Русские сказки в ранних записях и публикациях
(XVI—XVIII века)
РУССКАЯ СКАЗКА В РАННИХ ЗАПИСЯХ И ПУБЛИКАЦИЯХ
Как известно, примерно до середины XIX века термин «сказка» употреблялся во многих значениях. Сказками назывались различного рода документы (например, поименные списки населения или «ревизские сказки», показания на следствии или на суде, отчеты о происшествиях и т. п.), некоторые чисто литературные произведения — прозаические и стихотворные, отдельные произведения фольклора (например, былины) и, наконец, то, что действительно является сказкой в современном значении этого слова.
Первое упоминание собственно сказок в памятниках письменности исследователи относят к 1649 году — времени датировки грамоты Верхотурского воеводы Рафа Всеволожского, где осуждаются те люди, которые «сказки сказывают небывалые».[1] Однако надо полагать, что такое приурочивание не совсем точно, поскольку термин «сказка» в прямом его значении встречается уже в русско-английском словаре — дневнике Ричарда Джемса, а еще ранее — в грамматике Лаврентия Зизания.
В первом из этих трудов приводится слово «сказка» (skaji skaseka = «скажи сказка» = tell a tale) в смысле выдумки, небылицы, рассказа, в который не верят,[2] во втором — басня (байка) и сказка фигурируют как равнозначные понятия.[3]
Несколько позднее проникновение термина «сказка» в памятники письменности дало повод утверждать, что в древнерусский период сказка, по всей видимости, называлась не иначе, как байка (от слова баять — говорить, отсюда — бахарь, т. е. человек, рассказывающий байки).[4] При этом делались ссылки, во-первых, на письменные и печатные источники, где в качестве рассказчиков басен иногда упоминаются бахари, и, во-вторых, на некоторые фольклорные тексты позднейшей записи, в которых сказка в силу устойчивости традиции именуется байкой.
Не отрицая наличия термина «байка» в древнерусском обиходе, мы все же полагаем, что наряду и одновременно с ним был широко распространен также (причем, очевидно, не столько в книжной, сколько в народной среде) термин «сказка», о чем свидетельствуют не только наблюдения Лаврентия Зизания (конец XVI века), но и записи фольклора, относящиеся к позднему времени. В самом деле, трудно представить себе, чтобы такие сказочные и пословичные формулы, твердо зафиксированные уже изданиями XVIII века, как «ни в сказке сказать, ни пером написать», «скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается», «начинается сказка от Сивки от бурки», «сказка — складка, а песня быль» и многие другие,[5] в которых сказка называется не чем иным, как сказкой, могли возникнуть, отшлифоваться и стать общенародным поэтическим достоянием в короткие сроки. Очевидно, для этого потребовалось не одно столетие, и потому употребление термина «сказка», на наш взгляд, следует относить к гораздо более раннему времени, чем XVI—XVII века.
В письменных источниках не сохранилось текстов сказок, бытовавших в древнерусский период. Впрочем, это относится как к сказкам, так и к другим жанрам фольклора. Сосредоточение грамотности и просвещения в церквах и монастырях препятствовало проникновению в письменность произведений народного творчества. Церковники и грамотеи-монахи, составлявшие летописи, поучения, жития святых, сплошь и рядом не только не интересовались, но и враждебно относились к произведениям фольклора, к народному искусству вообще.
«Смеха бегаи лихаго; скомариха и сла точьхара и гудця и свирця не оуведи оу дом свои глума ради, поганьско бо то есть», — говорится в «Поучении к духовному чаду» Георгия Зарубского черноризца (XII—XIII века).[6]
В борьбе с языческой идеологией представители духовной и светской власти обрушивались на тех, что верует «в встречю, в чех, в полаз и в птичьи грай, ворожю, и еже басни бають и в гусли гудуть».[7]
Все это, однако, не исключало того, что мощная фольклорная струя, пронизывающая древнерусский быт, в той или иной степени отражалась в письменных памятниках. Несомненно, и об этом уже неоднократно говорилось в нашей литературе, что во многих летописных рассказах-преданиях (о трех «хоробрых» братьях Кие, Щеке и Хориве и о их сестре Лыбеде, которая «тако же была храбра и вельми красна»; о княгине Ольге и князе Олеге; о Белгородском киселе; о русском богатыре Усмошвеце и др.) можно усмотреть сказочные мотивы и образы.[8] Возможно также, что уже прозвище новгородского посадника «ягинин» (Лаврентьевская летопись) есть производное от слова Яга (Ягишна), тогда, как замечает П. В. Владимиров, древность ее образа восходит, по памятникам, к XII веку.[9]
Отголоском распространенной традиционной формулы волшебно-фантастической сказки может служить обращение Домонта к псковичам: «Кто стар — той буди отец, а кто молод — той брат» (Первая псковская летопись, 1266 год).[10]
Несмотря на скудость и отрывочность сведений о сказке в Древней Руси, все же можно разделить предположение Э. В. Померанцевой, что уже в ту пору сказка выделилась как специфический жанр из устной прозы, что были выработаны «основные особенности» ее поэтики, о чем говорят близкие к сказке летописные предания, в которых «использованы типично сказочные композиционные схемы, троекратные повторения, фантастические образы и ситуации», что к XIII веку, судя по проникшим в летопись отдельным стилистическим формулам, характерным для сказки, была выработана и так называемая сказочная обрядность.[11]
В XVI, и особенно XVII веке, помимо упомянутых трудов Зизания, Ричарда Джемса и грамоты Рафа Всеволожского, свидетельства о бытовании сказки мы обнаруживаем в некоторых других официальных документах и мемуарах.
Письменные источники подтверждают, что отношение господствующих классов того времени к сказке, как и к фольклору, вообще, отличалось сложностью и противоречивостью. Продолжая жестокую борьбу по искоренению фольклора и его активных носителей — скоморохов, сами представители феодальной власти, вплоть до царя, не отказывали себе в удовольствии слушать народные песни и сказки. Так поступали, например, цари Иван Грозный, Василий Шуйский, Михаил и Алексей Романовы, специально державшие при своих дворах искусных рассказчиков-бахарей, главным образом стариков.[12]
Ссылаясь на свидетельства иностранцев, И. Забелин пишет, что царь Иван Грозный, пребывая в Александровой Слободе, после вечернего богослужения «уходил в свою спальню, где его дожидались трое слепых старцев; когда он ложился в постель, один из старцев начинал говорить сказки и небылицы, и когда уставал, то его сменял другой, и т. д.».[13]
Англичанин Адам Олеарий, посетивший Москву в XVII веке, засвидетельствовал любопытный обычай русских рассказывать «всякого рода срамные сказки» на свадебных пирах.[14] Об этом же поведал и другой иностранец Самуил Маскевич, но указал, что «сперва рассказывают сказки с прибаутками, благопристойные, а потом поют песни и такие срамные и бесстыдные, что уши вянут».[15]
Как и в прежние времена, сказка в некоторых своих чертах продолжает сохраняться в устных преданиях, одно из которых зафиксировал Эрих Ляссота во время пребывания в Киеве в 1594 году. В основе этого предания лежит сюжет сказки о волшебном зеркале, весьма популярной в русской фольклорной традиции («Указатель», 329).
Когда-то, рассказывает Ляссота, в круглое отверстие одной из плит Софийского собора было вделано зеркало, благодаря которому посредством колдовства можно было видеть на огромное расстояние: «Но случилось, что один из киевских князей отправился на войну с язычниками и долгое время пребывал в отсутствии: жена его обыкновенно ежедневно смотрела в это зеркало, желая знать, что он делает и как поживает ее господин. Но однажды, увидевши между прочим, что он находится в любовных отношениях к пленной язычнице, она в гневе разбила зеркало».[16]
Одним из ценных, хотя и не до конца еще раскрытых и исследованных источников, в какой-то степени характеризующих сказку XV—XVII веков, являются такие прозаические и стихотворные произведения русской литературы с рельефно выраженными чертами сказочной фантастики, как «Казанская история», «Повесть о Муромском князе Петре и супруге его Февронии», «Повесть о Горе и Злочастии», «Повесть о Шемякином суде», «Повесть о купце Басарге», «Повесть о купце, купившем мертвое тело» и некоторые другие.[17]
Из переводных произведений, испытавших наибольшее воздействие русской сказки, прежде всего следует назвать две богатырские повести — о Бове-королевиче и Еруслане Лазаревиче. Их заимствование сопровождалось такой интенсивной творческой переработкой, что уже в начале XVII века они вполне приобрели форму волшебно-героических сказок и надолго утвердились в русской письменности и в живой устной речи.[18]
Наконец, о характере отдельных сказок, бытовавших на Руси в XVI—XVII веках, мы можем судить уже непосредственно по пересказам их иностранцами. Нам представляется, что первая из таких записей должна быть отнесена не к XVII, как обычно принято считать, а к XVI веку. Это сказка-небылица, включенная в данный сборник под названием «Про поселянина и медведицу» (№ 1). Ввиду особого интереса как к самой сказке, так и к обстоятельствам, связанным с ее записью, остановимся на этом более подробно.
Сказку «Про поселянина и медведицу» записал итальянский историк Павел Иовий Новокомский (1483—1552) со слов Димитрия Герасимова — одного из участников посольства царя Василия Ивановича в Рим к папе Клименту VII в 1525—1526 годах. Сказка вошла в его «Книгу о посольстве Василия Великого, государя московского»,[19] также созданную на основе рассказов Димитрия Герасимова, этого безусловно сведущего в русских делах человека.
Вместе со всем сочинением Павла Иовия сказка переводилась на русский язык с латинского дважды: в 1836 году М. Михайловским,[20] в 1908 году А. М. Малеиным.[21] Как отдельное произведение оно было процитировано А. Н. Веселовским,[22] но заимствовал он ее из книги Де-Губернатиса «Zoological Mythology» (1872). Впоследствии эту сказку в изложении А. Н. Веселовского привел в подстрочных примечаниях С. В. Савченко.[23]
Сказку «Про поселянина и медведицу» Де-Губернатис считал русской и, по заключению А. Н. Веселовского, «едва ли несправедливо».[24] Собственно, сказка-небылица в изложении Димитрия Герасимова представляет собой сочетание отдельных устойчивых элементов, входящих в состав не одного, а по крайней мере трех сюжетов.[25] «О Димитрии Герасимове, — писал Л. Н. Майков, — можно подобрать довольно значительное количество известий, но, к сожалению, до сих пор не было того сделано, и даже в новейших ученых сочинениях сообщаются об этом замечательном человеке данные неточные, неполные и непроверенные».[26]
Сам исследователь успел внести лишь некоторые дополнения и уточнения в биографию видного толмача и дипломата царствования Василия III.
Димитрий Герасимов родился в 1465 году; учился в Ливонии, где приобрел знания латинского и немецкого языков. Находясь на службе в посольском приказе, неоднократно выезжал с различными поручениями в Западную Европу (Швецию, Данию, Пруссию, Италию). Вместе со своим старшим братом — книжником Герасимом, прозванным Поповкой, принимал участие в собирании полного состава библейских книг ветхого и нового завета, предпринятом по инициативе новгородского архиепископа Геннадия, а также состоял в группе Максима Грека по переводу книг священного писания.
В летопись Димитрий Герасимов вошел под уменьшительным именем «Мити толмача», или «Мити малого, толмача латинского». Год смерти его не установлен.[27]
Отдельные живые и ценные характеристики Димитрия Герасимова мы находим в трудах таких его современников, как Павел Иовий и Сигизмунд Герберштейн.
О Димитрии Герасимове Герберштейн отзывается как о «муже важном и достойном особого уважения»; о том же пишет и Павел Иовий, подчеркивая его обширные познания, образованность, огромную любознательность.
Если для Герберштейна Димитрий Герасимов явился одним из важных источников сведений о Московии и московитах, то для Павла Иовия он оказался основным и по сути дела единственным источником. «
Не вызывает сомнений, что Димитрий Герасимов, будучи широко эрудированным человеком, свободно ориентирующимся в истории и современном состоянии России, обладал к тому же даром замечательного рассказчика, наделенного фантазией и юмором. И недаром Павел Иовий, отдавая дань его искусству рассказывания, счел необходимым отметить его «веселый и остроумный характер», способность словом вызвать у слушателей «громкий смех».
О том, что Димитрий Герасимов являлся исполнителем других фантастических рассказов, корнями уходящих в фольклорную традицию, и к тому же «почти убежден» считать их «не очень баснословными», свидетельствует Герберштейн. Со ссылкой на своего отца, который некогда был послан московским государем в Заволжье к татарам и собственными глазами все видел, Димитрий Герасимов поведал Герберштейну о существовании у них необыкновенного семени, в общем очень похожего «на семя дыни, только немного крупнее и круглее; если его зарыть в землю, — записывает Герберштейн рассказ Димитрия Герасимова, — то из него вырастает нечто очень похожее на ягненка, в пять пядей вышиною; оно называется на их языке Баранец (Baranetz), что значит ягненочек, ибо оно имеет голову, глаза, уши и все прочее в виде недавно родившегося ягненка и, кроме того, снабжено тончайшей шкуркой, которую весьма многие в тех странах употребляют для подкладки шапок. Сверх того, он говорил, что это растение, если только позволительно называть его растением, имеет и кровь, но мяса у него нет, а вместо мяса есть какое-то вещество, очень похожее на мясо раков. Затем копыта его не роговые, как у ягненка, а покрыты чем-то вроде волос, наподобие рога. Корень у него находится у пупка или посреди живота. Живет оно до тех пор, пока сам корень, истребив вокруг себя травы, не засохнет от недостатка корму. Это растение обладает изумительной сладостью, почему его с жадностью ищут волки и прочие хищные звери».[29]
Склонность Димитрия Герасимова к гиперболизму, граничащему со сказочной фантастикой, со всей очевидностью обнаруживается в его повествовании об изобилии пчел и меда на московской земле, записанном тем же Павлом Иовием.
Отметив, что «самая верная жатва» в Московии получается от воска и меда, так как пчелы здесь весьма плодовиты, рассказчик продолжает: «Часто находят огромное количество сотов, скрытых в деревах, и старый мед, покинутый пчелами, так как редкие обитатели отнюдь не исследуют каждого дерева в обширных рощах; таким образом, в удивительной толщины древесных пнях находят они иногда превеликие озера меду».[30]
Затем и следует та, уже упомянутая нами сказка-небылица о поселянине, ненароком угодившем в одно из таких «медовых озер» и извлеченном оттуда медведицей.
Таков в самых общих контурах портрет человека, из уст которого в 1525 году, т. е. за полтораста лет до Самуила Коллинза, записана первая, как мы полагаем, русская сказка-небылица.
Другим лицом, с которым принято связывать (и, как мы показали, не совсем точно) датировку первой записи русских сказок, был Самуил Коллинз.
Англичанин Самуил Коллинз (1619—1670) прибыл в Россию в 1659/60 году и девять лет прослужил в должности придворного врача царя Алексея Михайловича. В 1671 году в Англии вышла его книга «Нынешнее состояние России, изложенное в письме к другу, живущему в Лондоне». На русский язык она впервые была переведена в 1841 году, но с французского издания;[31] все сочинение с английского было переведено несколькими годами позднее Петром Киреевским.[32]
Будучи образованным, любознательным и наблюдательным человеком, Коллинз в своем труде сумел дать достаточно широкую и во многом достоверную картину русской жизни той эпохи, подробно коснувшись и ее бытовой стороны. Его живо интересовали русские обряды и обычаи, народные верования и пр. Не прошел он и мимо фольклора, который попал на страницы его мемуаров в виде записей исторических преданий (легенд, анекдотов) и сказок, почерпнутых, очевидно, непосредственно из народной молвы. Как правило, сюжеты фольклорных произведений собрания Коллинза носят международный характер. Однако русский национальный колорит в них очень силен. Выражается он не только в специфической номенклатуре действующих лиц и главного среди них — царя Ивана Грозного, но и в их поступках, в окружающей историко-бытовой обстановке. Все эти произведения объединяются и скрепляются в труде Коллинза в сущности одной идеей, которая с предельной четкостью выражается в следующих предпосланных им словах автора: «Иван Васильевич был любим народом, потому что с ним обращался хорошо, но жестоко поступал со своими боярами».
Значение записей Коллинза прежде всего состоит в том, что они первыми засвидетельствовали «царистские иллюзии» в русском традиционном фольклоре — поэтическом творчестве преимущественно крестьянских масс. Образ Ивана Грозного, царя с крутым нравом, но мудрого и справедливого, заступника народа и противника боярской феодальной оппозиции в дальнейшем (вплоть до начала XX века) неоднократно фиксировался собирателями народных сказок, легенд, преданий, анекдотов и песен.
Таким образом, памятники XVI—XVII веков не только значительно расширили наше представление о русской сказке, ее бытовании и образах, но и — что весьма важно — донесли до нас несколько ее образцов в примерном изложении наблюдательных иностранцев — Павла Иовия Новокомского и Самуила Коллинза.
Не будет преувеличением сказать, что народная сказка в устном бытовании жила во всех без исключения социальных слоях русского общества XVIII века.[33]
Подобно царям Ивану Грозному, Василию Шуйскому, Михаилу и Алексею Романовым, большими любительницами сказки были императрицы Анна Иоановна и Елизавета Петровна.
С. Н. Шубинский пишет, что шуты Анны Иоановны «исполняли роль простых скоморохов, потешая свою повелительницу забавными выходками, паясничеством, сказками и прибаутками». Среди них был и камергер князь Н. Ф. Волынский, который в свою очередь тратил беспорядочно доходы от своего имения «на собак, сказочников и всяких приживальщиков».[34]
Елизавета Петровна, чтобы развлечься, слушала сказки специально приставленной для этого женщины.[35]
Сказкой увлекался фельдмаршал С. Ф. Апраксин. «На походе,— свидетельствует А. Т. Болотов, — Апраксин помещался в огромных калмыцких кибитках, убранных кошмами и коврами. Адъютанты и ординарцы, вызываемые к нему ночью, заставали своего фельдмаршала утопающим в пуховиках, а в головах за столиком сидел солдат-гренадер и рассказывал ему во все горло сказки для успокоения душевного на сон грядущий».[36]
О сказочниках, «какие и на моей уже памяти бывали в старинных господских домах», говорит А. Ф. Малиновский в письме к Румянцеву от 15 марта 1815 года.[37]
В детстве сказку слушали Д. И. Фонвизин и С. Т. Аксаков. «Не утаю и того, — писал автор «Недоросля», — что приезжавший из Дмитриевской нашей деревни мужик Федор Скуратов сказывал нам сказки и так настращал меня мертвецами и темнотой, что я до сих пор неохотно один остаюсь в потемках».[38]
С большой душевной теплотой и любовью отзывался С. Т. Аксаков о ключнице Пелагее как замечательной сказочнице и вообще мастерице на все руки. По его словам, сказок она «знала несчетное множество», в том числе про «Аленький цветочек», «Царь-девицу», «Иванушку-дурачка», «Жар-птицу», «Змея-Горыныча», и рассказывала их «истово».
«От этой-то Пелагеи, — вспоминал писатель, — наслышался я сказок в долгие зимние вечера. Образ здоровой, свежей и дородной сказочницы с веретеном в руках за гребнем неизгладимо врезался в мое воображение
«Наслышался» в детстве сказок — сначала от своей няни, а затем от няни своей же невестки — Н. И. Толубеев (конец 80 — начало 90-х годов XVIII века, Орловская губ.), сын, как он говорит о себе в автобиографических «Записках»,[40] «бедного, но высокой честности дворянина». Отмечая, что сказки сказывались в ночное время, автор пишет об особой манере их исполнения, а также о воздействии их на психику ребенка. Несмотря на то что одна из нянь «уже была седая, беззубая старуха», она, по его словам, «рассказывая, где приходилось изобразить пение или пляску героя или героини сказки, пела и плясала по временам, когда то или другое приходилось в сказках. Хотя, — продолжает автор, — мы старуху сию упрашивали рассказывать такие сказки более для того, что нас забавляла ее пляска
К 70-м годам XVIII века относится детство безымянного автора заметок «Россиянин в Англии», когда, по его признанию, среди разнообразных игр и забав он «любил по вечерам слушать сказки».[42]
Будучи уроженцем Тулы и активным наблюдателем за ее жизнью в конце XVIII — начале XIX века, И. П. Сахаров утверждал: «Я знал и доселе знаю обыкновение тульских бояр сбирать песельников и сказочников слушать песни и сказки», и добавлял: «Потешники — так в старину называли этих людей».[43]
О том, насколько популярными были сказки в русском быту, красноречиво свидетельствует объявление, опубликованное в «Санкт-Петербургских ведомостях», в котором говорится, что «некоторой слепой желает определиться в какой-либо господский дом для рассказывания разных историй с разными повестями, со удивительными приключениями и отчасти русские сказки; спросить об этом могут на Бугорке, в доме купца Опарина, у погребщика».[44]
И если мы — в силу ряда причин — располагаем письменными свидетельствами, относящимися главным образом к бытованию сказок в придворной и помещичьей среде, то это вовсе не значит, что их жизнь в «низах», в том числе в широких крестьянских массах, была менее интенсивной. Можно с уверенностью сказать, что именно здесь сказка жила полнокровной творческой жизнью, имела массовую аудиторию слушателей и прекрасных рассказчиков.
Из очерка П. П. Свиньина о талантливом каменщике-ваятеле С.-Петербурга С. С. Суханове мы узнаем, что родом он был из бедных крестьян Вологодской губернии и многие годы провел в нужде и лишениях: нищенствовал, батрачил, работал по найму на судах (80-е годы XVIII века). Говоря о разносторонней одаренности С. С. Суханова, автор пишет: «Самсон умел поплясать и в дудочку поиграть, за то его ласкали молодые парни и любили красные девушки; Самсон мастер был сказки сказывать, за то старики и старушки приголубливали его; особливо на барках он был душою товарищей. Зимою, приходя домой, он занимался разными работами, как-то: на водяных мельницах делал колеса, шил сапоги, точил веретена и пр.».[45]
Н. С. Ильинский (род. в 1760 году), детство которого прошло в Вологде, рассказывает, как у его прабабушки Анны Ивановны, шившей на продажу шапки и рукавицы, собирались приходящие из разных мест старушки и приятельницы, ночевали у нее и при свете березовой лучины, «сидя на полатях, сказывали разные старинные происшествия и сказки о домовых, о привидениях, о богатырях, о колдунах, о кладах, в земле скрытых, и как их узнавать и доставать; о разбойниках на дорогах, особливо о знатном разбойнике Анике, на могиле которого в лесу крест, и всякий проезжающий бросает по прутику, так что великий бугор накопился, о ходящих мертвецах
Активное обращение сказок в простонародной среде подтверждается и некоторыми показаниями обвиняемых на допросе в тайной канцелярии (в судебных делах этого ведомства сохранился ряд сказок, слышанных, по словам обвиняемых, «в народной молве),[47] а также тем непреложным фактом, что все сказочники, подвизавшиеся в домах богатых и знатных семей, судя по приведенным уже документам, были исключительно выходцами из людей простого звания. Об этом же говорится и в некоторых произведениях художественной литературы XVIII — начала XIX века.
Своими «историями» занимает недоросля Митрофанушку скотница Хавронья, и тот «залетает» в них «за тридевять земель, за тридевять царств».[48]
Герой произведения А. Н. Радищева «Памятник дактилохореическому витязю» — Фалалей («младший брат Митрофана Простякова») просит своего дядьку Цымбалду[49] рассказать сказку, чтобы заснуть. «Не спится, дядька, как ты хочешь, — заявляет он. — Дичь такая в голову лезет — скажи, пожалуй, мне сказку. Няня Еремевна брата Митрофана всегда усыпляла сказками, какое-то финисно ясно перышко, Фомка, Тимоня, Бова
В пьесе И. А. Крылова «Кофейница» (1782—1784) изображается барыня, которая, по словам ее приказчика, «когда живет в деревне, то всегда берет к себе крестьян и крестьянок сказки сказывать под вечер». Причем рассказчики обязаны являться к ней поочередно в порядке отбытия своеобразной повинности. Один из них (парень Петр) жалуется на то, что он сказки сказывал «часу до двенадцатого, и уж язык примололся. Я не знай, как это барыня так долго не засыпает».[51]
И. И. Дмитриев, очевидно, по воспоминаниям о далеком детстве рисует портрет сказочника — «драгунского витязя», ротмистра Брамербаса, повествующего историю о своих баснословных приключениях.
Во «Всякой всячине» описывается комната семидесятилетней старухи — московской барыни, до предела захламленная различными вещами и заполненная многочисленной родней, прислугой и приживальщиками, среди которых на полу лежал мужик и «сказки сказывал».[53]
«Велеречивый» рассказчик повестей в чулковском «Пересмешнике» посещает к ночи дом полковника и часто рассказывает его дочери Аленоне, большой охотнице до сказок, «истории о древних чертях, сказки о вымышленных королях, повести о богатырях Усынях, Горынях, Дубынях — и, словом, всякие веселости, какие только выдумать мог».[54]
В том же произведении героиня Аленона характеризуется рассказчиком такой охотницей до сказок, что другой подобной ей он не знает.[55] «Любопытные повести об чертях и прекрасных царевнах» слушает в детстве от многочисленных нянюшек и матушек барчук Евгений Негодяев;[56] страшные сказочки, были и небылицы рассказывают «болтливые нянюшки» и герою произведения В. Никонова «Мертвец».[57] От нянек же «знали всяки сказки» родные царской дочери Душеньки.[58]
Сказки рядового солдата выслушивает во время прохождения службы армейский офицер, от лица которого ведется повествование в книге «Похождение некоторого россиянина».
В повести делается попытка характеризовать, хотя бы и очень бегло, личность сказочника, а также особенности его исполнения. Любопытно, например, что на просьбу офицера приступить к сказкам, сказочник вначале «отговаривается незнанием» их и соглашается лишь после того, как получает заверения, что допущенные им ошибки «примечоны не будут». И еще: перед тем как начать сказку, сказочник каждый раз удаляется в «темное место», ибо, как выясняется, «темнота полезна ему для того, чтоб не видно было, как он станет лгать».[59]
О ревнивой жене-«уроде» в одном из анекдотов С. В. Друковцова говорится: «Только и дела делала, пила да ела, да еще, сидя на печке, зад свой грела, а когда ляжет спать, то зачнут ей старухи сказки врать».[60]
Помимо устной передачи, народная сказка в России с 60-х годов XVIII века начинает распространяться с помощью книг (о чем будет сказано несколько ниже). Что касается третьего пути ее распространения — рукописного, то он никак не может быть назван в числе основных. И потому нет ничего случайного в том, что разыскание народной сказки в архивных фондах не приводит к каким-либо новым открытиям. Впрочем, почти полное отсутствие сказок в рукописях, носящих литературный, а не деловой, официально-канцелярский характер, весьма примечательно не только для XVIII века, но и для всего предшествующего ему исторического периода.
Как подметил С. Ф. Елеонский, в XVIII веке «путем переписывания распространялись лишь те из сказок, которые не являются типичными представителями этого жанра, а стоят на переходе от произведений иных литературных видов».[61] К ним он относил сказку-песню о Ереме и Фоме, сказки-повести о суде Шемяки и Ерше Ершовиче, повесть о куре и лисице, историю-сказание о Мизгире, т. е. такие произведения сатирико-юмористического содержания, истоки которых уходят в литературу.
Пытаясь ответить на вопрос, почему подлинно народная сказка в рукописях литературного назначения встречается как исключение, исследователь писал: «Надо думать, что хранители нашего рукописного наследства, старинные русские писцы и книгочеи, не придавали народным сказкам литературного значения и просто не считали их достойными записывания».[62]
Такой ответ, естественно, вызывает встречный вопрос, почему же в таком случае эти писцы и книгочеи охотно распространяли путем переписывания не только произведения, подобные Ершу Ершовичу или суду Шемяки, но и сказки о Еруслане Лазаревиче и Бове-королевиче, воспринимавшиеся на Руси не как «захожие повести», а как подлинно национальный фольклор.
На наш взгляд, все дело заключалось в том, что подлинно народные сказки являлись широко известным общенациональным достоянием, их знал и стар и млад; отличаясь простотой композиции и художественной формы, они целиком и полностью были рассчитаны на устное бытование и потому без предварительной записи хорошо укладывались в памяти народных рассказчиков в виде отработанных и количественно ограниченных сюжетных схем и традиционных словесных формул, лишь дополняемых подробностями импровизационного характера.
Пытаясь хотя бы предварительно объяснить причину скудости устных сказок в рукописных сборниках XVIII века, М. Н. Сперанский писал: «По-видимому, устная сказка в XVIII веке жила еще полной жизнью. Она была видом устной словесности, очень распространенным не только в низших слоях грамотного городского общества (не говоря о неграмотной крестьянской массе)».[63]
Иная картина встает перед нами, когда мы обращаемся к произведениям, заимствованным из литературных источников, в том числе переводных. Такие произведения менее закреплены, а то и вовсе не закреплены в устной передаче, нередко аллегоричны по содержанию, часто украшены рифмами, аллитерациями и т. п., либо обширны и многоплановы, как например сказки о Еруслане Лазаревиче и Бове-королевиче, запомнить которые во всех перипетиях не представлялось возможным. Отсюда и возникает вполне законное желание закрепить их на бумаге, тем более что для иных грамотеев эти занятия превращались в дополнительный источник заработка.[64] К тому же, естественно, читателя больше занимала литературная искусственная сказка, нежели устная, которая была «обычным развлечением не только в крестьянском быту, но и в мелкопоместном (деревенском), дворянском и мещанском (городском)».[65]
В этой связи, как нам кажется, будет не лишним привести неодобрительный отзыв безымянного рецензента «Санкт-Петербургского вестника» о трех «подлинно народных сказках»,[66] вошедших в сборник В. Левшина «Русские сказки».
«Из прибавленных писателем новых сказок, — писал рецензент, — некоторые, как-то: „О воре Тимохе“, „Цыгане“ и пр., с большею для сея книги выгодою могли бы быть оставлены для самых простых харчевень и питейных домов, ибо всякий замысловатый мужик без труда подобных десяток выдумать может, которые ежели все печати предавать, жаль будет бумаги, перьев, чернил и типографских литер, не упоминая о труде господ писателей».[67]
Вполне понятно, что сказки, подобные Бове-королевичу или Еруслану Лазаревичу, обычно не рассказывались, а читались, что и подтверждается мемуарами, эпистолярной и художественной литературой, начиная уже с XVII века.
«
Куратор Московского университета В. Е. Ададуров (XVIII век), пересылая акад. Миллеру «Сказки тысяча одной ночи» в переводе И. Богдановича, заявляет: «Кому не скучен Бова-королевич, тому и оные ночи не наскучат. Но как и сказки могут к читанию проиизвести привычку, так и оные повести как забаву, так и некоторую пользу в себе заключают».[69]
Отмечая, что в харьковской бурсе (конец XVIII века) очень трудно было достать что-либо из художественной литературы (книжных лавок в городе не было, а у частных лиц книги были большой редкостью), Я. В. Толмачев вспоминает: «Мне понятно и теперь — с какою жадностью студенты читали Полициона и Бову-королевича, перехватывая их друг у друга».[70]
В повести «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества» приводится такое рассуждение одного из ее персонажей Петра Развратина: «Прочти деревенскому дворнику, который не выезжал из села своего и провождал в нем все время с одними писарями и девками, прочти ему Хераскова Россияду, он многого не поймет в ней; но сражения богатырей ему понравятся; прочти ему после приключения Еруслана Лазаревича, они ему также понравятся, и, может быть, нелепая сказка одержит в его уме преимущество над бессмертною поэмою».[71]
Помещик-самодур и невежда Самохвал, когда ему ставят в упрек, что он детей ничему не учит, «окроме ябеды», и потому от них никакой пользы не будет отечеству, отвечает: «Что за науки: я сам ничему не учен и ничего более не читал, как Бову-королевича, да Еруслана Лазаревича, да вить живу».[72]
Не оставляет сомнения, что своей популярностью в России «Бова» («Кто такой Бова-королевич, — писал Н. Львов, — во всякой передней можно осведомиться»), как и «Еруслан Лазаревич», обязан прежде всего рукописной и печатной литературе.
Из немногих сказок, дошедших до нас в рукописных сборниках XVIII века литературного назначения, следует прежде всего назвать «Сказку об Иване Белом» (№ 7).[73] Обобщающую и точную характеристику этой сказки дал Савченко, подчеркнув, что эпическая форма ее «выдержана очень хорошо». Он также отметил в языке записи сказки «явные малоруссизмы».[74] В дальнейшем положение Савченко было конкретизировано и развито С. Ф. Елеонским. Исследователь указал на хорошую сохранность старинной сказки, записанной живо и непритязательно писцом-рассказчиком, с удержанием архаизмов в языке, сказочного зачина, рифмованных созвучий, эпических формул и общих мест, троекратных повторений, часто сопровождающихся наращением, градацией, и т. п.[75]
Примерно в том же плане несомненный интерес представляет сказка об Иване Грозном (№ 6), впервые обнародованная А. Н. Веселовским по рукописному сборнику XVIII века, принадлежавшему Е. И. Якушкину.
Далеко не в равных по качеству записях сохранился ряд сказочных текстов в государственных официальных бумагах, в том числе в следственных делах тайной канцелярии Преображенского приказа, созданного при Петре I в 1702 году. Среди них — сказки, где главными действующими лицами выступают Иван Грозный (№ 4) и Петр I (№ 5), а центральной является тема «царь и вор», уже знакомая нам по записям сказок С. Коллинза.
Проведение петровской реформы очень быстро двинуло вперед печатное дело и школьное образование, в связи с чем заметно увеличилось число грамотных людей не только среди привилегированного класса дворян, но и среди купцов, крестьян, ремесленников, солдат. Естественно, новый читатель, вышедший из среды, воспитанной главным образом на устной традиции, требовал к себе особого подхода и внимания со стороны писателей и издателей. Последние должны были строить свою деятельность так, чтобы она отвечала потребностям, интересам, вкусам и наклонностям этого читателя, приобщала бы его к книге, знанию.
Интерес многих людей, «кои большую имеют охоту до старых погудок», побуждал издателей к составлению и обнародованию сказочных сборников. Отсюда определялось и целевое назначение таких сборников, как и вообще околофольклорной литературы, огромным потоком хлынувшей на книжный рынок в последней четверти XVIII века, — удовлетворить широкого читателя, дать этому читателю, подчас только что овладевшему элементарной грамотностью, доступную «светскую» книгу. Именно этим, а не только голыми коммерческими соображениями, на наш взгляд, продиктованы заглавия многих книг самого разнообразного содержания, сулящие всем тем, кто к ним обратится, веселого, приятного и полезного времяпрепровождения, исцеления от «задумчивости и бессонницы» и т. п.[76]
Говоря о значении подобного рода литературы для распространения грамотности и повышения общекультурного уровня широких слоев населения России, нельзя забывать, что часть этой литературы, к которой с иронией, а зачастую и с нескрываемым презрением относились многие представители феодально-аристократической знати,[77] печаталась в университетской типографии Н. И. Новикова, выдающегося просветителя и общественного деятеля XVIII века.
О том, что Н. И. Новиков положительно относился к публикации сказочных материалов, свидетельствует также сочувственный отзыв, появившийся в издаваемых им «Московских ведомостях», на последние шесть частей «Русских сказок» В. Левшина.
«Мы, — писал безымянный рецензент, — почитаем за излишнее рекомендовать сию книгу почтенной публике, ибо любители сочинений сего рода, а особливо благоволившие читать первые 4 части Сказок, найдут и в сих последних томах все то, что можно ожидать от подобных сим творений, то есть любопытства достойное повествование приятным и занимающим внимание читающего образом предложенное, увеселяющее его и приносящее по содержащемуся в нем нравоучению ощутительную пользу».[78]
В XVIII веке существовало два основных вида публикации сказок: 1. На отдельных листах с картинками (так называемый лубок). 2. Отдельными книжками (сборниками) на серой бумаге, без картинок («серые издания»).
Разные по внешнему виду публикации сказки лубка (лицевые) и сказки «серых изданий» мало чем отличались друг от друга по форме изложения и содержанию. Как правило, сказки лубка являлись перепечаткой — иногда полной, но большей частью с известными сокращениями и небольшими стилистическими поправками текстов из «серых изданий».
Необходимость внесения в текст лубочных сказок тех или иных сокращений диктовалась главным образом спецификой самого лубка, его сравнительно ограниченной «обзорной» площадью, на которой должны были размещаться и картинки и иллюстрирующие их описания. К идентичным или имеющим минимальные расхождения в отдельных местах изложения относится 10 сказочных текстов, напечатанных как в сборниках, так и на лубочных листах.[79]