«Правильный мужчина», — делает вывод Алька.
В шестнадцать лет так немного надо, чтобы забылись печали вроде двойки. Алька ликует. Отмщение, отмщение! Его гениальная задумка.
…Алькина кухня — унылое зрелище. Банки из-под консервов, гора немытых тарелок, чашек, яичная скорлупа. Кофейник пуст. Кусок батона. Невкусно. Неуютно. Мамы нет дома. Журнал. Свежая почта, не успел просмотреть. На обложке лицо, чем-то напоминающее Надино.
Позвонить принцессе. Как это пишет поэт?..
— «…Ладно! Пусть свое гнут, рвут расцвеченно. С ними я пять минут, с тобой вечно…» — Алька читает стихи столу с тетрадями и горкой учебников, торшеру у тахты, телефону. Он снимает трубку. Медленные повороты диска.
— Привет, принцесса…
— Ну, чего тебе?
Алька молчит. Соображает: может, пригласить в кино? А потом побродить по аллее. «Ты — не открытые моря, мысли тайные. Ты — дорога моя, дальняя, дальняя…»
В трубке далекое дребезжание.
— Алька, ну чего ты молчишь?
— Я хотел спросить, что нам задано по алгебре.
— Дурак, разве нужно для этого так долго думать?
Перегрузки я пересилил не сразу. Я долго сидел на скамье напротив Алькиного подъезда. Наконец двинулся к дому. Одна мысль не дает мне покоя: «Почему я до сих пор откровенно, по-мужски не поговорил с Алькой?» И тут же успокаиваю себя. Еще не все потеряно. Завтра. Серьезный разговор будет завтра. Я постараюсь повлиять на Альку.
Эх, знать бы, что будет завтра, как пройдет урок, мой разговор с Алькой.
Завтрашние заботы… Они так и остаются загадками сфинкса.
«Так это же хорошо — заботы и загадки, — успокаиваю я сам себя, — потому что иначе было бы скучно жить…»
Утром следующего дня я стою у раскрытой двери класса и пропускаю опаздывающих учеников. В руках у меня патефон. Он притягивает к себе взгляды, как магнит. Суматоха в дверях похожа на столпотворение. Меньшее, чем вавилонское, но больше, чем предусмотренное школьным распорядком. Грань здесь определить не всегда просто. Я чувствую эту грань и переступаю порог класса.
Оказывается, моему патефону присуще одно чудесное качество — умение не заводиться. Я кручу изо всех сил ручку. Пружина поддается, но с невыносимым скрипом. Торопился, не проверил. Это еще один угол, о который я неминуемо должен стукнуться. Я смотрю на класс и вижу, как с каждым скрипом катастрофически падает мое педагогическое влияние.
Я смотрю на Альку. Он — само внимание. Серьезный, строгий, дисциплинированный. Руки на парте. В глазах нетерпеливое ожидание: скорей бы музыка. Он даже сочувствует мне. Это меня успокаивает, я стараюсь и… многого не замечаю. Например, что Алька подал знак Подкрючкину, и тот воткнул в розетку штепсель от шнура. Шнур тянется под партами. Конспирация, конечно, липовая. Но ведь даже для того, чтобы увидеть солнце, надо посмотреть на небо. Мои же заботы — патефон.
Алька оборачивается к задней парте, за которой сидит Надя, и показывает большой палец: вот такой номер! Надя кивает головой: понятно. Я перехватываю взглядом этот немой разговор и, конечно, ничего не понимаю.
Наконец-то. Пружина пошла легко. Патефон завелся. Я кладу на диск пластинку. Ария Бориса.
— Мы прослушаем сегодня несколько арий. Творчество поэта засверкает перед нами совершенно изумительными гранями…
В классе тишина. Удивительная тишина. Я пускаю патефонный диск. Но что это? С первыми оборотами пластинки раздаются совсем другие звуки: «Ча-ча-ча, ча-ча-ча…» Я набрасываюсь на патефон: неужели ошибка? Нет, точно. Ария Бориса.
Меня прошибает холодный пот: началось! А бойкий ритм «ча-ча-ча» уже заполнил весь класс. У кого-то в такт постукивают каблучки. «Ча-ча-ча, ча-ча-ча»… — это новая кубинская песенка. Вчера у музыкального киоска было столько народу! Все понятно. У кого-то в парте. Я подхожу к Витьке Сверчкову. Его глаза! Они полны смеха. Он не может удержаться.
Я отбрасываю крышку парты Сверчкова. Пусто. А «ча-ча-ча» все громче и громче. Я оборачиваюсь и вижу, что Алька смотрит в сторону Нади.
— Здорово, да? — спрашивает Алька.
В глазах у Нади восторг:
— Потрясающе!
И вдруг «ча-ча-ча» оборвалось, как лопнувшая струна. Это потому, что я иду к парте Альки Спешнева. Подкрючкин, Сверчков, Докин схватились за головы. И только Алька спокоен: подумаешь, не такие аферы проваливались. Он встает, он знает, что я сейчас загляну в парту. На его лице презрение: давай, давай. Все правильные люди, в том числе и педагоги, не страдают отсутствием любопытства.
Я открываю парту. На меня смотрит череп с зелеными огоньками. Алька грустно улыбается, будто фокусник-иллюзионист, у которого разгадали любимую тайну.
Я говорю коротко и сдержанно:
— Выйдите, Спешнев.
Алька продолжает улыбаться.
— Это была только шутка…
Пальцы у меня сжаты в кулаки. Я чувствую: косточки суставов побелели. Но я верю в свою нервную систему. Грозы не будет.
— Выйдите, Спешнев, — повторяю я. Я знаю, сейчас у меня неподвижные глаза и каменное лицо.
— А как же арии? — деланно недоумевает Алька и подмигивает Наде Зориной.
За партами, как горох, рассыпались смешки и сразу смолкли. Смолкли, потому что я подтолкнул Альку к двери. Это должно было обозначать то же самое: «Выйдите». Он стоял лицом ко мне. Сделал шаг назад и споткнулся. Падая, Алька перевернулся и угодил лбом прямо в дверную ручку. Дело в том, что парта его стояла как раз наискосок от двери. А споткнулся он о провод, который питал огоньки черепа.
От Алькиного ухарства не осталось и следа. На лбу сияла элементарная лиловая шишка. Все хохочут: Крючок, Сверчок, Дока. Надя и та утирает глаза. Коварство. Совсем недавно все они так восторгались его остроумной выдумкой.
— Подонки, — бросает Алька в сторону Ромки Подкрючкина, Витьки Сверчкова и Леньки Докина.
Конечно, горло сдавливает обида, и поэтому слова, обращенные ко мне, звучат еще более конфликтно:
— Запрещенный прием, Глеб Михайлович. Придется отвечать. — Дверь хлопнула, и Алька растаял, как привидение.
Тишина. Ей мог бы позавидовать самый опытный педагог. Но меня она сейчас не радует. Даже наоборот. Пусть бы они сейчас переговаривались, возмущались, говорили мне всякие гадости. Только не молчали.
Но в классе тишина. Я иду к учительскому столу. Отчетливо, громко скрипят половицы. Раньше я никогда не замечал этого скрипа. Он как царапина на сердце. Со стола на меня смотрит раскрытая пасть патефона. В глаза ударяет надпись, выгравированная крупно и старательно: «Глебу от бабушки».
«Спасибо, бабушка», — думаю я и опускаю крышку патефона. Потом беру в руки череп и магнитофон. Тишина становится густой, как сумерки. Тридцать пар глаз смотрят на меня. Тридцать пар глаз в ужасе: в моих руках такое вещественное доказательство — череп, магнитофон, и все это сейчас перекочует в учительскую… Я смотрю в тридцать пар глаз. Мне кажется, что я вижу их все сразу. Тишина. Я молча кладу череп и магнитофон на стол и покидаю класс.
Кабинет директора. Зайти, рассказать? Дверь распахнулась, и Алька Спешнев вылетел из нее возбужденный и успокоенный. Он увидел меня и сразу изменился в лице.
Я смотрю ему в глаза (сколько в них ненависти) и как будто слышу его голос, полный презрения и ехидства:
— Преклоняюсь перед вашим педагогическим даром, уважаемый Скиф. Кстати, Иван Леонтьевич тоже разделяет мое восхищение.
Я не произношу ни слова. Я не могу больше смотреть ему в глаза. Я отворачиваюсь. В конце коридора весь мой класс. Мои ученики. Они все видят. Под их молчаливыми взглядами я иду по коридору. Наверное, именно так идут на эшафот.
Удивительно! Как здорово все у меня получилось! Какой славный разговор состоялся у меня с Алькой! Разве не о нем я так упоенно мечтал вчера вечером?
Я пытаюсь успокоить себя. Конечно, путь познания горек. Даже Руссо и другие великие… Нет, это не аргументы. Просто я бездарность, полное ничтожество… С этим я вваливаюсь в свой подъезд. В комнате мой взгляд падает на «Методику». На раскрытой странице подчеркнуты строки: «Музыка — важнейший компонент…»
Я захлопываю книгу и бросаю ее на кровать.
Теперь надо написать заявление. Все, о чем я думал по дороге домой, все от слова до слова ложится на бумагу. Я подхожу к окну. В небе рокочет вертолет. Завтра я лечу в аэропорт за билетом. Возьму на день вперед. Дня вполне хватит, чтобы разобрали мое заявление, обсудили на педсовете мой антипедагогический поступок и всыпали по первое число. Все верно. Я даже не буду оправдываться. Мне только обидно: Алька Спешнев… Представляю, как он сейчас торжествует! Потом на него будут показывать пальцем: благодаря ему из школы был изгнан презренный Скиф…
Я хватаю со стола исписанный тетрадный листок и бегу в школу. По дороге мне попадается весь класс, потом — Надя, а потом за ней, шагах в двадцати, — Алька. Странное дело. Почему порознь? И вообще, почему Алька не в кругу ликующих ребят? В сущности, правильные и нужные для меня вопросы.
Но откуда мне знать, что было в классе после того, как я бесславно покинул школу?
…Когда я, согнутый и жалкий, иду по коридору, потерпев полное поражение в поединке с Алькой, мне и в голову не приходит обернуться назад, еще раз посмотреть на своих учеников. Мне хочется одного: скорей убежать.
Я бреду, как воин, у которого отняли самое дорогое — честь. И не знаю, что класс, наблюдавший наш короткий разговор у кабинета директора, медленной, угрожающей стеной надвигается на Альку и берет его в круг…
— Нажаловался? Шишка на лбу — ценная улика, да? Ты благороден, как рыцарь? — говорит Надя.
Конечно, неприкрытый сарказм. В другой раз все бы засмеялись, а сейчас молчат. Надя подает Альке череп и магнитофон. Алька идет по коридору. За ним — все остальные. Витька Сверчков пытается ткнуть его кулаком. Надя останавливает его.
— Не связывайся, — слышит Алька ее голос. Это звучит как приговор.
У школьной лестницы Алька остается один. Все скрылись в аллее. Надя вернулась, проговорила скороговоркой:
— Можешь взять своего Багрицкого…
— Но почему? — с трудом выдавливает из себя Алька.
Почему так бывает, что в самую трудную минуту люди перестают понимать друг друга? Особенно если им всего лишь шестнадцать. Нет, понимают, но не знают, как сказать об этом, и потому все делают наоборот.
Вот сейчас Наде бы остановиться. Она же знает, о чем ее просит Алька. А как? Ведь это и есть самое трудное — остановиться. И потому она идет вдоль решетки и не может обернуться.
«Тебя среди воинственного гула я проносил в тревоге и боях…» Он так любит эти стихи, — думает Надя. — А почему же смалодушничал?..»
— Может, вы просто не разобрались?
— Нет, ты поступил трусливо, как фискал.
— Это неправда. Я хотел, чтобы вам было весело. Особенно тебе. А потом не понимаю, как я потерял рассудок. Это, конечно, подло. Но неужели непоправимо?
— Тебе было нелегко. Но то, что ты сделал, во сто крат хуже. Как это поправить, Алька? Это же предательство… Неужели ты не можешь понять?
Нет, они так и не сказали всего этого друг другу. Просто они идут и молчат, мучительно думают.
— Ренегат, фискал. Я не хочу, чтобы вы обо мне так думали. Если бы ты обернулась хоть один раз… — Но перед Алькиными глазами только прямая тонкая Надина спина. И волосы — ровные, длинные, до плеч.
«Ну, обернись хоть один раз, принцесса!» — это Алька думает, а на всю улицу кричит совсем другое:
— Мне плевать, слышишь, деревянная чурка, плевать, что вы обо мне думаете!
Это слышат все, обернулись все. Все, кроме Нади. Она подносит руки к лицу, и теперь спина ее уже не прямая. Надя опустила голову и, согнувшись, прислонилась к решетке. А Алька срывается с места и мчится. Мозг разламывают тысячи молотков. Ступеньки, ступеньки, как барабанная дробь. Дверь квартиры Виленева. Не остановиться. Не перевести дыхание.
— Можно?
Виленев стоит у зеркала.
— Вот пришел… — мнется Алька. А думает о другом: как же обо всем рассказать?
Виленев завязывает галстук. Для него сейчас это важнее всего на свете.
— Вид у тебя, будто человека убил, — бросает он через плечо.
— Понимаешь, — начинает Алька, но Виленев не слушает его. Он насвистывает:
Потом смотрит на Альку.
— Ну и что?
Алька бледен и тих. Словно застыл.
— Послушай, старик, — хлопает его по плечу Виленев. — Век электроники — поэзия цифр. Лирические излияния — анахронизм. Так, да?
— «Вот же кто деревянная чурка. Несомненно, чурка», — думает Алька.
— Ты мужчина, да? Понимаешь, ждут. А вообще совет: меньше эмоций, нервные клетки не восстанавливаются…
Лестничная площадка пустынна и холодна. У подъезда прошуршала шинами виленевская «Волга». Ти-ши-на.
— Так! Я знаю, что мне делать. Знаю…
Алька возится с ключом от своей квартиры. Потом носится по комнатам. Глаза его лихорадочно блестят. Они тоже говорят: знаем, знаем, знаем… Из стенного шкафа выхвачен рюкзак, потом свитер, кашне, меховая шапка.
— Все ясно. Черствые люди… Все. Все. Все.
Алька достает из ящика стола фонарик.
— Там сейчас, наверное, полярная ночь. Длинная, полярная ночь… Прощайте, три воробья — Крючок, Сверчок и Дока… И ты, милая принцесса, и ты, правильный человек Виленев!.. Так. Теперь затолкнуть в рюкзак книги, фотоаппарат…
Нет, вполне продуманные сборы. Все на месте, все совершенно точно учтено и взвешено. Ага, деньги!.. Ну, это деталь.
Снова ящик стола. Книжка чеков квартплаты. Аккуратно уложенные десятирублевые знаки. За два месяца. Так и не заплатил. Мать будет сердиться. Ладно уж, семь бед — один ответ. Заработаю — вышлю. Мать поймет.
Алька еще раз пересчитал деньги, сунул в карман.