— Да перестаньте, наконец, — не скрывая раздражения, крикнул Крупное, — Вы нас за нос водите, ведь ясно же, в чем дело.
И все более возбуждаясь, он стал в который раз перечислять свои лживые и демагогические доводы Мне стало скучно, и я перевел взгляд на четвертого члена дирекции, за все это время не произнесшего ни одного слова — нашего ученого секретаря Татьяну Сергеевну Пассек, доживавшую, впрочем, в этой должности последние дни. Бархатные темно-синие глаза ее, в которые я так любил смотреть, были опушены, лицо, одновременно бледное и очень свежее (сочетание, встречающееся только у потомственных петербуржанок) побледнело еще более обычного. Напряжение вылаваои и сильно сцепленные между собой пальцы обеих рук, и насупленные, густые, — как говорили на Руси, соболиные — брови. Мне стало очень жалко ее, но что я мог сделать в таких обстоятельствах?
— Ну, поняли, наконец? — между тем, кончив свою речь, зло спросил Крупнов.
— Ничего не понял, — безмятежно ответил я, — раскопки в Москве — труднейшее дело. Я бы, например, ни за что за них не взялся.
Тут я увидел, как торжествующе блеснули глаза Крупнова, понял, что допустил промах, который может мне дорого обойтись, но слово — не воробей… Мне ничего не оставалось, как продолжать:
— Михаил Григорьевич сумел преодолеть все препятствия, у него блестящие результаты в Зарядье. Да институт за него обеими руками должен держаться, а не выгонять!
— Позвольте, — решил прибегнуть к наглядной агитации директор и ткнул пальцем в какую-то точку на зелёном сукне своего письменного стола, — Вот Москва, — тут он многозначительно поднял палец, — а вот — Рабинович, — и он снова ткнул пальцем в ту тачку, — как же это получается?
— Если в Ваших словах заключается какой-то намёк, то я его не понимаю, — тем же тоном ответил я, — а если нет — тем более не понимаю. Да почему это я должен уговаривать Рабиновича подавать заявление об уходе?
— Да потому, что он еврей, — не выдержал, наконец, Крупнов, — теперь понимаете?
— Вот теперь понятно, — почти весело сказал я.
— Так Вы поговорите с Рабиновичем? — спросил Удальцов, и облегченно вздохнув снова принявшись пощипывать бородку.
— Нет, не поговорю.
— Это почему же? — мгновенно еще более побагровев, спросил Крупнов.
— Да потому, что я — не член Союза Михаила Архангела и записываться в него не собираюсь! — И, понимая, что вот-вот сорвусь, вышел из кабинета директора, сильно хлопнув дверью. Следом за мной выскочила Татьяна Сергеевна и, прижимая руки к груди, сминая свою белоснежную блузку, прошептала не свойственной ей горячей скороговоркой:
— Голубчик, Георгий Борисович, ну как Вы с ними разговариваете! Ведь это же бандиты. Они вас уничтожат.
— Ничего, кривая вывезет, — бодрясь, погладил я ее по рукаву черного жакета. — Кроме того, Вы же знаете — на себе испытали — человек может отступать только до определенной черты, иначе он уже не будет иметь права считать себя человеком. Они загнали меня до этой черты. У меня просто не было другого выхода.
А теперь возвращайтесь в кабинет, пока они чего-нибудь не заподозрили.
— Вечером приходите ко мне с Майей пить чай, — тихо сказала она, — Вера Сергеевна, Иван Яковлевич и я будем очень рады. И да хранит Вас Господь, голубчик. — Туг она дважды крепко поцеловала меня и скрылась за дверью директорского кабинета…
А теперь немного о дальнейшей судьбе моего друга Миши Рабиновича и о том, как все это отразилось на мне.
В 1951 году наша мерзкая дирекция все-таки уволила его. Миша довольно долго был без работы, но потом неглупая женщина, директор Музея истории к реконструкции Москвы, сообразила, что она может "за здорово живешь" обзавестись специалистом высочайшего класса по истории и археологии Москвы, и приняла Мишу на работу в качестве своего заместителя. На новой работе зарплата у него была мизерная, но больше всего Миша страдал от невозможности заниматься полевой археологией, что он страстно любил и отлично умел делать.
Я в это время руководил Прутско-Днестровской археолого-этнографической экспедицией Академии Наук СССР и Академии Наук Молдавской ССР (тогда она ещё называлась Молдавский филиал Академии Наук СССР). Экспедиция была большая и имела несколько, как теперь выражаются, спонсоров: Институты Археологии и Этнографии Академии Наук СССР, Институт Истории Академии Наук Молдавской ССР, Одесский Археологический музей, Ленинградский артиллерийский музей, Музеи по договорам давали мне деньги на раскопки, часть оборудования и материалов, откомандировывали на сезон полевых работ нескольких своих сотрудников, Я же, после камеральной обработки полученных во время раскопок материалов и написания научного отчета, обязан был передавать музеям часть открытых во время раскопок экспонатов. Остальное музеи не интересовало, и в работу экспедиции они никак не вмешивались. Пользуясь этим, я зачислил Мишу к себе в экспедицию в качестве начальника Белгород-Днестровского отряда, с оплатой по Одесскому музею. Очень щепетильный, Миша, хотя и был счастлив, что снова сможет вести раскопки, но долго не соглашался, тряс своей огромной рыжей бородой (от чего еще в Университете получил прозвища Агенобарба или Барбароссы) и говорил: "Нет. Не могу я ставить тебя так сильно под удар".
Я, конечно, настоял на своем. В 1952 году последовал и удар. Как-то, придя на работу в Институт, я увидел вывешенный на доске приказ, согласно которому меня снимали с руководства Прутско-Днестровской археолого-этнографической экспедицией и назначали начальником Московской археологической экспедиции. Да, в коварстве этому приказу не откажешь. Мало того, что меня лишали созданной мною экспедиции — моего детища, главного дела моей научной жизни — но еще и назначали начальником Московской экспедиции взамен уволенного из института Миши. Смотрите, мол, — заступался за дружка, а когда того уволили, занял его место. Было от чего прийти в отчаянье. Все мои переговоры с дирекцией нашего института, все заступничества других спонсоров Прутско-Днестровской экспедиции ничего не дали. Крупнов открыто и нагло ухмылялся, встречая меня, а секретарь партбюро Либеров назидательно сказал: "Вас же предупреждали".
Тогда я решился на непростой шаг: обжаловать решение нашей дирекции академику-секретарю Отделения исторических наук Академии Наук. Это был шаг не легкий, но и не безнадежный. Дело в том, что этот пост как раз тогда совсем недолгое время занимала академик Анна Михайловна Панкратова, которую я немного знал еще с тех времен, когда учился в школе. До 1933 или 1934 года (точно не помню) история считалась у нас буржуазной наукой, в школах и вузах она не преподавалась. Вместо нее преподавали нечто аморфное, большевистско-восхвалительное, под названием «обществоведение». Так вот известный историк профессор (впоследствии — академик) Б.Д. Греков полулегально, при Институте Красной Профессуры вел для нескольких школьников занятия по истории. В число этих школьников входил и я. К нам захаживали и иногда вели занятия некоторые историки, среди них и Анна Михайловна, а все мы были наперечет, Я не следил, да и не мог следить за карьерой Анны Михайловны. Думаю, — для того, чтобы стать академиком, она немало грехов приняла на душу. Однако было в ней что-то очень человечное, притягательное. Недаром послужила она прототипом трагической героини поэмы Наума Коржавина "Танька".
Академиком-секретарем она стала благодаря одному из непредсказуемых курбетов сталинского деспотизма.
Как-то в журнале "Вопросы истории" напечатала она статью о Шамиле, довольно объективную. Было время, когда, стремясь заручиться особенной преданностью нерусских народов ленинско-сталинской империи, были подняты на щит и всячески воспевались как герои национально-освободительных движений казах Амангельды Иманов, кавказцы Кенесары Касимов, Шамиль и другие вожди народов, боровшихся против порабощения их царской Россией. Но вот ситуация коренным образом изменилась — особенно после зверской расправы, учиненной Сталиным в конце войны над целым рядом народов, и введения им множества прежних имперских реалий. А историки, которые вечно не поспевали за поворотами взглядов великого вождя, продолжали "дудеть в прежнюю дуду", И вот в «Правде» появились статьи, в которых те же Иманов и Касимов объявлялись предателями России, всадившими нож в спину русского народа в период тяжких для него испытаний, наемниками иностранных государств. Тут уж историкам стало не по себе. Один из них, азербайджанец, защитивший докторскую диссертацию по национально-освободительному движению в Закавказье, даже покончил жизнь самоубийством. Не избежал развенчания и сам Шамиль. В статье, опубликованной в той же «Правде», сам он был объявлен английским и турецким шпионом и наймитом, а его мюриды — носителями черных реакционных феодально-мусульманских нравов. Над Анной Михайловной Панкратовой нависла страшная опасность. Незадолго до того была арестована и сведена с ума в сталинских застенках известнейший ученый с мировым именем — академик Лина Самойловна Штерн. Так что звание академика не предохраняло от ареста и любой расправы. Анна Михайловна это хорошо понимала. Она уехала на дачу, выключила телефон и радио и коротала время, читая английские детективы и ожидая ареста.
Наконец раздался сильный стук в дверь. Анна Михайловна молча встала с дивана и, подойдя на негнущихся ногах, открыла. Но это были не они. Это была страшно возбужденная соседка, которая закричала;
— Аня! Поздравляю, ты избрана членом ЦК
— Ты с ума сошла, — раздраженно ответила Анна Михайловна, — я даже не делегат съезда, да и вообще это невозможно. Ты что, не знаешь ситуации?
— Знаю, знаю, — снова закричала соседка, — но сама только что слышала об этом по радио.
— Не верю, — решительно и с досадой сказала Анна Михайловна, — глупости ты болтаешь.
Однако через некоторое время соседке принесла, газеты и она снова прибежала с. «Правдой» в руках. Анна Михайловна сама прочла среди списка новых членов ЦК КПСС (на этом XIX съезде партия и получила это новое наименование): "Панкратова Анна Михайловна- Академик."
Что же произошло? То, что я сейчас расскажу, конечно, — «апокриф». Однако он упорно муссировался в кругах историков не только, но и партработников высоких рангов. Да иначе и трудно объяснить то, что произошло.
Завершал работу XIX съезд КПСС. Секретарь Сталина генерал-лейтенант Поскребышев (тупая и жестокая скотина) принес Сталину на утверждение список вновь избранных членов ЦК. Сталин внес кое-какие изменения, а потом недовольно сказал:
— Почему среди новых членов ЦК так мало женщин? Надо ввести еще хотя бы одну и при том достойную.
— Мудрое замечание, товарищ Сталин, — залебезил Поскребышев, — только вот кого?
Сталин, подумав, предложил:
— Надо ввести академика Анну Михайловну Панкратову. Это произведет хорошее впечатление, а в руках мы ее прочно держим.
— Но, — решил напомнить Поскребышев, — она же реакционерка. Она воспевает Шамиля. Представила его как героя.
— Идиот, — ответил Сталин, — он и есть герой. Сделай, как я сказал, и убирайся.
Вот такие дела. Руководство Академии Наук прекрасно поняло, что в той ситуации сделать Панкратову членом ЦК КПСС мог только лично Сталин. Стремясь всячески продемонстрировать солидарность с решением великого вождя, оно и назначило Анну Михайловну академиком-секретарем Отделения Исторических Наук, и сделало ее членом Президиума Академии.
Уповая на ее справедливость и давнее знакомство, я и поплелся на прием к новоиспеченному академику секретарю.
Анна Михайловна приняла меня незамедлительно, внимательно выслушала, а потом, близоруко щурясь, устало сказала:
— Вот мерзавцы! Но вы не расстраивайтесь. Это дело я улажу.
На другой день в коридоре Института я встретил Крупнова. Судя по тому, что шея у него была уже даже не красной, а синей, а морщины — черными, и по тому, как он на меня посмотрел, улаживание состоялось. Задыхаясь от злости, он потребовал, чтобы я пришел к нему в кабинет и там, даже не пригласив сесть, заорал:
— Вы как смели обращаться к члену ЦК через голову секретаря партбюро?
— Я обращался не к члену ЦК, — ответил я, с возможными удобствами располагаясь в кресле, — а к академику-секретарю Отделения Исторических наук — вашему непосредственному начальству — с жалобой на вас, На это я как научный сотрудник Академии имею полное право.
Корчась от злости, Крупнов молча указал мне на дверь, и я с удовольствием выполнил это его начальственное указание. В тот же день появился приказ, восстанавливавший меня в прежней должности. Для руководства Московской археологической экспедицией, видимо боясь новых «проколов» со своими сотрудниками, — пригласили из Иванова местного археолога Дубинина — бездарного ученого, подхалима и наушника.
Анна Михайловна скоро покинула пост академика-секретаря, да и правильно. Не по ней была эта придворная должность. Мне же в том же 1952 году снова пришлось побывать в этом кабинете, на этот раз по другому поводу.
В "Госкультпросветиздате" (впоследствии — издательство "Советская Россия") я был составителем и Редактором серии "По следам древних культур". Я задумал ее как серию сборников, в которых ведуну археологи страны в живой и доступной форме должны были рассказать о тех областях археологии, а которой они работали. В каждом сборнике предполагалось поместить по 10–12 статей, тематически связанных между собой. Уже был опубликован и тут же переведен и издан в ряде стран, — например, во Франции — , сборник по Кавказу и Закавказью. Готовился к сдаче а печать сборник "Древняя Русь", в стадии редактирования находился сборник "От Волги до Тихого Океана". Неожиданно меня вызвал к себе в кабинет новый заместитель академика-секретаря Отделения исторических наук, член-корреспондент Академии Наук Петр Николаевич Третьяков. В вашем Институте он заведовал сектором этногенеза, а работу археолога он совмещал с должностью одного из инструкторов сектора науки ЦК КПСС и хотя бы поэтому был Человеком весьма влиятельным. Меня он знал хорошо, поскольку по его приглашению в 1949 году я принимал участие в его экспедиции в Житомирской и Новоград-Волынской областях Украины, да еще некоторое время работал в его секторе. Человеком он был неглупым, но, как говорится, полностью продавшим душу дьяволу. Когда-то довольно способный ученый, он уже давно махнул рукой на настоящую науку и был озабочен только тем, чтобы в возможно более пристойной и наукообразной форме популяризировать указания своего чекистского начальства. Прежде всего поэтому, собственно, я и ушел из его сектора.
Так вот, усадив меня и глядя на меня своими ничего не выражавшими (их, видимо, в ЦК учили так смотреть) серыми глазами, он спросил:
— Это правда, что в сборник из серии "По следам древних культур", который должен скоро пойти в печать, "Древняя Русь" Вы включили статью Рабиновича об археологии Москвы?
— Да, это так, — ответил я.
— Так вот, — не допускающим возражения тоном заявил Третьяков, — статью надо изъять. Это не пожелание, а требование. Наличие статьи Рабиновича в таком сборнике может сыграть роль ложки дёгтя в бочке меда. Понятно?
– ’Госкультпросветиздат" в систему Академии Наук не входит, — ответил я, — и работу по сборнику я веду не по плану Академии. Так что ничего Вы от меня по сборнику требовать не можете. Если Вас не устраивает соавторство с Рабиновичем в этом сборнике то можете забрать обратно Вашу статью. Мне будет жалко — статья неплохая, — но сборник получится и без нее.
Повторяю, Третьяков хорошо знал меня. Он поглядел на меня с холодным бешенством и проворчал;
— Идите. Пусть все останется как есть.
Сборник так и вышел и тоже был переведен на ряд языков и издан за рубежом — в частности, в Польше.
Ну, а Рабинович? Через некоторое время его взял на работу директор Института Этнографии Академии Наук, член-корреспондент Академии Сергей Павлович Толстов, фигура неоднозначная, скорее трагическая, и не чуждая благородным порывам, как, впрочем, и чудовищно-злодейским деяниям. О нем еще не раз придется говорить в этом повествовании. Так или иначе, с возвращением в Академию Наук материальная сторона жизни Рабиновича наладилась. Вот только возможности заниматься кровным своим делом — раскопками Москвы — он уже никогда больше не получил. Впрочем, в свое время меня тоже лишили экспедиции.
Вернемся, однако, к моим злоключениям в 1952 году. К сожалению, на том, что я уже описал, они не кончились.
Коммунистическая система калечила, ломала и губила людей не только в тюрьмах и лагерях, но и "на воле". Лживая и безнравственная в самой своей основе ("морально и нравственно то, что полезно для революции", "диктатура не ограничена никакими законами"), — она утверждала правомерность массового и индивидуального террора, полную не только политическую и социальную, но и экономическую зависимость любого советского гражданина от «государства» — узурпировавшей власть банды преступников, именовавшей себя партийной коммунистической номенклатурой или "слугами народа". Декларируемая «демократия», "власть трудящихся", якобы осуществлявшаяся через Советы разных уровней, фактически была господством этой мафиозной банды преступников. Это господство, осуществлялось экономическим и внеэкономическим принуждением и террором — прежде всего через всесильное и совершенно не подконтрольное обществу "государство в государстве" мощнейший аппарат тайной полиции, способной арестовывать, держать в заточении, пытать и казнить любое количество людей без суда и нормального следствия. Профсоюзы и другие организации, якобы призванные защищать интересы людей, на деле стали орудиями коммунистического террора. Наушничество и доносительств были возведены в ранг высшей доблести. Коммунистическая система уже самим фактом своего существования унижала человеческое достоинство, разрушала человеческую личность, отвергала те моральные и нравственные ценности, которые заключены в религии, выработаны человечеством путем проб и ошибок на протяжении его истории. Кроме того, была специально разработана и осуществлялась через партийные, советские, профсоюзные, комсомольские и другие организации система подавления и разложения человеческой личности, долженствующая превратить людей в стадо покорных, не рассуждающих, готовых на любую подлость циников и подонков. Для этого всячески раздувались в людях страх, тщеславие, корыстолюбие, зависть, национальное чванство, антисемитизм и другие низменные чувства…
Выступая на похоронах моего старого друга — долголетнего члена редколлегии "Нового мира" при Твардовском и члена Художественного совета Театра на Таганке, талантливого писателя и замечательного человека Александра Моисеевича Марьямова, — я сказал примерно следующее: "Бывают не только ситуации, но и целые эпохи, когда просто для того, чтобы быть и оставаться порядочным человеком, требуется огромное мужество. Саше Марьямову этого мужества хватило на вою жизнь".
После экого выступления ко мне подошел мой (ныне, увы, тоже покойный) друг Александр Шаров и, пожав мне руку, проговорил:
— Ты сказал главные слова.
Так вот этого мужества на всю жизнь хватало далеко не всем.
Долго стоял несокрушимо, но в конце концов был почти совсем сломлен мой главный учитель археологии, замечательнейший человек и ученый — Артерий Владимирович Арциховский. Мне уже приходилось неоднократно поликовать о нем свои впечатления и воспоминания (рассказ «Граница» и др.). Поэтому здесь для его характеристики я приведу только два факта.
На исторический факультет Московского университета (тогда он был имени М. Н. Покровского) я поступил в 1935 году, с твердым намерением стать дипломатом. Первые два года обучения у блистательных наших профессоров были, может быть, лучшими годами моей жизни. Но в 1937 году все изменилось. Наш факультетский профессорский корпус был разгромлен. Одни профессора были расстреляны, другие — заключены в тюрьмы и концлагеря или отправлены в ссылки, третьи — просто уволены. Их место заняли, как правило, невежественные, тупые партийные ставленники, разные там почетные чекисты и т. д., над которыми мы, студенты, просто смеялись. Одним из немногих уцелевших из старого профессорского корпуса был Артерий Владимирович Арциховский.
Между тем я, еще не очень-то разбираясь в событиях, происходивших в стране, еще с пеленой коммунистической утопии на глазах, все-таки "ни за какие коврижки" не мог поверить, что мои любимые профессора оказались врагами народа.
Да, "что-то там не благополучно в датском королевстве". Во всяком случае, становиться дипломатом у меня пропала всякая охота.
Смутные мысли, раньше подавлявшиеся, все настойчивее появлялись в моей голове; вставали тревожные, требовавшие ответа, совсем непростые вопросы. Душу бередили воспоминания, — например, о сценах коллективизации, свидетелем которых я был в одном из русских хуторов под Весьегонском и в украинском селе Новые Санжары на Полтавщине. Снова требовали объяснения Торгсин, процесс Промпартии, слухи о причинах смерти Фрунзе и многое другое. А спросить было не у кого. Отец, которого я очень любил, страшась за меня, либо отмалчивался, либо говорил какие-то вымученные, ничего не значившие слова Мне было его жалко, и я перестал его донимать. Друзья сами были в таком же положении, как и я. Кого же спрашивать, что делать? Неясно.
В это время, в зимний семестр 1937—38 годов, Арциховский начал читать курс лекций "Введение в археологию". Мой однокурсник и друг Шура Монгайт и я влюбились в Арциховского, а через него — и в археологию. Решили стать археологами — и в 1938 году под руководством Арциховского работали на раскопках в Новгороде, после чего наше стремление еще более окрепло.
Однажды осенью 1938 года я, как уже не раз случалось, был в гостях у Арциховского. Мы разговаривали о русской поэзии, которую оба очень любили, читали друг другу наизусть стихи. Вдруг Арциховский спросил меня:
— Георгий Борисович (он всех студентов величал по имени-отчеству), какого вы мнения о Сталине?
Опешив от такого поворота разговора, я стал мямлить что-то маловразумительное.
Тогда Артерий Владимирович, сверля меня взглядом сверкающих черных глаз, сказал громко и четко:
— Сталин — палач и убийца.
Я обомлел. Ведь шел 1938 год. Я даже не подумал, что Арциховский таким образом вручил свою судьбу двадцатиоднолетнему мальчишке-студенту. Впрочем, я бы пошел на любые муки, но не выдал бы его. А Арциховский стал высказывать без обиняков то, что смутными мыслями и образами бродило у меня в голове, лежало на сердце, то, что я старательно и безнадежно старался гнать от себя. А потом он сказал:
— Вы знаете, что я родом из Новочеркасска. Во время Октябрьской революции я учился в одной из местных гимназий. Так вот, я пошел добровольцем в армию Каледина и сражался с большевиками. Был одним из номеров артиллерийского расчета. После ранения и победы красных пришлось скрываться. Уехал в Москву и здесь затерялся.
Господи! Что бы там ни было после, за этот разговор, — может быть, главный в моей жизни — до сих пор коленопреклоненно благодарю моего учителя, память которого священна для меня. Нашу, ставшую общей с ним, тайну его молодости я хранил до самой его кончины, да и потом рассказал о ней только двум близким людям и вот сейчас пишу о ней впервые.
Другой факт. По окончании Университета я был рекомендован в аспирантуру кафедрой археологии, которой заведовал Арциховский. Определенные права на это у меня были. Я получил диплом с отличием. Моя работа "Нумизматические материалы по истории борьбы Москвы с Тверью" получила вторую премию на общеуниверситетском конкурсе студенческих научных работ, хотя среди претендентов были авторы работ о Ленине, Сталине и т. д. Однако партком истфака мою кандидатуру категорически отверг — так сказать, по идеологическим мотивам. Тогда Арциховский заявил примерно следующее: "Не знаю почему, но вы присвоили себе право вмешиваться в отбор будущих аспирантов. Однако кому быть моим ассистентом, решаю только я сам. Я беру Федорова ассистентом на кафедру археологии и, если деканат мое решение не утвердит, уйду вместе с ним из Университета".
И меня, единственного со всего курса, зачислили ассистентом истфака МГУ.
Да, он был большим и сильным человеком, Артерий Владимирович Арциховский, и Софье Власьевне (так мы между собой называли Советскую власть) пришлось немало потрудиться, чтобы все-таки надломить его.
Гораздо проще ей было с еще одним из моих учителей — Борисом Александровичем Рыбаковым. Выходец из старообрядческой купеческой (позже нэпманской) семьи, некогда талантливый ученый, он, впрочем, с самого начала был не слишком разборчив в средствах. Ради эффектного вывода в статье или в докладе он мог и подтасовать факты; а уж тезис "так могло быть — значит так и было" — стал одним из основных его «методологических» приемов с самою начала его научной деятельности. Однако при этом он был безусловно одарен, способен к ярким, парадоксальным выводам и наблюдениям. Но тщеславен безмерно. Находка для коммунистической системы. Вступил в коммунистическую партию. Стал все более вхож на Старую площадь — в ЦК КПСС. Охотно выполнял все исходившие оттуда указания — вне зависимости от того, соответствовали ли они истине или нет. Он всячески поддерживал невежественных партийных бонз, желавших стать академиками. За это он был ласкаем, поощряем, облагодетельствован. Ордена, звания. Член-корреспондент Академии Наук, академик, Герой социалистического труда, академик-секретарь Отделения исторических наук, член Президиума Академии Наук СССР, директор сразу двух академических институтов — Археологии и Истории, неоднократный лауреат ленинской и сталинской премий и т. д. Но проституирование таланта — опасное дело. На подлинную научную работу уже не оставалось времени, да, видимо, и охоты. Все более наглая фальсификация, чтобы угодить начальству, да и себе самому, хотя бы непрофессионалам казаться действующим, дерзающим ученым. Роскошные издания глубоко лживых, фальсификаторских книг с красивыми рисунками, на глянцевой бумаге. А содержание их — все позорнее. Поэтому он перестал делать доклады по археологии в Институте археологии — как ни раболепны сотрудники а все-таки… Поэтому вообще уход от археологии в фольклор, летописание и т. д., где, впрочем, его «труды» вызывали у специалистов только брезгливую усмешку. Поэтому — бешеная ненависть ко всем талантливым людям, стремление даже физически их уничтожить. Например, беспардонная издевательская травля выдающегося археолога Юрия Владимировича Кухаренко, тяжело больного сердечника, закончившаяся его гибелью. Поэтому — зоологический антисемитизм, ложь, злобная клевета, опора на бездарей и уголовников и т. д.
Но в 1952 году все это было еще "в зачатке". Мы поддерживали отношения и даже бывали в гостях друг у друга. Как-то за ужином у него дома, Рыбаков мне сказал:
— Георгий Борисович! У Вас в экспедиции слишком много евреев и полуевреев. Вам надо от них избавиться.
Я опешил. Если бы этот разговор происходил в Институте, я бы нашел что ему ответить. Но я сидел у него дома, ужинал за его столом…
— Я ведь подбираю людей в экспедицию по тому, какие они люди и работники, а не по национальностям, — промямлил я.
— Придется вам учитывать и этот фактор, — непреклонно сказал Рыбаков. Но к этому моменту я уже пришел в себя.
— Как мне воспринимать Ваши слова, как приказ или как дружеский совет? — осведомился я.
— А как вам легче?
— Конечно, как приказ.
— Ну, вот и воспринимайте как приказ.
— Тогда, будьте любезны, — в письменной форме, по всем правилам: дата, номер, параграф, подпись.
— Не буду я ничего писать, — позеленев, зарычал Рыбаков.
— А я устных приказов не выполняю.
— Смотрите, пожалеете.
— Посмотрим.
Кажется, это был мой последний визит в его дом. Однако санкции против меня толком «развернуть» не успели. Через несколько месяцев, 5 марта 1953 года, произошла, как выразился придворный писатель Константин Симонов, "великая утрата" — Сталин "дал дуба", а вслед за тем, 4 апреля, появилось Сообщение МВД, реабилитировавшее врачей-евреев, этих якобы "убийц в белых халатах". В «Сообщении» осуждалась национальная рознь и люди, ее возбуждающие; так что явным антисемитам пришлось временно прикусить языки…
Впрочем, дирекция и секретарь партбюро все-таки изыскали способы и средства, чтобы хотя бы частично рассчитаться со мной. Но об этом — позже…