– Чернобыльская катастрофа! – говорю я шепотом отцу Иржи и озираюсь.
Наши тени играют на стене, и к двум добавляется третья. Сидим при свечах, как в первый вечер, но не потому, что в доме нет электричества, а потому, что оба любим их свет.
– Да, отче, это она развернула нашу историю и превратила Павла в Савла! Сегодня все про нее позабыли и уже никогда не вспомнят, но если бы не было того горя-несчастья, которое заразило Украину не только радиоактивным йодом, стронцием и цезием, но в еще большей степени тоскою зрелищного самоубийства, и эта тоска несколько десятилетий копилась и отравляла ее милую душу и прекрасное доброе тело, покуда не взорвалась, все сложилось бы на той земле иначе. И я бы отдал все, чтобы в ночь на двадцать шестое апреля восемьдесят шестого года никто не стал бы проводить безумные эксперименты на четвертом энергоблоке атомной станции имени Ленина. Но я хочу спросить вас, именно вас, отец Иржи: куда в ту ночь смотрел ваш Начальник?
О да, конечно, за всем на Земле не уследишь, но то было слишком грандиозное событие, чтобы пустить его на самотек, цепь совпадений и случайностей, практически невозможных, немыслимых, граничащих с чудом наоборот, и я не понимаю, за что это проклятие было нам ниспослано? Чем мы до такой степени провинились? Русские, украинцы, белорусы? Мало, что ли, нам всем в XX веке досталось, так нате вам под конец еще и такое? Или должно было сбыться реченное в вашей Библии про третьего ангела, звезду полынь и горькие воды? Но почему именно там и тогда?
Видимо, я говорю все это очень громко, потому что из спальни выходит матушка Анна, но на этот раз я не вижу на ее лице недовольства. По-моему, ей самой любопытно, что ответит муж, но он молчит. Он не хочет ничего отвечать, хотя я чувствую, догадываюсь, что его это тоже волнует.
– Простите, батюшка, меня все время заносит не в ту степь, как у нас говорят. Я сбиваюсь на риторику и как дурак задаю вопросы, на которые сто мудрецов не ответят. К тому же если бы не Чернобыль, я бы никогда не встретился с Катериной, а потому вернемся в раннее холодное и сырое утро, когда прямо с Ленинградского вокзала, бросив вещи в камере хранения, мы рванули в центр города и увидели, что все уже кончено и мы опоздали…
Тут я опять замолкаю, закуриваю и говорю другим голосом:
– Знаете, дорогие мои, мне все-таки ужасно жалко, что я рассказываю вам историю, которая всем известна. Потому что в этом месте следовало бы взять долгую паузу и вы бы представили то, что представлял себе в поезде я: пустые улицы Москвы, военные патрули, танки, вертолеты, пару стратегических бомбардировщиков для устрашения мятежной толпы, арестованных и брошенных за решетку протестантов, обыски, расправы, пытки, издевательства, костры из запрещенных книг – ну что-нибудь действительно вроде военного переворота в Чили в семьдесят третьем. Хотел бы я знать, что случилось бы, если бы убогим заговорщикам хватило ума и воли арестовать своего главного врага, и тогда, возможно, они удержали бы власть? Да, их ошибка заключалась в том, что они воевали с Горбачевым и потому просмотрели Ельцина, думая, что он безобидный пьянчужка, бабник и балабол, с которым легко договориться. Они переоценили одного и недооценили другого, а если бы поступили мудрее, все сложилось бы в моей стране иначе.
Лучше или еще хуже? Не могу сказать. Я не верю, что история не знает сослагательного наклонения. Она знает все, и я хотел бы прожить ее в нескольких потоках, но для нас был выбран и открыт один: мои далекие соотечественники, мои братья и сестры, которых я подозревал в трусости и малодушии, эти прекрасные, отважные люди все то время, покуда я хоронил и оплакивал нашу свободу, не пали духом, но вышли на улицы и строили баррикады, мокли под дождем, стояли в толпе вокруг Белого дома, орали, хулиганили, не давали танкам свободно двигаться по улицам и спасли мой город.
Мы же с Катюхой не знали, что в эти два дня прорывались какие-то новости по телевизору, а не одно только «Лебединое озеро» показывали, мы не слушали «Эхо Москвы», мы были от всего отрезаны, и, может быть, поэтому я не поверил своим глазам, отец Иржи, когда увидел ранним августовским утром нашу победу. Она была написана на лицах, и каждый московский перекресток, каждый троллейбус с его смешными рогами, все табачные киоски, старые липы, детские коляски, скамейки, воробьи, вороны, собаки и кошки, голуби, тараканы, вывески, телефоны-автоматы и автоматы с газированной водой, водостоки, тротуары, светофоры и переходы, фонари и подъезды, пожарные лестницы, решетки, футбольные площадки, пункты приема стеклопосуды, прачечные и кулинарии, станции метро и автобусные остановки – все ликовали и плясали в моем городе, как царь Давид перед ковчегом Завета, и я сам был вне себя от счастья. Это был момент, когда мне показалось, что мы – народ, мы едины, мы сами решаем свою судьбу, – ах, какое это было чудесное чувство и как счастлив я, что его пережил! Мне многого не было в жизни дано, я не родил сына, не построил дом и не написал книгу, но я пришел на эту площадь, пусть даже с небольшим опозданием, и увидел русскую волю. Мы братались, обнимались, у кого-то оказалось вино, очень немного, совсем символически, но больше было и не надо. Мы орали, хохотали, трясли кулаками, и все были друг другу родными. А еще я подумал почему-то про Петю. Я был уверен, что он здесь и я его обязательно должен встретить. Но так и не встретил.
(Позднее я спросил:
– Что ты делал во время путча?
– Ничего, работал, – пожал плечами Павлик. – У меня партия товара пришла.
И я понял, что вот эти, у которых товар, – они-то в итоге и забрали нашу победу.)
Зато я увидел Тимоху. Он сидел на каком-то ящике с красными от бессонницы глазами и курил. Он провел тут все дни и ночи, строил первые баррикады и лез в самое пекло, мой добрый Тимофей, двоечник, хулиган, бездельник, неряха, обманом завладевший характеристикой от Киевского райкома комсомола, худший словесник курса и главный дуб в нашей мальчишеской роще, от которого так страдала добрейшая Елена Эммануиловна и кого в отличие от Петьки додержали до пятого курса потому, что мой возлюбленный девичий факультет был всех милосерднее в университете и берег редких мальчиков.
Тима был похож в эту минуту не на бисеровского карпа, а на героического перуанского партизана. Только берета со звездочкой не хватало.
– Венсеремос? – спросил я виновато.
– Хемус венсида, хермано! – кивнул он великодушно.
Мы победили, брат!
Через несколько дней наступает 9 Мая, и с утра мы едем с отцом Иржи в лес на русское кладбище в Известняковую юдоль. В войну здесь был концлагерь; сначала в нем содержались интернированные поляки, а потом наши красноармейцы, которые попали в плен летом сорок первого года. Они работали на лесоповале и в шахтах в этих невероятно красивых горах, строили дороги, и большинство из них умерло, не пережив первую зиму. От голода, холода, тифа, дизентерии. Пейзаж вокруг – сочетание майского леса, запаха елей, весенней сырости, первых цветов, пения птиц и развалин арестантских бараков. Могилы аккуратные, ухоженные, на западный манер – без оград. Я читаю имена и фамилии.
Ко мне подходит симпатичный чешский дядечка в роговых очках и рассказывает историю кладбища. Говорит, что после войны в лесу нашли захоронения и самодельные таблички с именами и датами рождения и смерти военнопленных.
– Останки были перенесли сюда. Сначала поставил деревянный крыжи, потом менять на гранитные могилу.
Дядечка старается как можно подробнее все рассказать, и чем больше я его слушаю, тем сильнее у меня ощущение, что он принимает меня за кого-то другого. Он показывает большой камень с надписью:
– А что было потом? – спрашиваю я, просто чтобы что-нибудь спросить, и сглатываю комок в горле, потому что эта простая надпись как раз и вызывает у меня слезы.
– В сорок четвертый рок у табор был оправа.
– Простите?
– На вашему ремонт.
– Зачем?
– Сюда пришел английские офицер. Шестьдесят три люди. Оправа делать для них.
– А где их могилы? – я делаю ударение на слово «их».
– В Англия, – он пожимает плечами и в ответ на мой немой вопрос поясняет: – Они имели другие порции еда и трудовый норм. Еда больше, работа меньше. Женевска конвенция. На русских Сталин не расширял.
– А после англичан здесь кто-то был? – Я сам не понимаю, как и почему у меня этот странный вопрос возникает.
– Немец, – говорит он сухо.
– Какой немец?
– Судет. Перед одсун.
Опять слышу незнакомое слово.
– Перед отправку в Германии. Так это назывался. А пан напишет роман?
Постепенно собирается народ, я вижу наших посольских, но стараюсь держаться от них подальше. И когда отец Иржи по простодушию и милосердию хочет представить им попавшего в беду соотечественника, я отрицательно качаю головой и отступаю. Помочь они мне не смогут, а лишний раз напоминать о себе смысла нет. Да и кто знает, какие у них отношения с местной властью и не выдадут ли они меня первые?
Меж тем появляются люди в военной форме, но не современной, а исторической, с оружием времен Великой Отечественной в руках, за ними православные священники из Восточной Словакии, возникает телевизионная камера, у кого-то берут интервью. На кладбище служат литию, выступает молоденькая симпатичная девушка из посольства, пресс-атташе по культуре, после нее витийствует гладкий писатель из России с пухлыми лоснящимися губами, нагло выпирающими из благочестивой седой бороды (подозреваю, чех спутал меня с ним). Он долго и очень убедительно говорит о духовности, соборности и нравственности, сочные губы чмокают в тон высоким речам, пышную бороду колышет майский ветерок, под конец раздаются артиллерийские залпы.
В час дня поминальный обед в деревенском ресторане. Так повелось со времен социализма, когда 9 Мая сюда приезжали солдаты и офицеры из той самой советской военной части, где якобы служил отец Иржи, и традиция эта существует поныне, хотя наши войска давно выведены и никто не принуждает местных жителей на кладбище приходить. Но они все равно приходят. И именно – 9-го. Мне в это трудно поверить. Особенно по контрасту с соседней Польшей, где наши памятники уничтожают и даже мертвых солдат воспринимают как оккупантов. А чехи, те самые чехи, которые не сказать чтобы нас сильно любили или простили нам шестьдесят восьмой год, бережно относятся к советским воинским могилам. Это странно, но тем не менее здесь это так.
После обеда отец Иржи везет меня и писателя в соседнюю деревню в народный музей немецкой оккупации. Писателю скучно, он наелся, напился, губы его блестят и лоснятся еще наглее, к тому же он страшно недоволен тем, что я его не знаю, не читал, не смотрел его пьес и не видел фильмов, снятых по его книгам. Творец обиженно уходит на улицу курить, а мне интересно и уходить никуда не хочется. Экспозиция любительская: немецкие карты, найденное после войны оружие, мины, снаряды, обмундирование, трофейные зажигалки, фляжки, каски, фотографии военнопленных, и все сделано на энтузиазме нескольких человек. Это не Освенцим, не Дахау, здесь не было ни больших сражений, ни побед, война прошла по касательной, толком ничего не разрушив, но горькая история, которая давно могла быльем порасти, выставлена в таких подробностях, какие удалось собрать, и у меня все отчетливее складывается впечатление, что ее здесь сознательно поддерживают. И никакая Украина, никакие Скрипали, ни Сирия, ни Венесуэла, ни права сексуальных меньшинств и наши обязанности перед ними – где мы еще, с европейской точки зрения, успели нагрешить? – не помеха этой памяти. Но одновременно у меня вдруг возникает подозрение: а что, если подчеркнутое уважение к советским могилам, и этот музей, и настойчивая память о фашизме, сегодня Европе не очень-то свойственная, имеют свою прагматичную основу и жители здешних мест хотят таким образом обезопасить себя от претензий со стороны потомков судетских немцев? Что, если расчетливые чехи боятся потерять дома, гостиницы, пивные бары и курорты, до войны принадлежавшие другим хозяевам?
Не знаю, стоит ли мне говорить на эту тему с отцом Иржи, не оскорбит ли его это предположение, и вообще, может быть, виной всему влияние судьи, который пугает матушку одним макаром, а на меня воздействует другим? Но я так устроен, что если какая-то мысль попала мне в голову, то просто так отделаться от нее я не могу. Она сверлит мои мозги физически, и я чувствую, что обязан все узнать.
Вечером мы отмечаем День Победы. На этот раз Иржи наливает не только мне, но и себе. Супруга смотрит на него с тревогой, а я ловлю себя на мысли, что, возможно, в былые времена он позволял себе намного больше и матушкина неприязнь ко мне связана именно с этим. Я встречаюсь с ней взглядом и понимаю, что она все понимает. Мы смотрим друг на друга как авгуры. В ее взгляде можно прочитать даже некоторое извинение за свою суровость и, несмотря ни на что, настойчивое пожелание, да нет, скорее даже просьбу ко мне, как можно быстрее покинуть этот дом. Она – жена, мать, она имеет право на этом настаивать. Но если бы мне было куда идти, матушка Анна… И если бы отец Иржи когда-то не пил, разве он понимал бы теперь, как мне бывает херово?
Внизу шумит речка, довольно скоро, как это бывает в горах, темнеет и холодает, и я предлагаю чехам разжечь костер и испечь в золе картошку. Матушка недоумевает, а я пытаюсь объяснить на смеси ломаного чешского, украинского и русского, что ничего более смачного, чем печена бульба, в мире не существует и что настоящий праздник – это не чинное сидение за столом с белой скатертью и сменой блюд, а костер. Анна точно не в восторге от моего сумасбродного предложения, но детям идея нравится. Они начинают кричать, прыгать, просить, мы находим обрезки досок, сухие ветки и устраиваем настоящий костер победы, который виден даже инопланетянам из космоса, и они никогда не посмеют вторгнуться на нашу бедную землю. А потом печем картошку и, обжигаясь, пачкая руки, едим ее после десерта, после мороженого и пирожного, и дети соглашаются со мной, что это и есть наивысший деликатес.
Они наконец уходят спать, а мы продолжаем сидеть у огня. Анна просит у меня закурить, я ловлю ее виноватый взгляд, обращенный к отцу Иржи, – похоже, это ее симметричный грех перед мужем. Даю ей сигарету и подношу уголек, чтобы прикурить, – ни спички, ни зажигалку у костра использовать нельзя, да и аромат будет не тот, – с ней мы курим, а с ним пьем, и в эти минуты я ощущаю их не как своих хозяев, благодетелей, от которых завишу, – нет, они просто мои друзья, он чуть старше, она моложе, и мне хочется, чтобы они рассказали мне свою историю. Как познакомились, давно ли женаты, почему все-таки уехали из города и живут здесь, служил ли на самом деле Иржи в советской воинской части или же Одиссей это присочинил. Но правила нашего общения таковы, что вопросы здесь задаю не я. Мое дело – рассказывать о том, что было дальше. Но уже не в День Победы.
Звездочка
А дальше все было, друзья мои, очень неважно. Главным образом потому, что мы не были к этому готовы и жили с иллюзией, что все наши беды, как смерть Кощея Бессмертного в игле, заключены в коммунистах. Стоит их только прогнать, как жизнь сразу наладится. Я хорошо помню чувство, с каким мы с Катей шатались по шальной Москве в первые дни после путча и глядели, как загулявший, жаждущий продолжения митинга народ собирается на Старой площади и кричит про партийные архивы, которые ни в коем случае нельзя позволить уничтожить, а потом поднимается к «Детскому миру» и принимается скидывать памятник Дзержинскому, грозясь взять штурмом КГБ. Это намного позднее я прочитал, как опасно это было, и комитетчики, которые все эти дни просидели в своих кабинетах и одному Богу ведомо, что о происходившем воображали, могли начать стрелять, а Дзержинский – урони его толпа на землю – запросто пробил бы асфальт и покалечил людей в подземном переходе под площадью своего имени. Но кто тогда об этом задумывался? Всем казалось, что мы разгребаем последние завалы, которые мешают началу доброй, достойной жизни.
Однако жизнь не только не налаживалась, а напротив, делалась день ото дня все злее.
Наш знаменитый издательский дом на Разгуляе вдруг зашатался, как железный Феликс, точно и его кто-то надумал сокрушить. То невероятно радостное свободное чувство, что нет больше Главлита и не надо с каждой версткой тащиться в Китайгородский проезд и ругаться с занудной цензурой, очень быстро ушло. Зато открылось другое. Большое неповоротливое издательство со всеми его отделами, редсоветами и редколлегиями, миллионными тиражами и подпиской, за которой когда-то ночами стояли люди, стало проигрывать непонятно откуда взявшимся маленьким редакциям, совместным предприятиям, желтым журнальчикам и прочим флибустьерам. Они пекли книжки, не заботясь ни о качестве бумаги, ни об ошибках и опечатках, и нас опережали. Бежали впереди, издавая дешево, безобразно, быстро, без какой-либо редактуры, с кошмарными безвкусными обложками, в мягких переплетах, на газетной бумаге, и мой добрый Альберт Петрович приходил в отчаяние и ярость, видя, как попираются святые для него имена. Однако мы еще не знали тогда, не догадывались, что во главе Гослита встал человек, который через несколько лет поставит его уничтожение себе в заслугу.
Это произошло не сразу, но я замечал, как закрываются кабинеты, пустеют коридоры, и если раньше работать в этом хитроумном здании-лабиринте считалось невероятно престижным, то теперь отсюда многие уходили: одни по своей воле, другие – нет, но всех гнало безденежье. Однако у них были связи, знакомства, опыт работы, а куда было деваться мне и для чего я мог вообще в этой жизни сгодиться?
Многие вещи я забыл или могу перепутать их очередность, я затрудняюсь сказать, когда именно скакнули цены и появились продукты, но помню, например, сыр. Да-да, матушка Анна, сыр! Дело в том, что его долгое время в магазинах не было – ну просто никакого сыра. Мы даже пробовали с Катей варить его из кефира, но сделали, наверное, что-то не так, потому что продукт получился отвратный, которым побрезговали бы даже купавинские мыши. И вдруг появился настоящий, твердый, в красной парафиновой оболочке, с превосходным запахом и круглыми дырочками сыр, однако стоил он так немыслимо, так абсурдно дорого, что оторопь брала. На всю мою месячную зарплату можно было купить от силы килограмма два! Нет, я догадывался, конечно, что за свободу надо платить. Но не столько же!
А ваучеры? Сколько нам пели про то, что это наш шанс разбогатеть, надо только грамотно и ответственно отнестись к тому, куда их вложить, и я оттащил свою долю в «Московскую недвижимость», которая всегда в цене, а потом уселся, точно глупый Буратино, ждать, когда на пустыре вырастет деревце с золотыми листьями и осыплет меня денежным дождем. Но прав оказался Тимоха, обменявший ничтожную бумажку с гордой надписью «Приватизационный чек на 20 000 рублей» на две бутылки паленой водки возле станции метро «Филёвский парк». Он сам, хрюкая от удовольствия, мне об этом рассказал, когда поздней осенью я случайно встретил его на Арбате. Тимка был небрит, страшно оживлен, возбужден и предложил пойти выпить в «Жигулях» пива, а потом продолжить чем-нибудь более серьезным. По дороге я стал жаловаться на свое отчаянное положение, он сочувственно кивал и смешно рассказывал в ответ про работу экскурсоводом у трех вокзалов, ругал почем зря водителей автобусов, зазывал и иногородних туристов, которых ничего, кроме могилы Высоцкого на Ваганьковском кладбище, не интересует.
– Но что ни говори, а пиво при демократах стало лучше, – заметил он, когда мы уселись за столик в «Жигулях». – А я на следующей неделе, хермано, уезжаю.
– Далеко ль?
– В Амстердам.
– Куда?
Рыба Тима была легка на подъем и авантюрна, но Амстердам… Тогда это казалось если не обратной стороной Луны, то чем-то потусторонним. Это же надо было сделать загранпаспорт, получить визу, найти деньги на билеты, на гостиницу, вообще на тамошнюю жизнь!
– Надолго едешь?
– Навсегда, – небритый Тимофей захохотал: он был из тех людей, про которых трудно сказать, шутят они или говорят серьезно. – Буду пробовать там остаться.
– Ты чего, звездочку съел?
Тимошка вытаращил глаза и плеснул себе и мне в пиво ваучерной водки.
– У нас в школе, – объяснил я ему, – училась девочка.
– Так, – обрадовался Тимоха.
– Ее звали Марианна Лернер.
– Еврейка? – еще больше оживился он и потер руки.
– Она была необыкновенна красива. И очень мне нравилась. Можно сказать, была моей первой любовью, и я хотел на ней жениться. Во втором классе она прославилась тем, что проглотила октябрятскую звездочку.
– Пластмассовую или латунную? – попросил уточнить Тимофей, и я посмотрел на него с уважением. Все-таки великая вещь – принадлежать к одному поколению и помнить, что пластмассовая была редкостью, ценилась куда выше и доставалась лишь отличникам.
– Латунную. У нее была четверка по рисованию. И наша бедная Антонина Ивановна поехала с ней в Морозовскую больницу, но там ничего делать не стали, а велели ждать, когда звездочка сама выйдет.
– Она покакала Лениным?! – заорал Тимоха в восторге.
– На нее ходили смотреть из старших классов, – кивнул я. – А через год Марианна с родителями эмигрировала в Израиль, и больше никто о ней не говорил, потому что это было нельзя. Даже ее лучшей подружке Варе Есаян.
– Повезло девке, – вздохнул Тимошка и разлил остатки.
Теперь я посмотрел на него удивленно: Тима любил рассказывать не только украинские, но и еврейские анекдоты, причем так, что вряд ли евреям бы это понравилось.
– Таки не будет здесь, Славка, ничего путного, – подытожил он.
– Погоди, ты же сам только что сказал, сначала пиво, а потом все остальное.
Тима опять захохотал, и я вспомнил, как он рассказывал нам с Катей про августовскую ночь, когда он бросался на танки и лез в тоннель на Садовом кольце. А зачем тогда, спрашивается, лез? И ладно бы уезжал, если бы мы проиграли. Но мы же выиграли! Или, может быть, я чего-то не понял?
Но вместо этого я спросил другое, насущное:
– А квартира?
– Не знаю, – Тимоша зевнул и похлопал себя ладошкой по рту, – что с ней делать. А тебе чего, нужна?
– Еще как, – пробормотал я, боясь вспугнуть негаданное счастье.
Бен Гурнов
На самом деле, матушка, это была никакая не квартира. Это было логово, притон алкашей и гопников, и надо было очень постараться, чтобы захламить и изгадить ее так, как ухитрился Тимофей. На кухню страшно зайти, туалет и ванная – просто не взглянешь. А стены, а пол? А грибок? А сколько там было тараканов! И, как выяснилось потом, еще и клопов. Господи, какая Европа, Тимочка, какой Амстердам – да на это жилище достаточно было посмотреть, чтобы сказать: иди отсюда, милый, плыви в свою Московию, к медведям, на хрена ты нам сдался в наших чистых чертогах?
И Катя моя, когда впервые переступила порог этой берлоги, заплакала.
– Он хоть когда-нибудь здесь убирался? У него, что, девушки тут ни разу не было?
– Девушки как раз были, и очень много, – возразил я. – Просто они не задерживались.
Она яростно драила квартиру, поминутно гоняя меня на помойку, а я думал, что, если авантюриста Тимку заслуженно выкинут из Амстердама и он вернется в Москву в убранную квартиру, которую через месяц опять загадит, это будет самая большая подлянка в моей жизни и неизвестно даже, кому предъявлять претензии. Разве что голландской королеве.
Тогда еще трудно было купить все необходимое для ремонта, поэтому мы обходились подручными средствами, но как-то оттерли, отчистили эти залежи, вынесли кучи на помойку. А еще на антресолях среди Тимохиной рухляди нашли фотоаппарат. Он назывался «Любитель» и был так устроен, что когда человек делал снимок, то смотрел в видоискатель не прямо перед собой, а вниз. И пленка у него была более широкая, чем у обычных аппаратов, но ее хватало только на двенадцать кадров.
– Старье какое-то, – я вертел нелепый антикварный фотик в руках, собираясь бросить его в мусорное ведро. – На термос китайский похож.
– Дай сюда, если ничего не понимаешь! – рассердилась Катя. – Чем шире пленка, тем лучше качество негатива.
К фотоаппарату прилагались разноцветные пластмассовые коробочки и ванночки, фонарь с красным стеклом и фотоувеличитель. И вот Катя стала фотографировать, а потом запиралась в ванной и там в абсолютной тьме на ощупь засовывала пленку в круглую коробочку с желобками. Это было очень непросто сделать и при свете дня, и сначала у Кати ничего не получалось, но я же говорю, она была упрямая, терпеливая и всегда добивалась своего. Проявляла, закрепляла, сушила на кухне пленки, придирчиво их рассматривала и часами сидела при красном свете, печатая снимки с таким же азартом и вдохновением, с каким полола купавинские грядки или таскала бисеровских карасей. Иногда звала меня, я с любопытством смотрел на огромный фотоувеличитель, на ванночки для реактивов, и так таинственно было, так чудесно, когда из смешных негативов, где черное было белым, а белое черным, появлялись настоящие фотографии. Наша река, мост, порт, церковь, железнодорожная станция, закаты, верхушки деревьев, корабли, уличные фонари, окна, морозные узоры, облака…
И вот теперь, матушка Анна, вспоминая отблеск красного света на стенах ванной, Катино сосредоточенное лицо, ее мокрые руки, я думаю, как много человечество потеряло, когда перешло на цифру, на мобильные телефоны, и насколько старые черно-белые фотографии сердечнее, теплее современных изображений. А какие замечательные получались из этих снимков альбомы и как любил я их рассматривать! Почему вы так побледнели? Я опять что-то не то сказал?
Мы встретили Новый год, наш первый общий Новый год, с елкой, с подарками, с праздничным столом и с новым президентом. Он не выступал тогда в новогоднюю ночь с поздравлением, но все равно оставался в моих глазах героем. А еще помню, как однажды вечером я включил программу «Вести» – она тогда совсем недавно стала выходить, необычная, новая, оппозиционная, – и кто-то из молодых ведущих вдруг иронически произнес: ну вот, мы с вами проснулись в одной стране, а ложимся спать в другой, – и небрежность этой фразы точно отразила то, что почувствовал тогда и я, – с одной, правда, разницей: все эти милые дикторы, равно как и мой Тим, некоторое время спустя свалили кто куда из России, а мы остались.
– Да, Катька, мы теперь с тобой граждане разных государств, – захохотал я.
Но она жарила картошку с луком и не обратила на мои слова внимания, хотя следующим летом поехала домой и оформила украинское гражданство. Так велела ей сделать мать, чтобы потом не было проблем с квартирой; но с той поры у нас были разные паспорта, и это впоследствии нам аукнулось. И если бы я настоял на том, чтобы Катя получила не украинский, но российский паспорт, – а она, как студентка нашего вуза, имела тогда на это право, – все опять-таки сложилось бы иначе и я не занимал бы ваше время своими рассказами, а куча людей по всей Европе и за океаном не посылала бы к нам своих жуликов и не ломала бы голову над тем, как примирить вусмерть рассорившихся соседей.
Я не жалел тогда, отец Иржи и матушка Анна, о развале империи, и когда ее не стало, мне сделалось не то чтоб грустно, нет, но и не радостно. Было какое-то странное отупение, анекдот: эсэсэсэра больше не существует. Я в нем родился и вырос, и вот я есть, а он приказал долго жить. Он, такой могучий, великий, нерушимый, вечный, и я, слабый, немощный, но я его пережил. Как тут правда не выпить! А с другой стороны, ну пережил и пережил. Большие события вообще происходят незаметно, а на мелочи обращаешь внимание. То же самое, кстати, рассказывала мне бабушка про революцию семнадцатого года. Не Февральскую, – с ней-то все как раз было очевиднее, – а Октябрьскую. Никто ничего не понимал: какая-то заварушка в Питере, пьяная солдатня, не желавшая идти на войну, залезла в Зимний дворец и переколотила ночные вазы – и чем все закончилось?
Но теперь, много лет спустя, задумываясь о причинах исчезновения Советской страны, я прихожу к выводу, все дело было опять-таки в Чернобыле. Это, конечно, только моя теория, а может быть, даже идея фикс, связанная с Катериной, но если чернобыльская катастрофа по каким-то причинам была неизбежна и ниспослана нам как кара за советские грехи или чрезмерное давление на природу, то лишь Советский Союз мог ее одолеть. Случись такое на Украине сегодня, они бы сами не справились. Не хватило бы ресурсов, и никакой Запад бы не помог. Ведь что бы ни рассказывала мне июльской ночью восемьдесят шестого года во всесоюзном пионерском лагере «Артек» пионерка седьмого отряда Катя Фуфаева про горькую историю своего отъезда из Припяти и погибшего в квартире сиамского котика, переселить одномоментно десятки тысяч людей, заставить других неохотно потесниться, уступить и принять беженцев, а затем в короткие сроки мобилизовать еще тысячи шахтеров, шоферов, инженеров, пожарных, врачей со всей страны и отправить их в эту гибельную зону могла только проклятая тоталитарная советская система. Попробуйте предложить такое современным людям! Да они вас пошлют куда подальше. А в ту пору власть еще держалась, и по сути то, что потом назвали ликвидацией последствий аварии на Чернобыльской АЭС, стало последним героическим деянием красной державы. После этого она надорвалась, начала пропускать удары и еще несколько лет катилась по инерции, а потом окончательно выдохлась.
Так что, может быть, зря я пеняю несчастным гэкачепистам на их бессилие, они в нем лично не виноваты, и напрасно ворочался в те августовские дни в могиле у кремлевской стены Сталин и втуне хотел разнести на клочки свой мавзолей идол Ленин – только, видите ли, батюшка, если я хотя бы чуточку прав и лишь таким образом мы смогли избавиться от коммунистов, я ничего не понимаю в истории и в том, кто, как и с какой целью ею управляет. Или же, вы хотите сказать, что она катится без присмотра и выбирает самую дурную дорожку? Но, впрочем, это всё большие величины, пусть и коснувшиеся в конце концов каждого из малых сих, а лично для меня самым ужасным последствием исчезновения СССР стала гибель восьми соток земли в местечке с дивным названием Купавна в тридцати километрах к востоку от Москвы.
Арбитраж
Я произношу последние слова так торжественно, что батюшка вздрагивает, а судья теряет осторожность, и мне видится мелькнувший в полутьме силуэт с клоком седых волос – но это и понятно, ведь вся нижеследующая история по его части. Уже ничего не спрашивая, а так, будто я сам в этом доме хозяин, открываю буфет и достаю моравское вино. Оно, может быть, не самое лучшее, но я всегда предпочитал пить вино страны, в которой нахожусь. Наливаю себе и священнику. Налил бы и судье, если б это было возможно, и мы наконец решили бы все наши домашние недоразумения. Главное, чтобы матушка не успела вернуться. Отец Иржи меня понимает, мы быстро выпиваем и так же быстро успеваем замести следы преступления. Когда Анна возвращается, сидим с невинным видом.