Антуан Компаньон
Лето с Бодлером
© Editions Des Équateurs / France Inter 2015
Published by arrangement with Lester Literary Agency
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2022
Вчера скончалось лето…
«Лето с Бодлером? Какая нелепость!» – непременно подумают многие ценители Цветов зла. И впрямь, лето не было любимым временем года нашего поэта.
Кто же воспевал лето?
Вот Полдень, летний царь, простерся по долине,с небесной синевы спадая серебром. [1]Эти стихи написал родившийся на острове Бурбон [2] посреди Индийского океана Леконт де Лиль, а вовсе не дитя Парижа Бодлер, который появился на свет в доме на тесной улочке Отфёй.
Бодлер был поэтом сумерек и теней, сожалений и осени. Осенняя песня, которую положил на музыку Габриэль Форе и часто упоминал Пруст, остается одним из самых известных стихотворений Цветов зла:
И вновь промозглый мрак овладевает нами, —Где летней ясности живая синева?Как мерзлая земля о гроб в могильной яме,С подводы падая, стучат уже дрова. [3]Поздней осенью приходит время воспоминаний и воображения, сплина и меланхолии – свойств и чувств, неотделимых от нашего восприятия Бодлера:
И в странном полусне я чувствую, что где-тоСколачивают гроб – но где же? но кому?Мы завтра зиму ждем, вчера скончалось лето,И этот мерный стук – отходная ему.Люблю зеленый блеск в глазах с разрезом длинным,В твоих глазах – но всё сегодня горько мне.И что твоя любовь, твой будуар с каминомВ сравнении с лучом, скользнувшим по волне. [4]Здесь слышна будто вечная ностальгия по солнцу над морем, по южному летнему солнцу. Что может быть мимолетней погожего летнего дня? В других текстах поэта мы повсюду видим закатное солнце – символ упадка, о котором Бодлер неустанно твердил, – сумерки или полумглу на исходе дня, и чаще вечерний полумрак, чем предрассветный:
Будь матерью, сестрой, будь ласковой минутойРоскошной осени иль гаснущего дня. [5]Любимая женщина связана с угасанием дня и с осенью; а вот и другие времена года, милые сердцу поэта:
Вёсны, осени, зимы, и грязь, и хандра,Усыпительно скучные дни, вечера, —Я люблю, когда мгла наползает сырая,Влажным саваном сердце и мозг обнимая. [6]Так что говорить о Бодлере летом – затея более дикая, чем вспоминать летом Монтеня или Пруста. Бодлер познакомился с солнцем, когда его отчим, в расчете приструнить двадцатилетнего поэта, отослал его в плавание по южным морям, но тот повернул обратно у острова Бурбон, вскоре очутился на севере острова Сен-Луи и впредь никогда не покидал Парижа, не считая немногих кратких отлучек в Онфлёр и своего последнего рокового бегства в Брюссель.
Куда уместнее беседовать о Бодлере осенью, в мертвый сезон, когда день убывает, а кошки жмутся к очагу. Но нашу затею осложняли еще кое-какие обстоятельства.
Прежде всего, Лето с Монтенем снискало неожиданный успех, сначала на радио, затем и в книжных магазинах, сначала у слушателей France Inter, затем и у читателей книги, сделанной по летним передачам 2012 года, получившим широкую поддержку. Итак, планка была пугающе высока. И когда я два года спустя по просьбе Филиппа Валя и Лоранс Блок взял в руки микрофон, мне предстояло пускай не достичь большего, но как минимум не слишком снизить уровень, не слишком разочаровать слушателей.
К тому же разговор о Бодлере и сам по себе намного рискованней беседы о Монтене. Мы любим автора Опытов за его ясность, сдержанность и скромность, за доброжелательность и великодушие. Он наш друг и брат «потому, что это был он, и потому, что это был я»[7], он автор единственной великой книги, которую мы кладем в изголовье кровати и перечитываем на сон грядущий страницу-другую, дабы жилось нам легче, мудрее и гуманней. Тогда как автор Цветов зла, а тем паче Парижского сплина – человек ранимый и желчный, он жестокий бретер, гениальный безумец и подстрекатель бессонницы.
И творчество его неоднородно и разрозненно: это стихи, стихотворения в прозе, художественная и литературная критика, личные дневники, сатира и памфлеты. Суд Второй империи вынес ему суровый приговор [8]. Современники Бодлера сообщают нам множество анекдотов о его эксцентричных поступках. Хотя к концу его жизни и возникла некая «школа Бодлера», что весьма его раздражало, должно было пройти немалое время, прежде чем его творчество начали преподавать в средней школе; но некоторые стихи и стихотворения в прозе поэта не на шутку шокируют и сегодняшних лицеистов. Во многих отношениях Бодлер наш современник, однако иные его суждения – например, о демократии, о женщинах, о смертной казни – нам неприятны и возмущают нас.
И наконец, непринужденная манера как нельзя лучше годилась для разговора о Монтене. Я решился приступить и к Бодлеру в том же духе, «прыжками и курбетами»[9], не заботясь рассказать всё, но стараясь если не заставить полюбить того, кто нас о том не просит, то хотя бы направить возможно больше слушателей в библиотеку, чтобы они отыскали там Цветы зла и Парижский сплин.
1
Госпожа Опик
Запомнил я навек неброский и простой,Наш выбеленный дом за городской чертой,Где в редкой рощице соседствовал с ПомонойПотрескавшийся гипс Венеры обнаженной,Где солнце, к вечеру пылая горячей,В окне за стеклами дробило сноп лучей,И мне казалось, что всевидящее окоНа долгий наш обед из своего далёкаВзирает пристально, а блики наугадПо занавескам и по скатерти скользят. [10]Зачем бы нам начинать разговор с этого маленького безымянного стихотворения из Цветов зла, о котором почти не вспоминают? А затем, что сам Бодлер был к нему очень привязан; в сборнике оно из числа самых личных, задушевных. Вскоре после публикации книги в 1857 году Бодлер сетовал в письме матери, госпоже Опик, что она не заметила стихотворения о себе. Оно осталось без названия и без явных аллюзий, поскольку Бодлеру «невыносимо торговать сокровенными семейными подробностями»; оно описывает редкие минуты счастья, пережитые поэтом в детстве, в промежутке между смертью отца и вторым замужеством матери. Тогда мать принадлежала только ему.
Родители были необычной парой. В 1821 году, когда родился Шарль, они лишь недавно поженились, при этом матери было двадцать восемь лет, а отцу уже шестьдесят два. Франсуа Бодлер принадлежал восемнадцатому веку; в прошлом священник, затем художник-любитель, он умер, когда маленькому Шарлю не было и шести. Не прошло и двух лет, как мать вышла замуж повторно – за майора Опика, и Бодлер, видимо, так никогда и не узнал, что она вскоре родила дочь, которая умерла во младенчестве.
Блаженная душевная близость с матерью длилась лишь два лета, 1827 и 1828 года, и в другом письме к госпоже Опик (1861) он называет ту эпоху «добрым временем материнской нежности»[11]. Сын жил с матерью в Нёйи, в «неброском и простом» доме, как сказано в стихотворении. Поэт вспоминает – и всегда будет вспоминать – о долгих обедах, на которые взирает «всевидящее око» солнца, а «блики наугад по занавескам и по скатерти скользят».
Вот оно, навсегда утраченное прекрасное лето детства. Изведать подобное блаженство Бодлеру больше не доведется. Вскоре он вслед за матерью и отчимом отправится в лионский гарнизон, потом его поместят интерном в коллеж Людовика Великого, и отношения поэта с полковником – а затем и генералом – Опиком будут, мягко говоря, непростыми. Это сообщничество в Нёйи останется кладом, зарытым в поэтических глубинах его памяти, и о воссоединении с матерью он будет мечтать до конца своих дней.
Вскоре после смерти генерала Опика в 1857 году – за несколько месяцев до публикации Цветов зла – его вдова перебралась в Онфлёр и поселилась в другом домике, который Бодлер называл «игрушечным». И поэт станет твердить о стремлении вернуться к матери, вырваться из парижского ада и вкусить подле нее покоя. В конце концов ему это удастся, и в 1859 году он проведет в Онфлёре несколько месяцев. Они станут последним светлым периодом его поэтического творчества.
Душераздирающая переписка с матерью будет опубликована в начале XX века и изменит представление о Бодлере. Их отношения были пронизаны вечными упреками, извинениями, оправданиями и сожалениями. В феврале 1866 года Бодлер упал в церкви Сен-Лу в Намюре; здоровье его стремительно ухудшалось, и в марте госпожа Опик приехала в Брюссель, чтобы ухаживать за больным сыном, но он ее бранил – «черт подери», больше он уже ничего выговорить не мог, – и довольно скоро она вернулась в Онфлёр.
И если она не поняла, что строки маленького безымянного стихотворения обращены к ней, то первое стихотворение Цветов зла – Благословение – она не могла не заметить. Рождение поэта, всякого поэта, представлено в нем как проклятие миру, но прежде всего матери, которая дала ему жизнь:
Когда веленьем сил, создавших всё земное,Поэт явился в мир, унылый мир тоски,Испуганная мать, кляня дитя родное,На Бога в ярости воздела кулаки.Такое чудище кормить! О, правый Боже,Я лучше сотню змей родить бы предпочла,Будь трижды проклято восторгов кратких ложе,Где искупленье скверн во тьме я зачала! [12]Размолвки и недопонимание Бодлера с матерью не прекращались до самого конца.
2
Реалист
Вы помните ли то, что видели мы летом? Мой ангел, помните ли выТу лошадь дохлую под ярким белым светом, Среди рыжеющей травы?Полуистлевшая, она, раскинув ноги, Подобно девке площадной,Бесстыдно, брюхом вверх лежала у дороги, Зловонный выделяя гной. [13]Во время процесса над Цветами зла в 1857 году заместитель императорского прокурора Эрнест Пинар обвинил Бодлера в реализме: «Его принцип, его теория состоит в том, чтобы изображать и обнажать всё. Он перероет всю человеческую природу, и дабы живописать ее, залезет во все ее сокровенные уголки; он возьмет самые сильные и захватывающие тона и даже преувеличит ее особо уродливую сторону; он ее усилит сверх меры, дабы произвести впечатление, воссоздать ощущение». Слово «реализм» произнесено не было, но оно будет фигурировать в заключительном постановлении суда, объявившего о запрете шести стихотворений, которые «неизбежно ведут к возбуждению чувств грубым и оскорбительным для целомудрия реализмом».
Итак, Бодлер обвинялся в отображении действительности; то есть он был реалистом – этим словечком заклеймили вперемешку и картины Курбе, и роман Флобера, и поэзию Бодлера. Правда, Бодлер после государственного переворота 2 декабря 1851 года от реалистов отошел, хотя по-прежнему числился среди них; его портрет 1847 года кисти Курбе (музей Фабра в Монпелье) виден и в углу полотна 1855 года Мастерская художника (музей Орсе). Зародившись в богемных кругах, реализм «противостоял классицизму», утверждал Пинар, иными словами – был врагом установленного порядка: это новшество не только попирало эстетические нормы, но и подрывало устои буржуазного общества.
Незадолго до суда над Цветами зла в безнравственности был обвинен роман Госпожа Бовари. Произведение, лишенное морального предостережения, реалистично; его автор изображает действительность, не беря на себя роль судьи и обвинителя. Флобер был оправдан, поскольку за ним стояла его добропорядочная буржуазная семья. С Бодлером вышло иначе: его адвокат не решился даже упомянуть, что отчим поэта, недавно умерший генерал Опик, занимал в годы империи видные должности посла и сенатора, а до того в 1848 году был начальником Политехнической школы.
Итак, были осуждены стихотворения из Цветов зла, признанные реалистическими, и в особенности те, что затрагивали любовные отношения между женщинами. Причиной наибольшего скандала был Лесбос, но и извращенный, склонный к садизму Эрос – каким он предстает в Слишком веселой: строки «Твоими новыми устами / Завороженный, как мечтами, / В них яд извергну мой, сестра!»[14] – были возмутительны.
Но и другая сторона бодлеровского реализма шокировала первых благонамеренных читателей не меньше – та, что открывается в стихотворении Падаль, которое долгое время оставалось знаковым для многих читателей Цветов зла:
И солнце эту гниль палило с небосвода, Чтобы останки сжечь дотла,Чтоб слитое в одном великая Природа Разъединенным приняла.И в небо щерились уже куски скелета, Большим подобные цветам.От смрада на лугу, в душистом зное лета, Едва не стало дурно вам. [15]Имея в виду подобные строки, Сент-Бёв упрекал Бодлера в «петраркизации ужасного»; долгое время на переменах тайком от учителя школяры читали их друг дружке наизусть, а Бодлер и не помышлял об изучении своих стихов в школе.
Между тем, разоблачая или восхваляя реализм Падали – живописи, которая всматривается в природу не восхитительно-прекрасную, а разложившуюся и потворствующую разложению – недурно было бы вспомнить о традиции жанра «суета сует», memento mori – «Помни, что ты смертен» – в барочной поэзии, уже противостоящей классической эстетике. Цветы зла казались проявлением болезненного реализма, но, в сущности, они восходили к французской поэтической традиции XVI и XVII веков.
3
Классик
Под лаской тусклых ламп, с дурманом сладким слитойНа мягкие припав подушки головой,О негах огненных мечтала Ипполита,Срывающих покров невинности младой.Глазами, бурею смущенными, искалаОна наивности далекий небосвод,Как ищет вдалеке пловец, от волн усталый,Лазури утренних, уж недоступных вод. [16]Пруст часто сравнивает Бодлера с Расином; например, в столетний юбилей поэта (1921), в статье О Бодлере, опубликованной в La Nouvelle Revue française, он пишет: «Что может быть более бодлерианским, чем Федра, и что может быть достойней Расина и даже Малерба, чем Цветы зла?» В 1921 году вокруг Бодлера – великого прóклятого поэта, понемногу вытеснявшего Гюго с олимпа французской поэзии, – наконец установилось согласие. Сравнение с Расином стало искупительным клише, но и в 1905 году, когда имя Бодлера еще отзывалось скандалом, Пруст утверждал: «Вы называете его декадентом? Что за глупость! Он даже не романтик. Он пишет как Расин. Могу привести вам двадцать цитат».
Долгое время Бодлера считали декадентом – вслед за Теофилем Готье, который выдвинул эту идею в предисловии к посмертному изданию Цветов зла в 1868 году, а затем она была поддержана и публикацией в 1887 году автобиографических фрагментов, Фейерверков и Моего обнаженного сердца; но публикация в 1918 году писем Бодлера к матери сделала его образ менее загадочным и более трагическим. Пруст добавлял, отмечая, что два вновь открывшихся лика Бодлера достаточно близки друг другу: «К тому же он христианский поэт, а потому и как Боссюэ, и как Масийон, он без конца твердит о грехе. Положим, что как всякий христианин, которому к тому же присуща истеричность, <…> он познал садизм богохульства». Удивительная формула, вобравшая все эпитеты, какие Бодлеру довелось слышать по своему адресу (с 1864 года его называли «истеричным Буало»).
Бодлер классик: Пруст повторяет слова Анатоля Франса. Франс в 1889 году пришел на помощь поэту, которого консервативный критик Фердинанд Брюнетьер осудил после публикации Фейерверков и Моего обнаженного сердца, сочтя эти тексты омерзительными. Признавая, что Бодлер был «весьма извращен и безнравствен», что он «культивировал в себе некий сатанинский дендизм, который сегодня нам кажется отвратительным», Франс отдавал должное его классицизму и уже цитировал третью строфу Проклятых женщин, в 1857 году осужденных:
Ее потухший взор, в слезах от страстной муки,Оцепенелый вид и бледные черты,Бессильные в борьбе, раскинутые руки,Убором было всё для томной красоты. [17]Франс говорил об этих стихах: «Что <…> во всей современной поэзии сыщется прекрасней этой строфы, законченной картины сладострастной пресыщенности? <…> Что может быть прекрасней даже у Альфреда де Виньи, чем это полное благочестия проклятье, которое поэт бросает „окаянным женщинам“?»
Бодлерианская легенда была полностью опрокинута, поскольку именно в стихах, до сих пор осуждаемых за их реалистический и декадентский эротизм, Анатоль Франс увидел высоты классицизма: «И заметьте, кстати, как эти стихи Бодлера близки к классицизму, сколько в них традиционности и цельности».
Очень скоро в защиту Бодлера стали подчеркивать классицизм Цветов зла, их гармоническую, музыкальную, безупречную версификацию, таким образом оправдывая его «лучшие вещи», самые мелодичные стихотворения, основанные на воспоминаниях: Соответствия, Флакон, Волосы, Экзотический аромат. Однако Рембо с 1871 года критиковал этот классицизм как серьезное ограничение: «Его хваленая форма сужает возможности: поиск неизвестного требует новых форм».
Классик, по словам Ролана Барта, это автор, которого проходят в классе. Когда Бодлер вошел в школьную программу и творчество поэта стало служить материалом для аналитического чтения, учителя начали анализировать самые классические – в смысле Анатоля Франса и Пруста – из его стихотворений, такие как Красота, совершенный шедевр формы и технической виртуозности, или Гармония вечера, Балкон, Приглашение к путешествию, вещи музыкальные, безупречные с точки зрения ритма и невинные.
4
Море
Летом мы устремляемся к морю, мечтаем окунуться в него с наслаждением, забыться в единении с волной. Его прославляет и стихотворение из Цветов зла:
Свободный человек, любить во все векаТы будешь зеркало свое, родное море.Ты душу узнаешь в его глухом просторе,И бездна дум твоих не менее горька.Ты погружаешься в свое изображенье,И руки, и глаза насытив, и твой дух,Средь гула гроз своих, порою клонит слух,Внимая бешеной, неукротимой пене. [18]Это доброе, отрадное, оптимистическое море, с которым Бодлер порой встречался во время своего «долгого морского путешествия» в 1841 и 1842 году, задуманного генералом Опиком, чтобы вырвать пасынка из привычной обстановки, вытащить из «парижской клоаки» после года дебошей и богемного расточительства, когда Шарль был еще несовершеннолетним и делал долги дни и ночи напролет. Это море надолго заполнило его память экзотическими образами. Вот как он позднее подытожит свое путешествие в автобиографической записи:
Путешествие в Индию (по общему согласию).Первое приключение (корабль лишился всех мачт). Капитан Адам. (Остров Маврикий, остров Бурбон, Малабар, Цейлон, Индостан, Кейптаун; счастливые прогулки.)Бодлер преувеличивал, приукрашал. Он и в самом деле сел в Бордо на корабль, отправлявшийся в Калькутту, но плыть дальше Реюньона отказался и вскоре очутился на борту судна, идущего в Бордо. В открытом море близ мыса Доброй Надежды сильнейший циклон обрушил мачты корабля, и он едва не затонул. На острове Маврикий Шарль провел приятные дни и прогуливался с госпожой Отар де Брагар; стихотворение Креолке адресовано именно ей. Но ни в Малабаре, ни на Цейлоне, ни на Индостане он не был.
Стихотворение развивает аналогию, соответствие между человеком и морем, которое отражает его сущность. И ввиду двойственности человека – то доброго, то злого – возникает и иной, злобный лик моря, с которым Бодлер тоже столкнулся. С добрым морем у него отношения чувственные, как с женщиной. Но море – это и страх перед бездной, недаром в первом же катрене появляется рифма mer/amer (море/горький). Море похоже на человека и в минуты восторга, и в мгновения ужаса; оно тоже двойственно и переменчиво. Поэтому два последних катрена глубоко тревожны:
Вы оба с ним равно угрюмы и темны;Никто, о человек, твоей не мерил бездны,О море, никому до дна ты не известно,И не раскроете вы тайной глубины.И всё же, вот уж ряд веков неисчислимый,Как вы сражаетесь, раскаянье забывИ жалость, вняв резни и гибели призыв,О братья и враги в борьбе непримиримой! [19]Человек и море оба равно загадочны, беспокойны и пребывают в вечной битве. Море дает человеку представление о Бесконечном, о сверхчувственном, об Идеале. Как Бодлер пишет в Моем обнаженном сердце:
Почему вид моря доставляет нам такое бесконечное и неизбывное удовольствие?Потому что море наводит на мысли о необъятности и движении. Шесть-семь лье кажется человеку лучом бесконечности. Вот она, бесконечность, пусть и в миниатюре. Что за беда, коль скоро этого довольно, чтобы намекнуть на идею полной бесконечности.[20]Но в своей неумолимой шири, переливающейся за горизонт, оно становится и синонимом угрозы; оно воплощает и доверие, и безысходность. Шум моря, его ропот – это смех ужасной бесчисленной толпы, как в Наваждении:
Будь проклят, океан! Твой гул, твои волненьяЯ узнаю в себе… И смех, которым полнРазбитый человек, боль, горечь, возмущеньеЯ слышу в хохоте огромных этих волн. [21]Или в концовке Семи стариков:
Словно буря, всё то, что дремало подспудно,Осадило мой разум, и он отступил,И носился мой дух, обветшалое судно,Среди неба и волн, без руля, без ветрил. [22]А что, как не море, послужит лучшим образом сладострастия или терзаний?
5
Темный фонарь
Бодлер не любил свою эпоху, которая в его глазах была ознаменована наивной верой в прогресс, доктриной прогресса во всех его ипостасях – технической, социальной, моральной, художественной – «единственной мыслью» XIX века:
Существует одно ходячее заблуждение, которого я боюсь как огня. Я имею в виду идею прогресса. Это изображение нынешней ложной философии запатентовано без гарантии со стороны Природы или Божества, этот новомодный фонарь – лишь тусклый светильник, изливающий мрак на все области познания. С его приближением никнет свобода, возмездие исчезает как дым. Тот, кто хочет осветить путь истории, должен прежде всего потушить этот коварный фонарь. Нелепая идея прогресса, расцветшая на гнилой почве нынешнего самодовольства, сняла с нас бремя нравственного долга, избавила души от груза ответственности, освободила волю от всех уз, которые накладывало на нее стремление к совершенству. И если этому удручающему безумию суждено продлиться еще долго, оскудевшие народы, убаюканные мягкой подушкой фатализма, бездумно погрузятся в дремоту одряхления. Такое самоуспокоение само по себе является симптомом уже вполне зримого упадка.[23]Столь жесткую диатрибу против идеологии прогресса Бодлер сочиняет во время Всемирной выставки 1855 года; это гигантское празднество было организовано имперским режимом, чтобы заявить о приверженности к прогрессу, через несколько лет после Лондонской выставки 1851 года, открывшей моду на подобные промышленные торжества. Бодлер измышляет иронические оксюмороны, чтобы уловить всю противоречивость прогресса: это и «новомодный фонарь», и «тусклый светильник», то есть фонарь отнюдь не волшебный, а «изливающий мрак».
Друг Бодлера, поэт и фотограф Максим Дюкан (сопровождавший Флобера в путешествии на Восток), восторженный любитель технических новшеств, незадолго до того разозлил Бодлера своим поэтическим сборником Современные песни – это прогрессистский и позитивистский гимн, опубликованный по случаю открытия Выставки, наивное славословие пару, газу и электричеству. Бодлер насмешливо посвятит ему в 1861 году последнее стихотворение Цветов зла, Плаванье: он дает «Матери-Земли извечный бюллетень», а именно «всё ту ж комедию греха», описывающую мир как «оазис ужаса в песчаности тоски»[24]. Подаренное певцу прогресса Плаванье с наслаждением разрушает всякую веру в прогресс.
Подобный энтузиазм пробуждает в Бодлере гнев на материализм современников, которые полагают, что нравственность и искусство движутся тем же путем, что и наука и техника. Бодлер разоблачает философию эпохи Просвещения, идею о совершенствовании человека, о его врожденной доброте. В его глазах эта ересь пошла от Руссо, и она провоцирует упадок нравов, поскольку мы ожидаем, что в ходе истории природа человека улучшится. А потому можно и не напрягаться, ведь «мы прогрессируем независимо от нашей воли, неизбежно, – во время спячки»[25].
Для Бодлера человек по существу своему порочен, будучи поражен первородным грехом, и доктрина прогресса в приложении к нравственности скрывает Зло, неотъемлемо присущее человеческой природе. Поэт сердится на Виктора Гюго, одураченного «всеми этими глупостями, свойственными XIX веку»[26], и выдвигает в противовес собственную истину: «Увы! Сколько бы нам ни обещали с незапамятных времен улучшения нравов, мы всегда будем встречать довольно следов первородного греха, чтобы признать его неизбывную реальность».
Бодлер был пессимистом, хоть слово это вошло в обиход лишь в конце века, прежде всего благодаря именно его влиянию:
Спросите у любого благонамеренного француза, завсегдатая своего кафе, где он каждый день читает свою газету, как он представляет себе прогресс. Он ответит, что прогресс – это пар, электричество и газовое освещение – неведомые римлянам чудеса; что эти изобретения исчерпывающе доказывают наше превосходство над античным миром. Какой же мрак царит в его замороченном мозгу, как причудливо перемешались в нем понятия материального и духовного порядка! Бедняга настолько сбит с толку и американизирован зоократической и индустриальной философией, что начисто утратил представление о различии между миром физическим и миром нравственным, между естественным и сверхъестественным. [27]Нельзя применять понятие прогресса к нравственной сфере, поскольку человек – человек естественный, то есть отвратительный – остается неизменным. Как пишет Бодлер в Моем обнаженном сердце:
Теория истинной цивилизации.Цивилизация – это не газ, не пар, не вращающиеся столы [28], это сглаживание следов первородного греха. [29]Несомненно, Бодлера больше всего возмущают догмы прогресса в приложении к искусству, будто современное искусство может отменить искусство прошлого, исключить всю его ценность, будто искусство прошлого перестает быть искусством. Когда кто-либо превозносил при Делакруа «великую химеру нашего века, раздутую, точно чудовищный воздушный шар, – идею неограниченного совершенствования и прогресса, он гневно спрашивал: „А где же ваши Фидии? Где ваши Рафаэли?“» [30] Делакруа не был одурачен прогрессом и потому был учителем Бодлера.
6
Прокрастинация
Бодлер вечно строил планы и подводил итоги. Он постоянно занимался этим в дневниках и письмах, в особенности когда писал матери. Он обещал изменить свою жизнь, отказаться от вина и гашиша, расстаться с любовницей, начать новую жизнь, более здоровую, более разумную, устроиться наконец «окончательным образом», получить освобождение от опекунства, удушавшего его после безобразий, которые он учинял в двадцатилетнем возрасте. В декабре 1855-го, на пороге нового года, он признавался матери:
Я бесконечно устал от забегаловок и меблированных комнат; это убивает меня и отравляет. Не знаю, как я их до сих пор выносил. <…>Моя дорогая матушка, вы совершенно не представляете, что такое жизнь поэта, и несомненно не очень поймете эти мои доводы; но в них-то и коренятся мои главные страхи; я не хочу подохнуть в безвестности, не хочу встретить старость в безалаберной жизни, не соглашусь на это НИКОГДА; и я верю, что моя личность очень ценна; не скажу, что она ценней других, но достаточно ценна для меня.Список адресов Бодлера огромен. Он всё время переезжает; он тщетно пытается порвать с Жанной Дюваль, «бедной женщиной, которую я давно уже люблю только из чувства долга», признавался он матери с 1848 года. Он принимает решения, которым никогда не следует; вот, например, что он пишет 1 января 1865 года:
Мой главный долг, даже единственный, это сделать тебя счастливой. Я непрестанно об этом думаю. Будет ли мне это когда-нибудь дозволено? <…> Прежде всего я тебе обещаю, что в этом году тебе не придется слышать от меня никаких просьб о помощи. <…> Также обещаю тебе, что ни один день этого года не пройдет без работы.Тратить меньше и работать больше: эти обещания всегда оставались пустыми. В 1857 году мать обосновалась в Онфлёре, и с тех пор он непрестанно обещает к ней приехать; но долги, векселя и погашение долгов за счет новых кредитов удерживают его в Париже, который для него и яд и противоядие. Он множит проекты, которые поправят его дела: замышляет романы, рассказы и драмы, пишет и переписывает призрачные списки названий. Так, в 1861 году: «Моя воля пребывает в плачевном состоянии, и если я не нырну с головой в работу (по гигиеническим соображениям), я погиб».
Во фрагментарных записях Фейерверков он проявляет трезвость разочарованного моралиста, но в Гигиене притязает на то, что ему удастся взять под контроль свою ежедневную жизнь, режим питания и сон, он думает, что способен подчиниться благоприятной для творчества дисциплине. Никто больше его не говорил о труде, никто до такой степени не видел в труде своего спасения:
Чем больше желаешь, тем лучше желаешь.Чем больше трудишься, тем лучше трудишься и тем больше хочешь трудиться. Чем больше производишь, тем становишься плодовитее. [31]Чтобы исцелиться от чего угодно, от нищеты, болезни и меланхолии, недостает только одного – вкуса к труду. [32]Если будешь работать изо дня в день, жизнь сделается для тебя более сносной.Работай шесть дней, не давая себе передышки. [33]Работалось Бодлеру всегда тяжко, написал он не так уж много, а слово «труд» мы встречаем у него повсеместно. Можно ли сравнить тоненький сборник Цветов зла с внушительной продукцией Виктора Гюго? Гюго каждый год публиковал столько стихов, сколько Бодлер написал за всю жизнь, да и тысячи страниц его романов несопоставимы с полусотней маленьких стихотворений в прозе Парижского сплина. Бодлер был одним из редких писателей, кого потомство упрекало в скудости наследия, в неплодовитости.
Мы представляем себе денди, праздного гуляку, который живет в свое удовольствие и наслаждается жизнью. Всё наоборот: Бодлер был меланхоликом, он упрекал себя в бездействии, страдал от своей лени, проклинал привычку откладывать дела на завтра и мечтал трудиться. С 1847 года, еще молодым, он прекрасно умел анализировать свое состояние: «Вообразите постоянную праздность, порожденную постоянным нездоровьем, и вдобавок глубокую ненависть к этой праздности». Сплин и Идеал, следуя оппозиции, структурирующей Цветы зла, это страдание и труд. Бодлер неустанно воспевает труд, подталкивает себя к работе, но поэту суждено было отлынивать от работы, оттягивать ее начало.
В Лебеде слова Труд и Тоска выведены с большой буквы. Труд, как в максимах, которые Бодлер адресует себе в личных записях, это и тоска, и лекарство от тоски, сплина и меланхолии. Бодлер хочет трудиться всерьез, жить лучше, чтобы трудиться больше, но ему никогда это не удается. Еще раз заглянем в Гигиену:
В Онфлёр! Как можно скорей, пока не скатился еще ниже.Сколько предчувствий и сколько знамений, ниспосланных мне Богом, свидетельствуют, что поистине приспело время действовать и пора наконец осознать, что нынешняя минута – это наиболее важная из всех минут, пора превратить мою привычную пытку, то есть Труд, в беспредельное наслаждение! [34]Он пишет матери в июле 1861 года: «Я не говорю тебе обо всех моих литературных мечтах, которые хочу осуществить в Онфлёре. Их список был бы слишком длинным. <…> Двадцать сюжетов романов, два сюжета драм и большая книга о себе самом, моя Исповедь». И вот в марте 1866 года, в одном из своих последних писем: «Едва ли не самой заветной моей мечтой всегда было обосноваться в Онфлёре» – эти мечты так и останутся воздушным замком.
Сочинения Бодлера умещаются в одну книгу, но их значимость не измеряется объемом. Пришло время, когда столь немногочисленные стихотворения Бодлера стали весомей тысяч стихов его соперников. И разве его уныние и прокрастинация – круговорот лени, праздности, непродуктивности и провалов – не были на самом деле непременным условием успеха его творчества?
7
Сплин
Душа, тобою жизнь столетий прожита!Огромный шкап, где спят забытые счета,Где склад старинных дел, романсов позабытых,Записок и кудрей, расписками обвитых,Скрывает меньше тайн, чем дух печальный мой.Он – пирамида, склеп бездонный, полный тьмой,Он больше трупов скрыл, чем братская могила.Я – кладбище, чей сон луна давно забыла,Где черви длинные, как угрызений клуб,Влачатся, чтоб точить любезный сердцу труп;Я – старый будуар, весь полный роз поблеклыхИ позабытых мод, где в запыленных стеклахПастели грустные и бледные БушеВпивают аромат… [35]Этот второй Сплин из Цветов зла был, наверное, первым стихотворением Бодлера, которое я прочел – или которое меня взволновало. Как сейчас помню свое потрясение, когда в одиннадцатом классе школы наш преподаватель предложил нам его разобрать. Что же меня тогда так поразило? Сегодня я сказал бы, что это вереница ошеломляющих сравнений, конкретных материальных сопоставлений: поэт называет свою память шкафом с выдвижными ящиками, пирамидой, склепом, кладбищем, будуаром. Эти хранилища воспоминаний объединяются жесткой рифмой, сближающей мозг и склеп (cerveau /caveau).
У Бодлера находим автобиографическую запись: «ДЕТСТВО: мебель эпохи Людовика XVI, старинные вещи, консульство [36], пастели, общество XVIII века». Чердак второго Сплина – это мир отца, человека старорежимного. У поэта нет будущего; прошлое осаждает настоящее, навалилось на него всем своим весом, сковывает его, парализует.
Затем меня, конечно, поразила тысячелетняя протяженность и незапамятная глубина, в которую ныряет память поэта, погружаясь не только в XVIII век с его отменно старомодным Буше, но и в Египет фараонов. Сплин и тоска становятся необъятны, как вечность. Как будто и сам поэт уже мертв, но это ничего не меняет, или он живет с мертвецами, а сам осужден на бессмертие, на эту вечную полумертвую жизнь, и его душе никогда не обрести мира.