Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Публикации на портале Rara Avis 2018-2019 - Владимир Сергеевич Березин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

К тому моменту кофе у нас пили лет полтораста, в качестве лекарства его прописывали Алексею Михайловичу, при Петре придворные обзывались на него «сиропом из сажи», плевались, но пили.

Напиток долго считался лекарством: в 1726 году Кантемир пересказывает некое итальянское письмо с описанием парижской жизни, где «чоколат, чай и кофе весьма употребительны, но кофе паче обоих других: понеже содержится за некое лучшее лекарственное питие противу печали. Недавно случилося, что некая дама, услышавши, что мужа ее убили на баталии, возопила: „о как несчастна я бедная, скоро подайте мне кофе“ (и как выпила) тотчас и утешилась скорбь ея»[10]. Кофе шёл по русской земле медленно, с трудом отвоёвывая чашки у сбитня и кваса.

Удивительно, что он был одновременно символом европейской жизни и экзотикой востока. Это деталь безмятежности и неги, но затем сменяется, будто во Франции, где кофейни стали политическими клубами, оттенком возбуждения.

В этом месте обычно цитируют Вильгельма Кюхельбекера «Кофе»:

…Дар прямой самих богов, Кофе, нектар мудрецов! <…> О напиток несравненный, Ты живишь, ты греешь кровь, Ты отрада для певцов! Часто, рифмой утомленный, Сам я в руку чашку брал И восторг в себя впивал.[11]

Богданов пишет: «К 1820-м годам кофепитие теряет некогда присущий ему аристократический ореол, хотя и сохраняет некоторого рода „столичные" коннотации, усугубляемые традиционным противопоставлением Петербурга и Москвы. В статье В. Г. Белинского, предпосланной сборнику „Физиология Петербурга" (1845), страсть петербуржцев к кофепитию описывается как примета, отличающая даже „низший слой" местного народонаселения от московского. Притом, что „собственно простой народ", по Белинскому, „везде одинаков", „петербургский простой народ",„кроме полугара и чая, любит еще и кофе и сигары, которыми даже лакомятся простонародные мужики; а прекрасный пол петербургского простонародья в лице кухарок и разного рода служанок чай и водку отнюдь не считает необходимостью, а без кофею решительно не может жить". Авторы-бытописатели середины века спешат воспользоваться тем же противопоставлением в живописании местного колорита Москвы и/или Петербурга: отныне „купеческая" Москва пьет чай, а „чиновный" Петербург — кофе. Однако утрировать это противопоставление, во всяком случае, не стоит: это скорее дань литературной традиции, диктующей сложение „петербургского" и „московского" текстов русской культуры»[12].

Кофе не пьют, а кушают, он почти еда. Даль пишет даже: «Кофе напитчив», что означает, что он «сытный». И хоть он становится доступным, но всегда остаётся чем-то городским и избыточным.

Кофепитие в советской стране оставалось экзотикой — всё дело в том, что кофейные зёрна плывут к нам из-за заграницы, в отличие от чая, который худо-бедно научились растить на юге страны, кофе не рос никак. Поэтому страшные слова «покупать за валюту» сгустились над советским кофе.

Отчего кофе остаётся литературным приёмом и во время банок кофейного напитка «Летний»?

Потому что именно три типа питья двигают сюжет — алкоголь, чай и кофе.

Есть то, что называется «стилистическим маркером — изнеженный тунеядец проводит время в кафе за кофе. Рабочий человек пьёт чай. Следователь проводит бессонную ночь за стаканами крепчайшего чая (знающий читатель, правда, помнит, что пойманный вор варит чифирь из этого же чая за колючей проволокой).

Кофе был странным напитком, очень сильно зависевшим от мировых рынков.

Теперь надо сказать о персональном опыте, потому что, в конечном итоге, всё то, что мы пишем, только повод сообщить мирозданию о том, что ты был, и у тебя был какой-то опыт. К моменту знакомства с тем кофе, который сейчас принимают за настоящий, я уже выпил достаточно «кофе бочкового» по восемнадцать копеек стакан. Это была стандартная цена за двухсотграммовый стакан кофе с молоком.

Потом мои ушлые друзья научились проникать в буфет при профессорской столовой. Это место находилось на втором, кажется, этаже главного здания университета, и поход туда был событием. Студентов гоняли, но я уже тогда выглядел старше своих лет. Те белые чашечки в «профессуре» были больше символом, знаком, чем напитком. Сидеть там долго оказалось невозможно, мест не хватало — заплатил тридцать две копейки, выпил — прочь.

В те времена, когда кофе был чернее, а сахар слаще, меня учила философии дама соответствующих взглядов. Я прилежно записывал за ней в тетрадочку, как, впрочем, и все мои друзья. Все предсказания этой дамы сбылись, будто невнятные поначалу стихи Настрадама Предсказамуса. А те, что не сбылись — сбудутся, ибо сказала она у доски главную фразу вращения мира: «Говоря о демократии, надо всегда понимать — демократия кого над кем». Однажды мы с ней встретились в этом профессорском буфете, где я контрабандой пил кофе. Я испугался, что меня выгонят из этого кофейного рая с раскалённым песком и медными джезвами. Но дама вместо замечания сказала назидательно: «Некоторые студенты ничего не конспектируют, а на экзамене вместо знаний пытаются логически рассуждать, и так приходят к меньшевизму». Но эти странные предметы, по сравнению с которыми «95 поучений дзэн» — ничто, утекли гущей в раковину.

Потом оказалось, что крепкий кофе в моей жизни пьют не только профессора и дипломаты, но и странные люди в странной одежде. Ходил я к ним говорить — на Чистые пруды. Там, на месте нынешних зданий, был индийский ресторан. Название ресторана никто не мог произнести — оно было что-то вроде «чунгачанга». Или «чатуранга». Я знаю, как это звучало на самом деле, но никто так, клянусь, не говорил.

Узнаешь правду, достроишь руину в памяти — и будет она глядеть на тебя позолоченным Царицынским дворцом — лакированная и неживая. Чатуранга, да — шахматная печаль детского-юношеских разрядов. Итак, в здании ресторана, на первом этаже, была как бы кофейня (в ту пору, когда кофеен вовсе не было) и там лился в белы фаянсовых чашках кофе с кардамоном. Кофе там представлял собой тонкий слой жидкости поверх нескольких сантиметров гущи. В меню он назывался «По-турецкому». Это было очень странное грамматическое (и кулинарное) образование. Люди, не экономившие полтинник, брали к нему пирожки «самосы». В ту пору никарагуанские сандинисты дрались с диктатором, одноимённым пирожку. Потом Самосу застрелили из гранатомёта, а пирожки куда-то подевались сами.

Своего «Сайгона» Москва не знала. Москва уже тогда была слишком большим городом, и, в случае сравнения с Ленинградом, городом, перешедшим некоторую качественную ступень — столица давно распалась на множество разных городов. В условиях пищевого дефицита кофейный автомат или ванночка с аквариумным песком становились ядром конденсации. Люди на больших расстояниях подбирались прихотливо, и в этот момент я понял, что кофепитие стало времяпровождением. За чаем люди не сидели, обсуждая литературы. Именно кофе был поводом занять столик.

Я застал ещё кофе в Центральном Доме Литераторов. Если кто не знает, что кроме ресторана, с исписанными стенами (Надписи на меня впечатления не произвели — понятно, что писателям оказалась завидна письменность взявших Берлин), существовал ещё нижний буфет. Пили там крепко, будто чувствуя литературный мене-текел-фарес, — я как-то зашёл туда и обнаружил себя соглядатаем на балу вампиров. Иссиня-запойные люди не сидели, не стояли, а как-то колыхались над столиками. Казалось, что вот повеет сквозняк, и кто-то из них прибьёт ко мне, и услышу я в ухе трагический шёпот: «Всё было, всё было, карета с гербами…» Кофе там был только для отмазки.

В Литературном институте, в отличие от университета, то, что называется везде сачок, было вынесено вон — через улицу.

Сначала это было крохотное кафе с народным названием «Цыплёнок», тесное, маленькое, впрочем, скоро исчезнувшее, но возродившееся через несколько лет. Имена мешаются — за это место спорила «Белочка», называемая иначе «Ароматом» вдали, на Суворовском бульваре, ныне Никитском. Затем возникло заведение с затейливым титулом «Капакабана» (нынче на его месте торгуют цветами). Было кафе внутри музея Революции — под охраной броневика и стоявшего ещё тогда там разбитого демократического троллейбуса. Это было кафе вечернее, хотя закрывалось в пять. Вечерним считалось кафе полутемное или просто темное, а дневным — светлое, такое как обновленный «Цыплёнок», нарёкшийся, впрочем, официально «Капакабаной». Мои знакомые девушки, ходившие в итальянских кожаных плащах, казавшиеся шиком в начале девяностых, говорили друг дружке:

— Пойдём в революцию?

«В революцию» значило — на запах кофейного автомата и диковинного чуда в стальных чашках под названием «жульен». Но тогда ещё царило в головах бедное равенство, и, вернувшись на угол Бронной и Богословского, можно было долго сидеть за наивными разговорами о литературе. Ну это сейчас-то они кажутся наивными, а тогда сошлось два потока — инерционное уважение к литературе и свободное книгопечатание. Ценность литературы у читателя казалась вечной, а профессиональные перспективы — радужными. За чёрными круглыми столами рассказывались истории, тянувшие на сюжет романа. Девушки, поселившись в этих кофейных историях, начисто теряли внешние приметы и лишались имени. Из реальных девушек с мягкими руками и запахом только что снятых теплых платьев, из людей с вьющимися или прямыми волосами, они становились персонажами, плавными и летучими, как сигаретные колечки. Впрочем, скоро забеременела одна из барменш и у неё началась боязнь табачного дыма.

Там можно было просто читать. Как-то, засидевшись, я поднял глаза от страницы и осознал, что окружающая действительность изменилась. Я пришёл в полупустое кафе, а теперь оно было заполнено скорбными людьми в чёрном и заплаканными женщинами. Они давно сдвинули мебель, и теперь я со своей чашечкой кофе сидел в середине длинного поминального стола — пили в разброд и никто мне не удивлялся, благо я был в чёрном.

Один мой товарищ был похож на настоящего хасида, в черном лапсердаке и шляпе с широкими полями. Ходил он в кафе всегда одной дорогой, мимо синагоги на Бронной. Настоящие хасиды недоуменно смотрели вслед: почему этот аид не свернул, куда надо.

Затем пришла пора иных кофеен. Я выходил из дому, сворачивал направо по Дюринерштрассе и заходил в итальянскую кофейню. Кофе стоил там три двадцать — три марки двадцать пфеннигов. А потом полюбил я Кузнецкий мост с его старым «Кофе-бином». Оглядываясь назад, нужно признать, что там было мало места, неудобные стулья, всё же хорошо. Правда, там было нельзя курить, но я думаю, если бы было можно, отовсюду бы набежали архитектурные студентки со своими длинными архитектурными сигаретами.

Курение за кофе, кстати, особая статья: мало что так тяжело, как плотный сигаретный след в свитерах и пиджаках, который ты обнаруживаешь наутро. Были места, вроде кафе «Билингва», в котором попросту весь воздух был замещён этим сигаретным настоем.

Отношение к запахам вообще прихотливо.

А тогда рядом были Сандуны, по ещё непонятной, скачущей цене за посещение, и хоть в неполной формуле «Потом за трубкой раскалённой, волной солёной оживлённый, как мусульман в своём раю, с восточной гущей кофе пью», но последовать совету классика было можно.

Я стал ходить в газету этим маршрутом — сворачивая в арку у метро. Вслед за этим заведением открылся потомок этой кофейни, который я навещал с чужой женой, но часто мы брали и брал иногда и её мужа. Он, правда, пил пиво, а мы — кофе с сырными пуфами. Что-то давно я не вижу этих шаровидных булок, у которых отрезана верхняя часть, а внутри живёт горячий сыр со всякой всячиной — грибами, маленькими кусочками помидоров и прочим. Готовили их, кажется, в микроволновке. Ели ложечкой, будто из хрустящей съедобной кастрюльки.

За большим окном плыла Дмитровка, и ради этого вида я даже не курил. Итак, я смотрел на медленное движение машин в пробке и пил кофе из френч-пресса.

Через некоторое время я стал преподавать в частных университетах, что выросли, как грибы после дождя. В какой-то момент я обнаружил, что где-то надо принимать хвосты у нерадивых студентов. Причём мне полагались отчисления за всякий лишний зачёт, как за лишнюю работу. Аудитории были арендованы только на время занятий, и вот я принимал студентов в кафе.

Однажды ко мне пришли сразу три девушки. Были они затянуты в чёрную кожу, и напоминали тех моих небедных однокурсниц.

Первым делом они достали не зачётки, а деньги, которые мне передали из учебной части. В этот момент несколько сотрудниц кафе как бы невзначай принялись вытирать окно рядом — но я уже отпустил двоечниц.

Одна из барменш только покачала головой: Тверская улица текла рядом, и она всё для себя поняла. Я действительно был похож на героя, которого сочиняет на ходу персонаж Трентеньяна, стремясь в известном фильме о мужчинах и женщинах понравиться Анук Эме. Деньги, впрочем, тут же превратились в коньяк — так что на каждую из красавиц пришлось по пятьдесят грамм. День начинался прекрасно и был промыт, как стекло.

Следующее поколение собиралось в других местах. Кто-то мне рассказывал, о кафе «Гномик», которое переименовалось в кафе «Литературное», но я убоялся даже спрашивать о подробностях.

Жизнь милосердна — она зачищает привычки прошлого. Пафосные речи в кафе о рукописях, которые не горят, сменились пониманием того, что просто будет отформатирован жёсткий диск.

Социальные сети меняют жизнь кофейных заведений. И теперь куда удобнее пить литературный кофе у экрана — по крайней мере, рассказанные в ночи сюжеты никуда не пропадают.

Вот они: Ctrl+C, Ctrl+V — и остались в файле, что вряд ли кем-то будет прочитан.

29.01.2018

​Пощечина (о неработающих ритуалах прошлого)

Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив.

Александр Пушкин, «Выстрел».

Драки красивы только в кино.

Настоящие драки малозрелищны и далеки от эстетики.

Кажется, только этим человечество и спасается.

Разновидностей у драки множество — драки массовые, как ритуальные кулачные бои, драки одиночек в трамвае, коллективное убийство изгоя, детская возня за школой — и тому подобное.

Но отдельное развлечение публики — это публичная драка в прямом эфире.

Вот, только что, в январе 2018 года подрались журналисты Николай Сванидзе и Максим Шевченко.

В связи с этим всплеском светской жизни в радиоэфире, я вспомнил совсем другое: истории эти, начались, кажется, с того, что в июне 1995 года Жириновский плеснул апельсиновый сок в лицо Немцову.

И пошло-поехало. Политика Борового побили в прямом эфире в 2007-м. Потом эта мода коснулась не только политиков: в 2017 году писатель Веллер кидался кружкой в ведущую радиопередачи, где он выступал. (Ясно, что мимо нас прошло множество других потасовок).

Уже довольно давно, семь лет назад, состоялся в прямом эфире матч Лебедев-Полонский.

Мне тогда стал интересен механизм последействия. То есть репутации живут по своим законам.

Тогда, в 2011 году, обсуждали, что происходит с репутацией побитого. Говорили, что народ не простит побитому глупых пафосных речей. Мне кажется, что это был чересчур оптимистический взгляд на вещи (и на народ). Народ не прощает ни лицемерия, а потери лица. Смешному клоуну-лицемеру он ещё и хлопать будет, а вот несчастного Полонского с порванными штанами не простит ни за что. И не за то именно, что этот самый Полонский велел этому народу убираться в <…>, а за то, что его побили в эфире и что он именно так растерялся. А, может, всё и замылится — не те времена.

Теперь в этом плане радиоэфир мало отличается от телевизионного, и на размножившихся фильмах ты многократно наблюдаешь, как один человек подбегает к другому и… Мы не слышим мокрого звука пощёчины, меж тем он есть.

Русская литература содержит множество описаний разных битв, среди которых особое место занимают поединки, и уж совсем непростая роль у пощёчин.

Итак, о мокром звуке удара, наносимого по лицу открытой ладонью. Многим кажется, что пощёчина — это исключительно символический жест унижения. Так-то это так, но грамотно поставленная пощёчина может свалить с ног, вызывает сотрясение мозга, разрыв барабанной перепонки и прочие тяжкие последствия.

Герои Достоевского то и дело лупят друг друга. Один из героев вовсе замечает: «Я, может быть, еще сам-то жалею, что в мою жизнь мало роздал пощечин. Но довольно, ни слова больше об этой чрезвычайно для вас интересной теме»[13].

Есть знаменитая сцена в романе «Идиот», когда Ганя начинает кричать: «Да вечно, что ли, ты мне дорогу переступать будешь! — заревел Ганя, бросив руку Вари, и освободившеюся рукой, в последней степени бешенства, со всего размаха дал князю пощечину.

Ах! — всплеснул руками Коля, — ах, Боже мой!»[14]

Но самая знаменитая пощёчина случается в романе «Бесы»: «…вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке. Николай Всеволодович сильно качнулся на месте. Шатов и ударил-то по-особенному, вовсе не так, как обыкновенно принято давать пощечины (если только можно так выразиться), не ладонью, а всем кулаком, а кулак у него был большой, веский, костлявый, с рыжим пухом и с веснушками. Если б удар пришелся по носу, то раздробил бы нос. Но пришелся он по щеке, задев левый край губы и верхних зубов, из которых тотчас же потекла кровь.

Кажется, раздался мгновенный крик, может быть, вскрикнула Варвара Петровна — этого не припомню, потому что всё тотчас же опять как бы замерло. Впрочем, вся сцена продолжалась не более каких-нибудь десяти секунд. Тем не менее в эти десять секунд произошло ужасно много. <…>

Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся набок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощечины, и не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи…»[15]

Много лет спустя, когда случается последняя литературная дуэль царской России, снова вспоминают Достоевского. Тогда дуэль состоялась между поэтами Волошиным и Гумилёвым, причём в каком-то смысле она была пародией на пушкинскую дуэль. Рассказ Волошина в изложении Шанько звучит так: «В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к „Орфею“. Все были уже в сборе. Гумилев стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел „Заклинание цветов“. Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского: „Достоевский прав, звук пощечины — действительно мокрый“. Гумилев отшатнулся от меня и сказал: „Ты мне за это ответишь“. (Мы с ним не были на „ты“.) Мне хотелось сказать: „Николай Степанович, это не брудершафт“. Но тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос: „Вы поняли?“ (То есть: поняли ли — за что?) Он ответил: „Понял“»[16].

Кстати, у писателя Тендрякова в его романе о художниках «Свидание с Нефертити» есть место, где один из героев даёт пощёчину: «Вячеслав дернулся, никто не успел сообразить, — раздался мокрый звук пощечины. У Слободко на помидорно-спелом лице льдисто плавились выкаченные глаза. Вячеслав с брезгливостью вытирал о грудь пиджака ладонь»[17].

Надо сказать, что пощёчина — это крайний ход. Так-то в лицо бросали колкие слова или, уж если совсем невмоготу, перчатки. Пощёчина — это особый жест, который не предусматривает симметричного ответа. Нет, иногда пощёчины давали как раз, когда дуэль была нежелательна одной из сторон, но после такого оскорбления — неотвратима.

Дуэльный кодекс Дурасова разделял оскорбления на три степени, причём третья, самая тяжёлая, была связана именно с «оскорблением действием», причём «При оскорблении действием прикосновение равносильно удару. Степень тяжести оскорбления не зависит от силы удара».

И «Бросание предмета в оскорбленное лицо равносильно оскорблению действием, независимо от результатов, если была фактическая возможность оскорбителю попасть в оскорбляемое лицо», «Устное заявление о нанесении оскорбления действием, заменяющее фактическое, есть оскорбление третьей степени», «Если в ответ на оскорбление действием оскорбленный нанесет также оскорбителю оскорбление действием, то это отнюдь не может считаться удовлетворением и оскорбленным остается получивший оскорбление первым»[18].

Дуэль между не-дворянами невозможна, точно так же, как она невозможна между неравными — между подчинённым и начальником, генералом и лейтенантом, между барином и кучером. Люди, воспитанные внутри дворянских сословных правил, с некоторой оторопью смотрели на мещанскую волну подражания. В том числе и дуэлям. Никакой идеи чести у подлых сословий быть не могло, потому что у них не было чести. С некоторой натяжкой можно говорить о военнослужащих — отказавшихся драться вынуждали уйти из полка. Отсутствие чести делало невыполнимым массу обрядов вплоть до выражения «Честь имею». В Советской армии суды чести продержались куда дольше, чем их штатские аналоги, возникшие во время борьбы с космополитизмом.

Самое интересное началось потом, и тут мы снова возвращаемся к пощёчинам.

Точно так же, как ритуал отдания чести, возник ритуал отдания пощёчины. Но если раньше это было стартом совершенно других, дуэльных отношений, то теперь пощёчиной всё заканчивалось.

Во-первых, страна была разоружена, и было довольно затруднительно найти не только огнестрельное оружие для поединка, но и какую-нибудь шашку. Люди, даже державшие оружие в руках интуитивно понимали, что современная пощёчина похожа на диплодока, которому откусили голову, но он пока не знает об этом и продолжает двигаться, как ни в чём не бывало — за счёт работы спинного мозга.

Кстати, набухающую, как гроза драку, хорошо описал Михаил Анчаров в повести "Теория невероятности:

«— Ещё два таких разговора… — сказал Митя.

— Ну и что? — спросил я. — Мне надоело.

— Будьте покойником, — сказал он и стиснул челюсти. — В самом прямом смысле.

Все притихли. Всё-таки метр девяносто.

— Ба!.. — сказал я и хлопнул себя по лбу. — Теперь я догадался! Когда я шёл сюда, я видел десятки трупов! Значит, это ваша работа? Убитые валяются там и сям…

Он ничего не ответил, только закурил многозначительно и, многозначительно сощурившись, стал многозначительно пускать кольца к потолку.

Я стал его передразнивать, повторяя его действия. Все глядели на него с испугом, но я стал повторять его действия. Мне надоел этот Митя. Мне надоело, что его команда молчит. Он всегда подбирал себе каких-то бессловесных.

— …Н-ну?… — сказал он, пуская колечки. — Итак?… Что вы обо мне думаете?… Скажите прямо.

— Я думаю, — сказал я, пуская колечки, — что многозначительность — это стартовая площадка кретина.

Не глядя на меня, он стал гасить сигарету.

— Вы закончили ваше последнее слово? — спросил он.

— Кстати, — сказал я. — Уточним детали. Вы с детства росли на высокооплачиваемых кормах. Я не так одарен физически, поэтому прибегаю к тяжелым предметам.

— Это всё?… — спросил он и медленно встал. — Уберите женщин.

Его команда, наконец, загалдела.

— Не все, — сказал я. — Я презираю салонный мордобой.

Он двинулся ко мне. Панфилов взял две пустые бутылки и о край стола отбил донышки.

— Дуэли не будет, — сказал Панфилов. — Уцелевших арестуют.

К Мите, наконец, кинулась Вика, стала хватать его за руки, а он делал вид, что сопротивляется ей.

— …Митя, идемте… Митя, сейчас же идем… Я думала, вы интеллигентный человек, — сказала она Панфилову.

— Он не интеллигентный человек, — сказал я. — Это Митя интеллигентный человек, а он простой советский десантник.

— Так его! — восторженно вскричала Анюта. — Так его, орясину!

Вика надевала на Митю плащ и застегивала пуговицы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад