Младший политрук с двумя кубарями на петлицах срывавшимся голосом торопливо скомандовал отделению, выстроившемуся в одну шеренгу напротив Сережи, метрах в тридцати от него:
— Готовьсь!
Солдаты взяли на изготовку. Лязгнули затворы. В вспомнил я две строки из стихотворения Уткина:
А политрук закричал:
— Целься! Пли!
Раздался залп. Сережа упал на свежий чистый снег, мягкий как перина. Упал, не подогнув колени, навзничь, на спину. Только с одного бока слегка подтекло. Мертвыми, широко раскрытыми глазами он продолжал смотреть на небо, которое в этот солнечный мартовский день, было такого же цвета, как и его глаза.
Комиссар скомандовал: — Полк! Разойдись!
Два каких-то незнакомых мне солдата положили Сережу на носилки и почти бегом потащили в сторону медсанбата, скорее всего в помещение, приспособленное под морг, куда клали наших убитых в бою и самоубийц.
Когда его уносили, я почему-то вспомнил ту монашку из монастыря, которую под простыней положили в машину санитары „Скорой помощи“.
„Дезертира“, в которой описана лишь небольшая часть из того, что довелось увидеть и пережить во время службы в оккупационных частях Красной армии, я написал летом 1988 года, когда находился на излечении в одной из московских больниц. Поправившись и выписавшись домой, я давал „Дезертира“ в редакции нескольких московских журналов, хотя и знал по собственному горькому опыту в „Огоньке“ и „Московских новостях“, что политическая цензура продолжает существовать. Все-таки времена переменились, и я рассчитывал, что, по крайней мере, с этой стороны препятствий для публикации не будет. Я сильно ошибся. В редакциях всех московских журналов, в которые я предлагал рукопись, и о сюжете ее и о том, как написана, отзывались вполне одобрительно, но печатать отказывались даже не скрывая, что делают это по цензурно-политическим соображениям. Тогда я послал рукопись в Латвию (тогда еще Латвийскую ССР), в Ригу, в редакцию журнала „Даугава“, который я очень любил и подписчиком которого состоял уже несколько лет. Через некоторое время главный редактор „Даугавы“ Владлен Дозорцев сообщил мне, что рукопись принята к печати, и она была действительно опубликована, и при том лишь с незначительными купюрами, в номере 1 этого журнала за 1990 год. Откликов было много и не только из России, Латвии, Литвы, но и из других стран. Например, в номере 7 той же „Даугавы“ за 1990 год было опубликовано письмо „Прочитав "Дезертира““ из Польши. Особенный интерес эта документальная повесть вызвала, естественно, в Литве, где отрывки из нее были опубликованы в переводе на литовский язык, передавались по радио.
Да и на дом я получил немало писем — откликов на публикацию повести. Но вот пришло письмо из г. Каменец-Подольска совершенно необычное. Письмо датировано 28 мая 1990 года. Привожу его целиком:
Признаюсь, письмо это я воспринял буквально "…как громы медные, как голос Господа в пустыне".
Я немедленно ответил Семену. Объяснил, почему в «Дезертире» я изменил его имя и что имя это прекрасно помню. Кое-что уточнил. Рассказал о судьбах наших товарищей-однополчан после первого страшного удара немцев в самом начале войны и потом о тех судьбах, которые были мне известны, о своей собственной жизни, работе археолога и писателя, спросил, читал ли он еще что-нибудь из моих повестей и рассказов. Просил передать привет живущему и работающему в Каменец-Подольске моему доброму приятелю — археологу профессору И.Винокуру. Попросил написать поподробнее о его жизни.
В ответ получил письмо, которое также привожу полностью:
Вот такие дела, дорогой читатель. События, описанные в «Дезертире», происходили в 1940–1941 годах. Прошло более 50 лет — целая жизнь. Я ничего не знал о судьбе моего друга Семы Латера, как и о судьбах большинства моих однополчан. Честно говоря, думал, что он погиб, как и многие в самые первые и особенно страшные для нашего полка дни и недели войны.
И вот такие письма — можно сказать через всю жизнь. Подарок судьбы… А чья оценка моих рассказов и повестей может быть для меня дороже?
Я долго думал над ответом на второе письмо Семы. Увы, так и не смог помочь ему с внуком, да и с ответом на мучающие его вопросы. Они ведь и меня мучают…
Держись, Сема. Держись, хотя бы и из самых последних сил, друг! Помнишь, как бывало…
Конечно, очень важны были для меня мнения о Дезертире" литовцев — как моих друзей, в том числе сотрудников возглавленной мной первой послевоенной литовской археологической экспедиции (один из эпизодов этой экспедиции я описал в "Дезертире"), так и вовсе незнакомых. Из писем последних приведу начало письма научного сотрудника Шауляйского музея «Аушра» Дангираса Малюлиса:
А письма-отзывы литовских друзей, в том числе товарищей по экспедиции, и сейчас продолжают согревать душу…
Но вот наступил страшный день 13 января 1991 года. С ужасом узнали мы, русские интеллигенты, об убийствах безоружных литовцев в Вильнюсе. В тот же день я обратился через свободную радиостанцию "Эхо Москвы" к солдатам и офицерам Советской армии в Литве. Позже это «Обращение» передала и радиостанция «Свобода». Кроме того его перевели на литовский язык и распространили в Литве.
Вот его текст:
В Москве это «Обращение» было опубликовано во втором выпуске за 1991 год очень хорошего журнала «Странник», правда с некоторыми мне непонятными со мною несогласованными купюрами. Однако мне неоднократно сообщали, что «Обращение» в полном виде и своевременно дошло до адресатов и свою роль сыграло. Если это так, то и слава Богу.
Во всяком случае Литва восстановила свою, попранную Сталиным в 1940 году, независимость, причем сделала это наиболее цивилизованным путем, как будто вернула независимость одна из колоний бывшей Британской империи, а не сатрапия кровавого коммунистического режима.
Еще остались в Литве советские оккупационные войска, еще не решено много экономических, социальных, национальных и других проблем, но главное уже сделано.
В добрый час, свободная Литва! Счастья тебе! Над тобой занимается заря нового утра. Лабас ритас, Лиетува мано! Лаймас, бривибас Лиетува!
Как мечтаю я удостоиться чести и еще успеть побывать гостем на твоей земле.
Татьяна Пасек
— Что же мне все-таки напоминает его шея? — вот уже минут пять старался сообразить я, уставившись на заместителя директора нашего Института археологии Евгения Игнатьевича Крутшова. И вдруг меня озарило: увеличенную до неприличия конфету "Раковая шейка" (тогда повсюду в Москве продавались такие конфеты). Ну, конечно же, — такая же темно-красная, толстая, перепоясанная тугими темными обручами морщин. Вот только начинена она была отнюдь не шоколадом. Это, однако, дела не меняло. Наконец-то я сообразил и довольно улыбнулся этому. Тут же раздался возмущенный голос Крутшова:
— Мало того, что Вы нас совершенно не слушаете, Вы еще позволяете себе и усмехаться нашим словам!
— В этом обвинении концы с концами не сходятся. Если я, как Вы выразились, усмехаюсь Вашим словам, то выходит, что я Вас слушаю, а если не слушаю, то получается, что вовсе не по поводу Ваших слов усмехаюсь.
— Видите ли, Георгий Борисович, — осторожно и как бы даже застенчиво промямлил наш директор, член-корреспондент Академии Наук СССР Александр Дмитриевич Удальцов, нерешительно пощипывая седую бородку-эспаньолку и глядя на меня небесно-голубыми глазами, — мы с вами не на семинаре по диалектическому материализму. Мы собрались по совсем другому делу. Давайте его и решать.
— Это вы собрались, — уточнил я, — я никуда не собирался. Просто вы меня вызвали, а я только ответил на обвинение, выдвинутое Вашим заместителем. Кроме того, элементарная логика никогда не помешает. Это еще Гегель писал. Что же касается дела, то вот уже час, как я не могу понять, в чем его суть.
Удальцов уставился на меня, и я в который ’уже раз удивился тому, как такие ясные глаза могут быть у этого доносчика, хитрого и глубоко бездарного человека. Кстати, после его смерти именем его была названа одна из магистральных улиц в престижном юго-западном районе Москвы. Правда, еще при его жизни, в Академии была широко известна эпиграмма:
Впрочем, автор эпиграммы поплатился за нее шестью годами концлагеря и так бы и сгинул там, если бы не смерть великого вождя всех народов, нашего незакатного солнца…
— Как это Вы не можете понять, в чем дело? — пытаясь взять рассудительно-миролюбивый тон, сказал секретарь нашего партбюро Петр Дмитриевич Либеров, невысокий и далеко не молодой человек с каким-то стертым лицом, — дирекция института и партбюро просят Вас уговорить Рабиновича — Вашего, друга еще с университетских времен, а ныне начальника Московской экспедиции нашего Института, добровольно подать заявление об уходе с работы по собственному желанию. Что же здесь такого непонятного? — с тупым удивлением спросил он, — Что мы уже больше часа с Вами бьемся и никак втолковать не можем?
— Все непонятно, — напуская на себя еще большую тупость, чем Либеров, что, впрочем, давалось мне без всякого труда, когда я (всегда не по своей воле) попадал в этот кабинет, — вот именно, что все непонятно. Почему я должен просить Михаила Григорьевич это сделать? Он что — плохо работает? Наоборот. Уж как вы его хотели скомпрометировать. Специально для проверки работы его экспедиции создали комиссию в основном из людей к нему недоброжелательных. Для видимости объективности включили туда и меня. Председателем назначили "истинно русского патриота", как любит выражаться Крупнов, профессора Алексея Петровича Смирнова. И что же? Комиссия, перед которой была тайно поставлена задача скомпрометировать Рабиновича, прежде всего благодаря глубокой порядочности Алексея Петровича, дала блестящий отзыв о его работе. Почему же институт должен лишиться такого сотрудника?
— Скажите, Георгий Борисович, — не отвечая на мой вопрос, сладенько спросил директор, — а откуда Вам известно, что перед комиссией была поставлена именно такая задача?
— Подзабыл, — глядя ему прямо в глаза и чувствуя поднимающуюся ярость, ответил я.
Секретарь партбюро безнадежно махнул рукой и пробормотал:
— Вы всегда недооценивали значение политического фактора и сути стратегии нашей партии.
— Ну, почему же, — успокаивающе усмехнулся я, — очень даже оценивал, именно поэтому…