамба (или вакамба) в Британской Восточной Африке существует правило «избегания», которое ожидаешь, вообще-то, встречать намного чаще. Девушка обязана избегать родного отца в период времени между наступлением половой зрелости и замужеством. При встрече на улице она прячется, пропуская отца, и никогда не позволяет себе садиться рядом; так она ведет себя до своего обручения. После замужества она перестает избегать отца[87].
Самое распространенное и суровое (а также наиболее интересное для цивилизованных народов) «избегание» – это ограничение общения между мужчиной и его тещей. Оно отмечается повсюду в Австралии, в силе у меланезийских, полинезийских и негритянских народов, где заметны следы тотемизма и классифицирующей системы родства, и, не исключено, найдется среди других. У некоторых из перечисленных народов имеются сходные запреты для женщины на безобидное общение со свекром, но все же они наблюдаются реже и не так суровы. В отдельных случаях избегать следует как свекра, так и тещу. Поскольку нас заботит не этнографическое распространение обычая, а содержание и цель избегания тещи, то я и в этом случае приведу лишь немногие примеры.
Среди меланезийцев Банковых островов[88] «эти запреты очень строгие и тщательно проработанные. Мужчина не должен приближаться к своей теще, а она не должна подходить к нему. Если они случайно встречаются на тропинке, женщине надлежит отойти в сторону и повернуться спиной, пока мужчина не пройдет; то же самое делает он, если так будет удобнее. На Вануа-Лава, в Порт-Паттесоне, мужчина никогда не идет берегом моря за тещей, пока прилив не смоет следов ее ног на песке. Зато они могут разговаривать друг с другом на известном расстоянии, но женщине строго-настрого запрещается произносить имя мужа своей дочери, а тот не должен упоминать ее имя»[89].
На Соломоновых островах мужчина после женитьбы не должен ни смотреть на свою тещу, ни разговаривать с нею. Когда он встречается с нею, то притворяется, будто не узнал, поспешно удаляется и прячется[90].
Среди восточных банту «обычай требует от мужчины стыдиться матери жены, то есть всячески стараться избегать ее общества. Он не заходит в хижину, в которой находится теща, а при случайной встрече кто-то из двоих отворачивается, она может спрятаться в кустах, а он прикрывает лицо щитом. Если невозможно увернуться, а женщине не во что закутаться или прикрыть лицо, то она привязывает пучок травы к волосам, как бы в залог соблюдения правила. Общение между ними происходит либо через третье лицо, либо криками на известном расстоянии поверх какой-то преграды, скажем, стенки крааля. Ни один из них не должен произносить имени другого» (Фрэзер, 1910, 2).
У басога, негритянского племени, живущего у истоков Нила, мужчина может разговаривать со своей тещей только тогда, когда она в другом помещении дома и не попадается на глаза. Это племя, кстати, настолько боится кровосмешения, что карает даже застигнутых за этим преступлением домашних животных (там же).
Не подлежат сомнению цель и значимость прочих «избеганий» между близкими родственниками – эти ограничения воспринимаются как предохранительные меры против кровосмесительства, – а вот запрет на общение мужчины с тещей кое-где получает совершенно иное истолкование. Честно сказать, поистине удивительно, почему у всех этих различных народов отмечается столь сильный страх перед искушением, воплощенным для мужчины в образе немолодой женщины, которая могла бы быть его матерью, но в действительности ею не является (Кроули[91], 1902).
Это возражение выдвигалось и против взгляда Фисона (см.: Фисон и Хауитт, 1880), обратившего внимание на то, что некоторые системы брачных классов имеют пробелы, в результате чего становится теоретически возможным брак между мужчиной и его тещей; по этой причине, полагает Фисон, потребовалось отдельное предупреждение такой возможности.
Сэр Дж. Леббок[92] сводит в своем сочинении «Происхождение цивилизации» (1870) поведение тещи по отношению к зятю к существовавшему когда-то браку посредством похищения (
Э. Б. Тайлор[93] (1889) полагает, что отношение тещи к зятю представляет собой всего-навсего форму «непризнания» или отвержения (cutting) со стороны семьи жены. Муж считается чужим до тех пор, пока не рождается первый ребенок. Однако запрет далеко не всегда отменяется при исполнении этого условия. Вдобавок тут можно возразить, что данное объяснение не учитывает того факта, что запрет налагается именно на общение с тещей, матерью жены; то есть упускается из вида фактор пола. Кроме того, игнорируется священное, если угодно, отвращение, которое выражается в запрете (Кроули, 1902).
Зулуска, которую спросили о причине запрета, дала очень показательный ответ: «Неправильно ему видеть сосцы, вскормившие его жену»[94].
Известно, что отношения между зятем и тещей у цивилизованных народов тоже составляют деликатную сторону семейной организации. В социальной системе белых народов Европы и Америки правила избегания уже не действуют, но многих ссор и обилия неприятностей можно было бы не допускать, сохранись такие правила в общественных нравах, если бы не приходилось их заново устанавливать отдельным людям. Иной европеец может усмотреть некую глубинную мудрость в том факте, что дикие народы своими правилами избегания предотвращали всякие распри между этими двумя лицами, невольно между собой сблизившимися. Вряд ли можно сомневаться в том, что в психологической ситуации тещи и зятя существует некое побуждение к взаимной враждебности, затрудняющее совместную жизнь. То обстоятельство, что в цивилизованных обществах теща нередко становится предметом шуток, указывает, на мой взгляд, на то, что это эмоциональное отношение содержит элементы, резко противоречащие друг другу. Полагаю, что это отношение является, собственно говоря, «двойственным», состоит одновременно из привязанности и враждебности.
Кое-какие чувства здесь совершенно ясны: со стороны тещи налицо нежелание отказываться от обладания дочерью, недоверие к чужаку, на которого отныне возлагается забота о дочери, стремление сохранить господствующее положение, с которым она свыклась в собственном доме. Со стороны мужчины тут решимость не подчиняться больше сторонней воле, ревность к тем, на кого прежде была обращена привязанность его жены, и – last but not least[95] – нежелание допускать кого-либо в иллюзорное пространство собственной преувеличенной половой оценки. Между тем чаще всего в это пространство вторгается именно теща: у нее много черт, напоминающих о дочери, но она лишена юности, красоты и душевной свежести, столь ценимых в жене.
При этом знание скрытых душевных движений, проистекающее из психоаналитического изучения индивидуумов, позволяет прибавить к этим мотивам еще другие. В тех случаях, когда психосексуальные потребности женщины в браке и в семейной жизни требуют удовлетворения, всегда грозит опасность неудовлетворенности вследствие преждевременного окончания супружеских отношений и вследствие эмоционального однообразия жизни. Стареющая мать защищается от этого тем, что начинает жить своими детьми, отождествляет себя с ними, проживая их эмоциональный опыт как свой собственный. Говорят, что родители молодеют со своими детьми; это и в самом деле одно из наиболее ценных психических преимуществ родительства. При бездетном же браке пропадает одна из лучших возможностей для жены смириться с необходимым перевоплощением в собственном замужестве. Это вживание в чувства дочери способно зайти у матери так далеко, что она сама влюбляется в любимого мужа дочери; в отдельных случаях, вследствие сильного душевного сопротивления таким душевным порывам, возможны тяжелые формы невротического заболевания. Очень часто бывает, что теща подвергается побуждению влюбиться, а само это побуждение (или противодействующее ему душевное движение) присоединяется к урагану борющихся страстей в ее душе. Совсем нередко неприязненные, садистские элементы любви женщины направляются на зятя, дабы надежнее подавить запретные нежные чувства.
У мужчины отношение к теще осложняется подобными же душевными движениями, исходящими из других источников. Обыкновенно он выбирает объект любви, обращаясь к образу матери (может быть, также сестер), прежде чем принять окончательное решение. Из-за неприятия инцеста его любовь отходит от обеих дорогих фигур детства и устремляется на внешний объект, выбранный по их подобию. Место родной матери и родной сестры теперь занимает теща. Он склоняется к тому, чтобы вернуться к начальному выбору, но все в нем противится этому. Страх перед инцестом требует, чтобы ничто не напоминало ему о генеалогии его любовного выбора, ибо любовь не отменить; отрицательное отношение к теще усугубляется тем обстоятельством, что это временная фигура, что он не знал ее с давних пор и не мог, следовательно, хранить неизмененным в своем бессознательном ее мысленный образ. Особая примесь раздражительности и злости в этой амальгаме чувств заставляет нас подозревать, что теща и вправду мнится ему инцестуозным искушением; это допущение подтверждается тем фактом, что мужчина нередко влюбляется в свою будущую тещу, прежде чем перенести внимание на ее дочь.
По моему мнению, ничто не мешает предположить, что именно этот инцестуозный фактор взаимоотношений мотивирует применение правил избегания в ситуации тещи и зятя у дикарей. Мы предпочли бы поэтому для объяснения столь строго соблюдаемых «избеганий» среди этих примитивных народов принять точку зрения Фисона (см. выше): эти предписания суть дополнительные меры защиты против возможного инцеста. То же объяснение применимо ко всем другим «избеганиям» между кровными родственниками и членами племени. Различие заключается только в том, что в случае кровного родства инцест происходит непосредственно, а намерение его предупредить может быть сознательным; во втором случае, включая сюда отношения мужа и тещи, возможность инцеста предстает воображаемым искушением, которое приводится в исполнение посредством бессознательных промежуточных звеньев.
В предыдущем изложении почти не было шанса показать, что с опорой на психоаналитическое освещение возможно по-новому предъявить факты психологии народов: страх перед инцестом у дикарей давным-давно признан реальным и как таковой не нуждается в дальнейшем истолковании. К нашему пониманию этого страха я прибавляю единственное утверждение – что этот страх представляет собой типичную инфантильную черту и обнажает удивительное сходство с душевной жизнью невротиков. Психоанализ научил нас тому, что первый сексуальный выбор мальчика инцестуозен и направлен на запрещенные объекты – на мать и сестру. Еще мы узнали способы, какими мальчик, подрастая, избавляется от своих инцестуозных привязанностей. Невротик же, с другой стороны, постоянно обнаруживает некоторую долю психического инфантилизма; он либо не может освободиться от условностей психосексуальности, преобладавших в его детстве, либо возвращается к ним снова и снова (эти особенности можно сжато охарактеризовать как задержку в развитии и регрессию). Поэтому в его бессознательной душевной жизни продолжают или снова начинают играть главную роль инцестуозные фиксации либидо. Мы пришли к тому, чтобы объявить основным комплексом невроза отношение к родителям, обусловленное инцестуозными желаниями. Открытие значимости инцеста для развития невроза воспринято взрослыми и нормальными людьми с общим недоверием. Схожее непризнание встретили и работы Отто Ранка (например, 1907 и 1912), которые содержат множество доказательств того, что тема инцеста занимает центральное место в мотивах художественного творчества и, в своих бесконечных вариациях и искажениях, обеспечивает материал поэзии. Поневоле приходишь к выводу, что подобное неприятие проистекает прежде всего из глубокого отвращения людей к собственным ранним, подвергнутым позднее вытеснению инцестуозным желаниям. Для нас поэтому крайне важно, что на примере диких народов можно показать: они ощущали прямую угрозу в инцестуозных желаниях человека, каковым было суждено впоследствии сделаться бессознательными, и считали необходимым прибегать к самым строгим мерам их предупреждения.
Очерк второй
Табу и эмоциональная двойственность
Слово «табу» – полинезийское, для него непросто подобрать перевод, поскольку понятие, которое оно выражает, давно выпало из нашего употребления. Древним римлянам оно было известно, и словом sacer они обозначали ровно то же, что и полинезийцы своим «табу». Вспомним еще άγιος древних греков и
В нашем понимании слово «табу» имеет два противоположных значения. С одной стороны, это слово обозначает святость, сакральность, а с другой стороны – нечто жуткое, опасное, запретное, нечистое. У полинезийцев обратным «табу» выступает слово поа – нечто обычное, общепринятое. Следовательно, табу подразумевает что-то такое, к чему невозможно приблизиться, что выражается преимущественно в запретах и ограничениях. Наше словосочетание «священный трепет» нередко совпадает по смыслу со значением слова «табу».
Ограничения, налагаемые табу, отличаются от религиозных или нравственных запретов. Они не опираются на божественные заповеди, но будто принуждают человека к послушанию как бы по собственной воле. От запретов морали они отличаются тем, что находятся вне системы, которая требует от членов сообщества некоего воздержания и обосновывает такое требование. Запреты табу лишены всякого обоснования, их происхождение неведомо. Для нас они непонятны, однако тем, кто находится в их власти, они кажутся чем-то само собой разумеющимся.
Вундт (1906) утверждает, что табу – древнейший неписаный свод законов человечества. Принято считать, что табу древнее богов и восходит ко временам, предшествовавшим какой бы то ни было религии.
Так как мы нуждаемся в беспристрастном описании табу, чтобы подвергнуть его психоаналитическому анализу, позвольте процитировать фрагменты и выводы из статьи «Табу» в Британской энциклопедии (1910–1911)[96] за авторством этнографа Норткота У. Томаса[97].
«Строго говоря, табу относится к следующим понятиям: а) священный (или нечистый) признак лица или предмета; б) запрет, связанный с этим признаком; в) святость (или нечистота), проистекающая из нарушения этого запрета. Противоположность табу в Полинезии есть noa, что переводится как «обычное» или «всеобщее»…
В широком смысле можно выделить различные группы табу: 1) естественное, или непосредственное, результат воздействия таинственной силы (
Цели табу разнообразны: 1) непосредственные табу направлены а) на опеку важных лиц – вождей, жрецов и пр. – и призваны уберечь их от возможного урона; б) на спасение слабых – женщин, детей и обыкновенных людей – от могущественной маны жрецов и вождей; в) на защиту от опасностей, которые возникают от прикосновения к трупам, от употребления известной пищи и т. п.; г) на заботу о важнейших событиях в жизни – рождении, инициации, браке, сексуальной деятельности и т. п.; д) на спасение человеческих существ от могущества или гнева богов и демонов[99]; е) на охрану нерожденных детей и младенцев, каковые находятся в особой симпатической зависимости от их родителей, от последствий ряда действий, в частности, от передачи специфических свойств через пищу; 2) еще табу налагаются для сбережения имущества, полей, орудий и пр. от воров…
Наказание за нарушение табу первоначально, вне всякого сомнения, выносилось некоей внутренней, действующей автоматически инстанцией: сам нарушенный запрет мстил за себя. Когда, на поздней стадии развития общества, возникают представления о богах и духах, с которыми связывается табу, то автоматическое наказание ожидается уже от могущественного божества. В других случаях – возможно, вследствие дальнейшего уточнения понятия – само общество берет на себя наказание преступника, поведение которого навлекает опасность на соплеменников. То есть первые человеческие системы наказания восходят к табу.
Кто преступил табу, тот сам становится табуированным… Ряда опасностей, проистекающих от нарушения табу, можно избегнуть благодаря покаянию и ритуальному очищению.
Источником табу считается специфическая магическая сила, которая исходно присутствует в людях и духах и может распространяться от них посредством неодушевленных предметов. Людей или предметы, которые табуируются, можно сравнить с объектами, заряженными электричеством: они являются вместилищем страшной силы, которая высвобождается при контакте с разрушительными последствиями, когда организм, вызвавший разряд, слишком слаб, чтобы сопротивляться; результат нарушения табу частично зависит от степени магического влияния, присущего табуированному объекту или лицу, а частично от силы маны у преступника, сопротивляющейся этому влиянию. Например, цари и вожди обладают немалой силой, и прямое соприкосновение с ними означает смерть для их подданных, но жрец или другое лицо, наделенное маной в большем, чем обыкновенно, размере, способны безопасно с ними общаться; а к ним нижестоящие могут уже приближаться без опаски. Косвенные табу тоже зависят от маны того, кто их налагает: у вождя или жреца такие запреты действеннее, чем если бы их налагал обычный человек…
Несомненно, возможность передачи табу является той особенностью, которая побуждает к попыткам избавиться от запретов посредством искупительных ритуалов.
Табу бывают постоянными и временными. К числу первых принадлежат табу жрецов и вождей, а также те, что связаны с мертвецами и любым их имуществом. Временные табу обыкновенно распространяются на конкретные физические состояния (менструация, роды и т. д.), их соблюдают воины до и после походов, а еще запреты блюдут люди определенных занятий – рыболовы, охотники и др. Общее табу (подобно папскому интердикту) может налагаться на целую область и действовать много лет».
Если мне удалось правильно оценить восприятие читателей, то позволю себе заявить, что после всего изложенного о табу они по-прежнему не понимают толком значения этого слова и его места в своем мышлении. Вне сомнения, такое непонимание обусловлено недостатком предоставленных сведений и тем фактом, что до сих пор я избегал рассуждений об отношениях табу с суевериями, верой в духов и религией. С другой стороны, я опасаюсь, что более подробное изложение всего известного о табу привело бы к еще большей путанице; смею уверить, что в действительности положение дел здесь крайне смутное.
Если разобраться, мы обсуждаем целый ряд ограничений, которым подвергаются первобытные народы; у них запрещается едва ли не все подряд, по неизвестной причине, но никто почему-то не задумывается о глубинных причинах запретов. Напротив, дикари подчиняются запретам как чему-то само собой разумеющемуся, они убеждены, что нарушение табу немедленно повлечет за собой жесточайшее наказание. Имеются достоверные известия о том, как нарушение подобных запретов по неведению и вправду оборачивалось автоматической карой. Невольный преступник, употребивший, к примеру, в пищу запретное животное, впадает в глубочайшее отчаяние, ждет скорой смерти и затем в самом деле умирает. Запреты по большей части направлены на стремления к наслаждению, свободу передвижения и общения; в некоторых случаях они имеют определенный смысл, призывая к воздержанию и отказу, но в других случаях их содержание совершенно непонятно, они охватывают житейские мелочи и побуждают думать о соблюдении какого-то ритуала.
В основе всех этих запретов лежит как будто своего рода теория, гласящая, что запреты необходимы, ибо отдельные люди и вещи наделены от природы опасной силой, которая передается при соприкосновении, почти как зараза. Во внимание принимается при этом величина данного свойства. Человек или предмет может обладать им в большем или меньшем количестве, а опасность соразмеряется с различием силы заряда. Самое же странное то, что всякий нарушитель подобных запретов сам приобретает признаки запретности, как бы принимая в себя весь опасный заряд. Эта сила приписывается людям, занимающим особое положение, – царям, жрецам или новорожденным, а также проявляется в исключительных состояниях, будь то физиологические (менструация, наступление половой зрелости, роды) или попросту жуткое (болезнь, смерть и все, с ними связанное) через способность к заражению и распространению.
Словом «табу» обозначается буквально все – люди, места, предметы и преходящие состояния, – что является носителем или источником этого таинственного свойства. Также им обозначаются запреты, проистекающие из указанного свойства. Наконец имеется дополнительное значение, благодаря которому под табу подразумевают одновременно святое, стоящее превыше обычного, и опасное, нечистое, жуткое.
В этом слове и обозначаемой им системе находят выражение те качества душевной жизни, которые далеки, по-видимому, от нашего понимания. В особенности затруднительно для нас приблизиться к постижению всего этого, не углубившись в характерную для культуры низкого уровня веру в духов и призраков.
Но для чего, могут меня спросить, вообще интересоваться загадкой табу? Не только потому, полагаю, что всякая психологическая проблема заслуживает попытки разрешения, но и по другим причинам. Мы начинаем подозревать, что табу полинезийских дикарей не такие уж чуждые нам, как кажется с первого взгляда; что нравственные и диктуемые обычаями запреты, которым мы сами подчиняемся, вполне могут иметь некое родство с этими примитивными табу; что объяснение табу способно пролить свет на темное происхождение нашего собственного «категорического императива».
Соответственно, нас крайне интересует мнение о табу столь видного исследователя, как Вильгельм Вундт, особенно раз уж он обещает «дойти до глубочайших корней понятия табу» (1906).
Вундт пишет, что понятие табу «охватывает все употребления, в которых оно выражает боязнь определенных предметов, связанных с представлениями культа или с относящимися к ним действиями». В другом месте он говорит: «Если понимать под ним (табу. –
Далее Вундт объясняет, почему, на его взгляд, полезно изучать природу табу в примитивных условиях жизни австралийских дикарей, а не в более высокой культуре полинезийских народов. У австралийцев он распределяет запреты табу на три класса в зависимости от того, касаются ли они животных, людей или других объектов. Табу на животных, состоящее главным образом в запрете убивать и употреблять в пищу те или иные породы, составляет ядро тотемизма[100]. Табу второго класса, направленное на человека, совершенно иное по своей сути. Оно исходно ограничивается условиями, в силу которых человек, подверженный табуированию, оказывается в нетипичных обстоятельствах. Например, юноши объявляются табу на церемонии посвящения во взрослую жизнь, женщины – при менструации или непосредственно после родов, и то же самое можно сказать о новорожденных, больных и, прежде всего, о мертвецах. Имущество человека, находящееся в постоянном употреблении, неизменно остается табуированным для всех остальных, будь то одежда, оружие или орудия труда. В Австралии к личной собственности человека относится также новое имя, получаемое мальчиком при инициации; оно табуируется и должно сохраняться в тайне. Табу третьего класса, когда объектами выступают деревья, растения, дома и местности, менее устойчивы и определяются, по-видимому, тем правилом, что все, вызывающее опасение или внушающее страх, признается запретным.
Изменения, которые табу претерпевает в более богатой культуре полинезийцев и на Малайском архипелаге, сам Вундт не считает по-настоящему глубокими. Заметная социальная дифференциация у этих народов проявляется в том, что вожди, цари и жрецы налагают более действенные табу, но сами уязвимы перед запретами со стороны высших сил.
Вундт добавляет, что подлинные источники табуирования находятся за пределами интересов привилегированных классов: «Они возникают там же, где берут свое начало наиболее примитивные и в то же время самые длительные человеческие влечения, – их порождает страх перед демоническими силами. <…> Будучи первоначально не чем иным, как объективированным страхом перед демонической силой, якобы скрытой в табуированном предмете, такой запрет возбраняет дразнить эту силу и требует мер предупреждения против мести со стороны демона, когда запрет нарушается, сознательно или нечаянно».
Постепенно, как нам сообщают, табу вырастает в самостоятельную силу, освобождаясь от веры в демонов. Оно превращается в совокупность нравов и обычаев, а затем закрепляется в законе. «Но неизреченная заповедь в основе всех запретов табу с обилием их вариантов под влиянием места и времени первоначально всего одна: берегись гнева демонов».
Вундт сообщает затем, что табу есть выражение и производное веры первобытных народов в демонические силы. Впоследствии табу, говорит он, отделилось от своих корней и осталось господствовать просто потому, что оно было некоей силой – вследствие своего рода психической косности; таким образом, оно само сделалось основой наших нравственных устоев и наших законов. Первое из этих утверждений почти не вызывает возражений, но я все же полагаю, что выскажу общее мнение многих читателей, если заявлю, что объяснения Вундта разочаровывают. Он вовсе не прослеживает историю возникновения понятия табу и не выявляет его глубинные корни. Ни страх, ни демоны в психологии не могут считаться «наидревнейшими» причинами, которые не поддаются дальнейшему уточнению. Разумеется, все было бы иначе, существуй демоны в действительности, однако мы знаем, что они, как и божества, суть творения человеческого разума – созданы посредством чего-то и из чего-то.
О двояком значении табу Вундт высказывает существенные, пусть и не совсем ясные соображения. В примитивных зачатках табу, по его мнению, еще не было разделения на святое и нечистое. Именно поэтому в них вообще отсутствовали эти представления в том виде, какой они приобрели, будучи противопоставленными друг другу. Животные, люди и места, на которые налагается табу, являются демоническими; они еще не священны и потому лишены нечистоты в более позднем смысле. Вот почему это нейтральное, промежуточное значение – «демоническое», или «то, к чему нельзя прикасаться», – надлежащим образом передается словом «табу», ибо оно подчеркивает признак, общий во все времена для святого и для нечистого, то есть боязнь соприкоснуться с ним. При этом неизменность указанного важного признака служит доказательством того, что здесь налицо первоначальное единство обеих областей, разделившихся лишь вследствие возникновения новых влияний, благодаря которым эти области в конце концов сделались противоположностями.
Согласно Вундту, исходно присущая табу вера в демоническую силу, скрытую в предмете и мстящую тому, кто прикоснется к этому предмету или употребит вопреки правилам (месть обрушит на нарушителя магическую кару), все же остается целиком и полностью «объективированным страхом». Этот страх еще не разделился на две вышеназванные формы, какие он принимает впоследствии, то есть на благоговение и на отвращение.
Но каким образом создается такое разделение? По Вундту, это происходит благодаря перенесению предписаний табу из области демонического в область представлений о богах. Противоположность святого и нечистого совпадает с последовательностью двух мифологических ступеней, из которых первая не до конца исчезает ко времени появления второй: она продолжает существовать в форме низшей веры, которая мало-помалу удостаивается снисходительной оценки. Общий закон мифологии, говорит Вундт, гласит, что предыдущая ступень – именно потому, что она преодолена и оттеснена следующей, более высокой, – сохраняется наряду с позднейшей в «низшей» форме, из-за чего объекты ее почитания превращаются в объекты отвращения.
Дальнейшие рассуждения Вундта касаются связи понятия «табу» с ритуалами очищения и жертвоприношения.
Всякий, кто подходит к рассмотрению табу со стороны психоанализа, то есть кто намерен исследовать бессознательную часть душевной жизни индивидуума, должен после недолгого размышления признать, что эти явления вполне ему знакомы. Он встречал людей, вводивших для себя индивидуальные запреты-табу и строго их соблюдавших, в точности как дикари соблюдают общие для всего племени или сообщества ограничения. Не будь у такого человека привычки именовать подобных индивидуумов «пациентами, страдающими навязчивостью», он наверняка посчитал бы подходящим для их состояния определение «болезнь табу». Впрочем, узнав благодаря психоаналитическому методу клиническую этиологию и сущность психологического механизма этой болезни навязчивости, такой человек вряд ли способен удержаться от того, чтобы не использовать свои познания для объяснения соответствующих явлений в психологии народов.
Правда, стоит предупредить, что сходство табу с болезнью навязчивости может быть сугубо внешним, может относиться лишь к проявлениям того и другого, но не затрагивать сущность. Природа любит пользоваться одинаковыми формами при самых разнообразных биологических соотношениях – к примеру, вспомним ветвистый облик кораллов и растений, сходный с «ветвлением» ряда кристаллов или при образовании некоторых химических осадков. Будет слишком поспешно и малополезно обосновывать выводы, относящиеся к внутреннему сродству, подобным внешним сходством, вытекающим из общности механических условий. Держа в уме это предупреждение, мы все же ни в коем случае не должны отказываться от нашего намерения прибегнуть к сравнению.
Наиболее очевидное и бросающееся в глаза сходство навязчивых запретов у нервнобольных с запретами-табу состоит в том, что в обоих случаях отсутствуют мотивировки, а происхождение ограничений загадочно. Они возникают в некий неустановленный момент времени и должны соблюдаться вследствие непреодолимого страха. Тут не требуется угрозы наказания извне, поскольку присутствует внутренняя уверенность, моральная убежденность в том, что нарушение приведет к непереносимому страданию. Больные, страдающие навязчивостью, признаются в смутном чувстве, будто из-за нарушения запрета пострадает кто-то из людей, их окружающих. Какого рода будет вред, им неведомо, да и указанные скудные сведения получаешь чаще всего при искупительных и предохранительных действиях, о которых будет сказано далее, а не при самих запретах.
Как и для табу, главным запретом и ядром невроза является прикосновение, а потому его порой называют боязнью прикосновения –
Отчасти цель запретов представляется совершенно понятной, однако отчасти она выглядит непостижимой, нелепой и бессмысленной. Запреты второго вида мы называем «ритуальными»; схожее различение присуще опять-таки и табу.
Навязчивым запретам свойственна чрезвычайная подвижность, они переносятся с одного объекта на другой какими угодно путями при любых условиях, из-за чего новые объекты, по удачному выражению одной моей больной, становятся «невозможными». В итоге целый мир приобретает отпечаток «невозможности». Больные навязчивостью ведут себя так, как если бы «невозможные» люди и вещи были носителями опасной заразы, способной распространяться посредством контакта на все, находящееся по соседству. Те же признаки способности к заражению и перенесению отмечались выше при описании табу. Мы знаем также, что нарушители табу, прикоснувшиеся к запретному объекту, сами табуируются, и никому не позволено к ним прикасаться.
Приведу для наглядности два примера перенесения (правильнее будет сказать – смещения) запретов. Один пример взят из жизни маори, а другой – из моего наблюдения над женщиной, страдавшей навязчивостью.
«Вождь маори не станет раздувать огонь своим дыханием, потому что священное дыхание его уст передаст святость огню, огонь далее – горшку над костром, горшок – пище, которая в нем готовится, а пища – тому, кто ее съест; в результате едок, проглотивший пищу, зараженную дыханием вождя, непременно умрет»[101].
Муж моей пациентки купил некую утварь и принес покупку домой. Пациентка требует убрать этот предмет домашнего обихода, иначе он сделает «невозможным» помещение, в котором она живет. Она слышала, что утварь приобрели в лавке, которая находится, скажем, на Оленьей улице (
Навязчивые запреты вносят строгое воздержание и множество ограничений в жизнь тех, кто им следует, подобно предписаниям табу. Но от некоторых можно избавиться посредством выполнения определенных действий; следовательно, эти действия необходимо совершить, и они навязываются человеку, становятся обсессивными (вне всякого сомнения, они по своей природе суть покаяния, меры защиты и очищения). Самым распространенным из этих навязчивых действий является омовение («мания умывания»). Отдельные предписания табу также возможно заменить – точнее, их нарушение возможно искупить сходным «ритуалом», среди которых особым предпочтением пользуется все то же омовение.
Подытожим, в каких пунктах выражается ярче всего сходство обычаев табу с симптомами невроза навязчивости: 1) полная немотивированность запретов; 2) стойкость запретов благодаря внутреннему принуждению; 3) способность легко смещаться и опасность заражения от запретного объекта; 4) запреты подталкивают к совершению ритуальных действий.
Клиническая история и психический механизм навязчивого невроза стали нам известными благодаря психоанализу. История болезни в типичном случае страха перед прикосновением такова: в самом начале, в раннем детстве, у пациента проявляется сильное желание прикосновения, цель которого гораздо более специфична, чем можно было бы ожидать. Этому наслаждению вскоре противопоставляется извне запрет на подобные прикосновения[102]. Запрет усваивается, поскольку находит поддержку у могущественных внутренних сил[103], и оказывается сильнее влечения, которое стремилось выразиться в прикосновениях. Но вследствие примитивной психической конституции ребенка запрет не в состоянии уничтожить влечение окончательно. В результате влечение – наслаждение от прикосновения – подвергается вытеснению и перемещается в область бессознательного. Налицо сохранение запрета и влечения; второе лишь вытесняется, а не уничтожается, тогда как первый служит преградой для влечения, которое иначе проникло бы в сознание и осуществилось. Возникает неустойчивое положение, психическая фиксация, а из непрерывного конфликта между запретом и влечением вытекает все остальное.
Основной признак психологической констелляции[104], зафиксированной таким образом, состоит в том, что можно описать как амбивалентное[105] отношение индивидуума к объекту (вернее, к определенному действию в связи с этим объектом). Индивидуум постоянно желает повторять это действие (прикосновение). Конфликт между двумя позывами невозможно удовлетворительно примирить, поскольку (тут по-другому не скажешь) они располагаются в душевной жизни человека так, что попросту не могут сосуществовать. Запрет болезненно осознается, тогда как упорное желание прикосновений бессознательно, и человек о нем не догадывается. В отсутствие этого психологического фактора подобная амбивалентность не может длиться долго и не приводит к указанным последствиям.
В нашей клинической истории мы придаем решающее значение вмешательству запрета в самом раннем детстве; позднее в жизни схожее влияние оказывает в своем развитии механизм вытеснения. Из-за вытеснения, которое навязывается и которое подразумевает забывание (амнезию), мотивировка осознаваемого запрета остается неизвестной, а все попытки интеллектуально преодолеть запрет терпят неудачу, ибо они лишены какой бы то ни было точки опоры. Запрет обязан своей силой и навязчивым характером именно бессознательной противоположности, то есть скрытому и неудовлетворенному желанию, иначе говоря, внутренней необходимости, недоступной осознанному восприятию. Та легкость, с которой запрет переносится и распространяется, отражает процесс, обусловленный бессознательным желанием и немало облегченный психологическими условиями бессознательного. Инстинктивное желание постоянно смещается, дабы избежать
Поставим теперь эксперимент: будем рассматривать табу так, словно оно по своей природе схоже с навязчивыми запретами наших больных. При этом следует изначально прояснить, что многие наблюдаемые нами запреты-табу принадлежат к явлениям вторичным, к плодам смещения и искажения, так что мы должны быть довольны, если нам удастся пролить некоторый свет на некоторые исходные и самые значительные из запретов. Кроме того, различия в положении дикаря и невротика, вне сомнения, достаточно существенны, исключают полное совпадение и не допускают полного отождествления обеих ситуаций во всех пунктах.
В первую очередь отметим, что нет смысла расспрашивать дикарей о подлинных мотивах запретов, то есть о происхождении табу. Мы обоснованно предполагаем, что они не в состоянии что-либо рассказать, поскольку их фактическая мотивировка должна быть «бессознательной». Зато вполне возможно реконструировать историю табу по образцу навязчивых запретов. Табу, по нашему мнению, суть очень древние запреты, когда-то наложенные извне на целое поколение первобытных людей, насильственно навязанные ему предыдущим поколением. Эти запреты затрагивали деятельность, к которой первобытные люди имели немалую склонность. Далее они сохранялись из поколения в поколение – быть может, только вследствие традиции, при передаче родительской и общественной власти. В поздних поколениях они, не исключено, сделались «упорядоченными», как часть унаследованного психического богатства. Кто сможет ответить на вопрос, существуют ли такие «врожденные» идеи или воплощаются ли они именно в этом случае – в сочетании с воспитанием или сами по себе – для фиксации табу? Но из факта сохранности табу следует, что первоначальное желание совершить запретное действие до сих пор существует у народов, которые придерживаются табу. У них должно иметься амбивалентное отношение к табу: в своем бессознательном они наверняка больше всего хотят нарушить запреты, однако боятся своего желания, и страх пересиливает искушение. Желание у каждого представителя первобытных народов бессознательное, как и у невротиков.
К древнейшим и важнейшим запретам принадлежат оба главных правила тотемизма – не убивать животное-тотем и избегать половой близости с членами того же клана другого пола.
Оба правила, по всей видимости, можно счесть наиболее древними и самыми сильными людскими соблазнами. Нам не дано уже этого понять, и мы не можем проверить правоту наших предположений на этих примерах до тех пор, пока нам совершенно неведомы смысл и происхождение тотемической системы. Но описание указанных табу и их совпадение напомнят всякому, кто знаком с психоаналитическими исследованиями индивидуумов, что здесь обнаруживается нечто определенное – как выражаются психоаналитики, центральное звено инфантильных желаний и ядро неврозов[107].
Разнообразие проявлений табу, которое вылилось в попытки их классификации, как я упоминал выше, сводится в итоге к единственному выводу: основанием табу служит запретное действие, к совершению которого побуждает сильная склонность в бессознательном.
Мы уже видели, но пока не осознали, что всякий, кто совершает запретное действие, сам табуируется. Как увязать этот факт с тем обстоятельством, что табу затрагивает не только человека, посягнувшего на запрет, но и тех, кто пребывает в особом физическом состоянии, а также сами эти состояния и безличные предметы? Что за опасное свойство остается неизменным при всех различных условиях? Оно может быть лишь вот чем: речь идет о способности возбуждать амбивалентность и соблазнять человека нарушением запрета.
Тот, кто нарушил табу, сам становится табу, ибо приобретает опасное свойство вводить других в искушение своим примером. Почему ему позволяется то, что запрещено другим? То есть он действительно становится заразным, поскольку всякий пример заражает желанием подражать; отсюда необходимость избегать такого человека.
Но и тот, кто не нарушал табу, рискует табуироваться, временно или даже постоянно, угодив в состояние, которое способно пробуждать запретные желания у других и вызывать амбивалентный конфликт. Большинство исключительных положений и ситуаций подпадает под определение таких состояний и внушает опасную силу. Царь и вождь возбуждают зависть своими привилегиями; полагаю, никто не откажется однажды стать царем или королем. Мертвецы, новорожденные, женщины в период кровотечений или при родах – все они искушают особой беспомощностью; только что достигший зрелости юноша вступает в пору новых удовольствий от жизни. Потому все эти лица и все эти состояния составляют табу, ведь искушению нельзя поддаваться.
Теперь мы понимаем и то, почему величина маны у различных лиц взаимно уменьшается и даже может быть частично взаимно уничтожена. Царское табу слишком велико для подданного, ибо социальное различие между ними чрезмерно. Но священник или жрец может стать удобным посредником между ними. В переводе с языка табу на язык нормальной психологии это означает, что подданный, опасаясь громадного искушения, которым чревато общение с государем, вполне может вытерпеть общение с чиновником, ибо последнему завидуют куда меньше, а положение чиновника и вовсе кажется достижимым. Сам придворный может умерить свою зависть к правителю, употребляя власть, которой он обладает. Так менее значительные различия в величине соблазнительной магической силы вызывают меньше опасений, нежели различия существенные.
Ясно также и то, каким образом нарушение определенных табу несет угрозу и почему все члены общества должны наказывать или искупать это нарушение, чтобы не пострадать самим. Если заменить сознательные душевные движения бессознательными желаниями, мы поймем, что опасность и вправду существует. Она заключается в риске подражания, стремительно ведущего к распаду общества. Если другие не станут наказывать за нарушения табу, им придется признать, что в них имеется то же устремление, что и у преступника.
Нас не должен удивлять тот факт, что прикосновение в ограничениях табу играет ту же роль, что и при
Заразительную силу, присущую табу, мы объяснили способностью – посредством ряда качеств – вводить в искушение или побуждать к подражанию. С этим утверждением как будто плохо сочетается заявление, что заразительность табу выражается преимущественно в его перенесении на материальные предметы, которые затем сами становятся носителями табу.
Способность табу к перенесению отражает доказанную при неврозах склонность бессознательного влечения смещаться ассоциативным путем, обращаться на все новые объекты. Так наше внимание вынуждено согласиться с тем, что опасной магической силе маны соответствуют две реальные способности – способность напоминать человеку о его собственных запретных желаниях и способность, явно более важная, соблазнять его нарушением запретов в пользу этих желаний. Обе способности возможно свести к одной, если мы допустим, что в первобытной душевной жизни пробуждение воспоминания о запретном действии связано с пробуждением склонности к осуществлению этого действия. В таком случае воспоминание и искушение снова сливаются. Нужно еще признать, что если пример человека, нарушившего табу, соблазняет другого к такому же поступку, то непослушание распространяется, как зараза, подобно тому, как табу переносится с человека на предмет и с одного материального объекта на другой.
Если нарушение табу возможно исправить покаянием или искуплением, означающим, по сути, отказ от какого-либо блага или свободы, это доказывает, что выполнение предписаний табу само есть отказ – от чего-то крайне желанного. Невыполнение одного отказа подменяется отказом в другом. Отсюда напрашивается вывод, что раскаяние важнее очищения в ритуалах табу.
Позволю себе подытожить то понимание, какое появилось у нас в результате уподобления табу навязчивым запретам невротиков. Табу – древнейший запрет, принудительно налагавшийся извне (какой-нибудь властью) и направленный против сильнейших людских вожделений. Желание нарушить этот запрет пребывает в бессознательном. Люди, подчиняющиеся табу, испытывают двойственное (амбивалентное) отношение к тому, что табуируется. Приписываемая табу магическая сила опирается на способность вводить в искушение; она действует сродни заразе, ибо пример заразителен, ибо запрещенное вожделение в бессознательном переносится с чего-то одного на что-то другое. Искупление нарушения табу посредством воздержания доказывает, что в основе соблюдения табу лежит именно воздержание.
Теперь желательно выяснить, какова ценность нашего уподобления табу навязчивому неврозу – и какова польза от предложенного на основании этого уподобления понимания табу. Очевидно, что все здесь сводится к следующему: наше новое понимание ценно в том случае, если предоставляет какие-либо преимущества перед иными толкованиями, если оно объясняет табу лучше, чем при других разъяснениях. Велико искушение посчитать, что мы уже привели достаточно доказательств выше, однако нелишним будет подкрепить наши утверждения дополнительными подробными примерами применения запретов табу.
Кроме того, нам открыт и другой путь: попытаться изучить табу как явление посредством тех гипотез, которые, будучи проверенными на неврозах, переносятся на табу, и тех выводов, к которым мы при этом пришли. Понадобится лишь решить, что конкретно следует искать. Утверждение о том, что табу происходит от древнейших запретов, наложенных некогда извне, не поддается, разумеется, научному обоснованию. Постараемся поэтому установить психологические условия, определяющие табу, привлекая на помощь результаты изучения навязчивых неврозов. Каким образом при неврозе мы узнаем психологические условия болезни? Благодаря аналитическому изучению симптомов, в особенности навязчивых действий, а также защитных приемов и навязчивых повелений. В них обнаруживаются наглядные признаки происхождения из амбивалентных душевных побуждений и порывов, каковые соответствуют одновременно и желанию, и его противоположности (или действуют преимущественно на благо какой-то одной из склонностей). Сумей мы доказать, что эта амбивалентность, то есть преобладание противоположных устремлений, встречается и в предписаниях табу, а также определить порывы, которые, подобно навязчивым действиям, выражают сразу оба устремления, тем самым мы установим психологическое сходство табу и навязчивого невроза, причем в важнейшем, пожалуй, отношении.
Оба главных запрета табу, как отмечалось ранее, недоступны нашему анализу вследствие их соотнесенности с тотемизмом; ряд прочих предписаний имеет вторичное происхождение и потому бесполезен для наших целей. Табу сделалось в сообществах, им затронутых, частью общего законодательства и стало служить общественным правилам, которые явно свежее, чем запреты, налагавшиеся, например, вождями и жрецами ради сохранения собственного имущества и привилегий. Но все же остается большая группа предписаний, которые могут послужить материалом для нашего исследования; из этой группы я вычленяю табу, связанные: а) с врагами, б) с вождями, в) с покойниками. Наши рассмотрения опираются на примеры из работы Фрэзера «Табу и опасности для души» (1911b, вторая часть фундаментального труда «Золотая ветвь»[108]).
Принято считать, будто дикие и полудикие народы склонны испытывать безудержную и не ведающую жалости жестокость по отношению к врагам. Тем с большим интересом мы узнаем, что и среди дикарей убийство человека подчинено целому ряду правил, каковые надлежит причислить к предписаниям табу. Эти правила очевидным образом делятся на четыре группы. Они требуют, во-первых, примирения с убитым врагом, во-вторых, неких ограничений для убийцы, в-третьих, актов покаяния и очищения, а в-четвертых, выполнения некоторых обрядов. Наше далекое от полноты знание о предмете не позволяет установить наверняка, насколько общими (или редкими) являются эти практики среди упомянутых народов, но для нашего исследования, впрочем, это совершенно безразлично. Мы вполне можем допустить, что во всех случаях речь идет о широко распространенных обычаях, а не об отдельных странностях.
Обычаи примирения с убитыми на острове Тимор после победоносного возвращения из военного похода (с отрубленными головами побежденных врагов) выглядят крайне любопытными: помимо почестей, командир похода удостаивается также ряда ограничений (см. ниже). Еще приносятся жертвы, дабы умилостивить души тех, у кого отняли головы. «Местные жители полагают, что, если жертвоприношений не совершить, на победителя обрушится какое-нибудь несчастье. Более того, часть обряда составляет танец, сопровождаемый песней, в которой оплакивается смерть убитого и испрашивается прощение за нее. “Не обижайся, – говорится в ней, – что голова здесь у нас; наши головы, будь мы менее удачливы, могли бы сейчас находиться в твоей деревне. Сейчас дух твой может успокоиться и оставить в покое нас. Зачем стал ты нашим врагом? Не лучше ли было нам оставаться друзьями? Тогда кровь твоя не была бы пролита и не слетела бы с плеч голова”»[109]. Схожий обычай имеется у народности палу на острове Целебес[110], а галла в Восточной Африке по возвращении из похода «приносят жертву джиннам, или духам убитых врагов, прежде чем войти в дом»[111].
Другие народы изыскивают способы превращать своих прежних врагов после смерти в друзей и благодетелей, то есть в духов-хранителей. Этот способ подразумевает почитание отрубленных голов, как принято у некоторых диких племен на Борнео. Когда приморские даяки Саравака[112] приносят из похода домой головы врагов, то несколько месяцев с этими головами обращаются с величайшей заботой и называют самыми ласковыми именами, какие только есть в их наречии. Им всовывают в рот вкуснейшие куски повседневной еды, лакомства и даже сигары. Головы постоянно упрашивают ненавидеть прежних друзей и одарить любовью новых хозяев, так как теперь они стали частью нового племени. Было бы большой ошибкой считать, что такое обращение, которое представляется нам отвратительным, опирается на насмешку[113].
У многих дикарских племен Северной Америки наблюдателям бросается в глаза траур по врагам, убитым и оскальпированным. Индеец-чокто, убив врага, целый месяц совершал траур, на протяжении которого соблюдал суровые ограничения; такие же обычаи распространены у индейцев племени дакота. По словам одного очевидца, осейджи скорбят по собственным покойникам, «а еще оплакивают врагов, будто те были их друзьями»[114].