вую ассигнацию и, раздевшись, полезла не на полати, как обычно, а на печь.
—Озябла я, устала...— жалобно произнесла она.
Дед забеспокоился, сказал, что за плавником нынче не пойдем, и послал меня к кладбищенскому дьячку Власию учиться грамоте по псалтырю
Учиться мне не хотелось. Покрутившись возле хибарки, я убежал в Затонский поселок. Там у меня друзья: Петяшка Суровый, Терешка Хрящик и Шурка Косоглазая.
Шуркина избенка под ветхой кровлей из щепы — первая на моем пути. Но ни Шурки, ни ее матери дома не оказалось.
—На базар ушли,— сказала мне их квартирантка, бабка Костычиха.
Я помчался к Петяшке Суровому.
Петяшкина мать Марунька, широкоскулая рябая женщина, сидела на полу и вязала невод.
—Чего прискакал? — недобро спросила она и, затягивая очередной узел, строго произнесла: — Нет Петьки! И дома не ночевал.— Оттолкнув от себя работу, она встала и гневно сверкнула глазами в мою сторону.— Увидишь, скажи ему, шельмецу: заявится домой — шкуру с него спущу.
Я знал: если тетя Марунька начала браниться, то остановить ее трудно, а если Петяшка не ночевал дома, то искать его надо на Волге, на Инютинском песчаном закоске2.
Я не ошибся. Петяшка и Терешка Хрящик действительно оказались там. Ночью на протоке они ловили рыбу. Наловили, испекли на углях, наелись и теперь, сытые, лежали на солнце и отдыхали.
Рассказываю Петяшке, что мать собирается его выпороть. Он слушает, шмыгая носом, а потом безразлично произносит:
.— Пускай порет, не привыкать стать...
—А меня отец вчера ух и сек!..— зажмурив глаза и тряся головой, говорит Терешка.— Так сек, шкура трещала.
А чем сек? — спрашивает Петяшка.
Чем, чем... ремнем.
1Псалтырь — церковная книга, в которой псалмы перемешаны с молитвами. Употребляется при богослужении.
2Закосок — тупик, глухой заход в реке.
Врешь. От ремня шкура не трещит,— строго и деловито замечает Петяшка.— Вот когда чересседельником — трещит. Он жесткий, как проволочный.
А тебя, Ромка, чем лупцуют?—обращается ко мне Терешка и сморщив свой нос, усыпанный конопушками.
Меня никогда не били,— ответил я.
Тоже врешь,— недоверчиво сказал Петяшка и отвернулся.
Терешка поверил, завистливо вздохнул.
Вот жизня!.. А мне, что ни день, трепка. Отец —ладно: побьет кое-как и отступится, а мать — беда: начнет колотить, а остановиться не может.
Хватит этого разговора,— решительно заявил Петяшка.— Пошли купаться.
Мы искупались, погрелись на солнышке, еще раз искупались...
Мне стало приятно и весело. Волга текла передо мной широкая, голубая и вся блестела на солнце. Далеко от за-коска вниз одна за другой плыли золотистые беляны \ а навстречу им, дымя, шел буксирный пароходик. Черный, как жук, он карабкался по воде, волоча за собой длинную серую баржу.
Вот бы на той барже в Казань уплыть...— тихо проговорил Петяшка.
Зачем? — спросил я.
А чего тут жить? Балаково так и будет Балаково. Село не село, город не город. А в Казани татары живут, тарантасы делают.— Петяшка нахмурился и после короткого раздумья сказал:—Научился бы я тарантасы делать...
А меня отец к гуртовщику Мурашову хочет внаймы отдать, косячному делу2 обучаться.
И опять ты врешь! — с досадой сказал Петяшка и, хлопнув рукой по песку, воскликнул: — Ну чего болтаешь? «Хочет внаймы»! Захотел бы, так давно отдал.
А годов нет. Мне весной только десятый пошел.
Год бы и накинуть можно. Мне вон девять, а я всем говорю— одиннадцать. То-то и есть...— Петяшка толкнул меня плечом.— Тебе какой год идет?
Девятый.
Прибавляй. Говори десятый.
Зачем?
Скорее вырастешь. — Петяшка пренебрежительно усмехнулся.— Вы чудные народы, живете без рассуждениев, с вами и разговаривать скучно.— Он отвернулся, пощури-ваясь посмотрел на Волгу и вдруг, словно подстегнутый, сел на песке. Глаза у него потемнели.— Большому что? — спро-
сил он приглушенно. И ответил: — Большой куда захотел, туда и зашагал, чего вздумал, то и сделал. Вон пароход плывет. Кто его сделал? Большие. Маманька говорит: большие пожелают, так и белый свет перевернут...
Никогда Петяшка так не разговаривал. Взволнованный его словами, я вдруг почувствовал не только желание скорее вырасти — мне захотелось сделать что-то хорошее для себя, для мамки и для всех сразу.
Глядя в чистую даль волжского простора, я думал, что белый свет переворачивать все же не следует. «Перевернешь, а Волга и выльется. Где же тогда купаться? Плавник собирать где? Вот хорошо бы с Петяшкой в Казань уехать тарантасы делать... Смастерить бы такой тарантас, чтобы сам по земле бегал, как пароход по воде, и уехать далеко-далеко, где солнце восходит...»
На Волге я пробыл до вечера. А когда вернулся домой, в нашей хибарке было полно народу. Тут и Марунька, и Шурка Косоглазая с матерью, и бабка Костычиха, и еще человек десять мужиков и баб. Они то неподвижно и тихо стояли, будто прислушиваясь к чему-то, то вдруг начинали говорить все разом, перебивая друг друга.
Зашла я в сеицы-то,— восклицала Марунька,— она на перерубе висит. Ноженьки-то у меня так и подкосились...
Чего наделала, чего наделала! — хлопала себя по коленям бабка Костычиха.
Раскудахтались! — шумел Терешкин отец, двигаясь к двери и отслоняя меня рукой.— Бабы и есть бабы.
Шурка ткнулась мне в лицо своими косыми глазами, схватила за руку.
—Не ходи туда, страшно...
Но я уже расталкивал людей, пробиваясь в глубину хибарки. Кто-то, мягко удерживая меня за плечи, прижал к себе и властно сказал:
—Подожди! .
Я рванулся, увидел деда и притих. Он сидел на лавке, вцепившись руками в ее края. Все тело его содрогалось. Из широко раскрытых глаз в спутанную бороду катились частые крупные слезы.
Перед дедом стоял высокий широкоплечий околоточный.
—Чего молчишь?! — хрипло выкрикивал он, и шея его, складками набегающая на стоячий воротник, багровела.— Сколько я возле тебя стоять буду?!
Мне стало страшно, я закричал, кинулся к деду. Он схватил меня за руки, больно сжал их в жестких ладонях и, приблизив свои глаза к моим, сказал, задыхаясь:
—Удавилась мать-то, Катюшка-то...
Вдруг, отстранив меня, дед встал и громко, отчетливо и сурово признес:
—Мое дитя — мой грех, господин надзиратель. Сам похороню.
Наша хибарка стала пустой и просторной. Полатей нет. Из них сделали гроб для матери. Стол, лавки, укладка, кованная узкими полосками из желтой жести, свезены на базар и проданы. Только темная икона в углу стоит так же нерушимо и крепко, и, когда я смотрю на женщину, изображенную на ней, она кажется мне похожей на мать. Не на веселую и пьяненькую, а на ту, что лежала в гробу с синим лицом, серыми губами и черными впадинами вместо глаз.
Мы с дедом, как и прежде, каждый день уходим собирать плавник. Но делаем эту работу без охоты и часто возвра-
Переруб — рубленая стена, перегородка.
щаемся с пустыми руками, не собрав ничего. Спать ложимся рано в углу хибары, на соломе, повернувшись спиной друг к другу. На улицу меня не тянет. Как-то на Волге с Петяшкой повстречался. Он о чем-то говорил, но я не понимал его. Несколько раз забегала Шурка. Посидим, помолчим, и она уйдет. Особенно тоскливо стало мне, когда Шурка сообщила, что Терешку отец отдал гуртовщику...
Временами меня со всех сторон обступает гнетущая тишина. Однажды ночью я проснулся от такой именно тишины и вдруг явственно услышал звонкий и веселый смех матери. Обрадованный, я вскочил, но тут же понял, что все это мне показалось, и расплакался от жалости к матери, от горькой обиды, что никогда больше не увижу ее.
Дед уговаривал меня, но я плакал и плакал и не мог остановиться.
Наступило утро. Оно вошло в нашу хибарку сизыми, скучными сумерками.
Дед приподнялся и, почесывая поясницу, глянул в окно.
—Непогодь на дворе-то,— неопределенно проговорил он и, опустившись на солому, сокрушенно почмокал языком.— Плохо, Ромаша. Нынче надо бы к отцову дяде, к Силантию Наумычу, сходить.
У отцова дяди я бывал не раз. Угощал он меня медовыми коржами, рассказывал, как отец на Волгу приехал из каких-то Плахинских Двориков, и то хвалил его, называя умницей, уважительно величал Федором Данилычем, то начинал бранить, обзывать Федькой-злыднем, непроворотным дурнем, деревенщиной...
Хотя Силантий Наумович и угощал меня коржиками, я его не любил и боялся. Всегда сердитый, крикливый, он совался во все. Как-то зашли мы с дедом к нему, он и расшумелся. Палкой стучит, стулья ногами отшвыривает, в меня пальцем тычет:
—Загубите мальчишку! К брату Даниле его отправьте! Бедно он живет, зато чисто. А вы разве люди? Галахи вы!..
Вот ужо сходим к нему,— вздохнул дед. Охваченный тревогой, я спросил:
Зачем?
Дед клонит голову, хмурит брови, молчит. Молчит долго, а затем разводит руками и бессильно роняет их на колени.
—Ума, Рома, не приложу, что нам делать. Плоха была Катерина, а кормила меня, старого, тебя, малого. Кровушкой своей нас кормила, болезная. Дьячку Власию за ученье твое платила. Господи! — Он ударил себя в грудь и закрутил головой.— Что мы? Галахи были. А теперь что? Нищие! Не миновать к Силаитию идти. Посоветоваться надо с ним. Я — ладно: мне... того... живу — хорошо, умру — еще лучше. А тебе жить надо. Человек рождается, чтобы жить да добрые дела творить. И ты у меня не супротивничай. Что Силантий Наумыч скажет, то и делать. Он на свете-то почти век живет. А потом, и родня он тебе, худого не пожелает... Слышь, чего говорю?
Мне было все равно.
Среди дня разведрилось, и мы пошли к Силантию Наумовичу. Жил он на базарной площади, в кирпичном флигеле с крутой тесовой крышей. Во дворе, обнесенном высоким забором, росли две дикие груши. Флигель назывался княжеским. Он был построен князем Гагариным и по завещанию передан Силантию Наумовичу за долгую у него службу камердинером.
Были у Силантия Наумовича когда-то жена и дети, да размытарил, говорят, он семью в разгульной жизни с князем, под старость остался один, как перст, и живет на пенсион, пожизненно установленный тем же князем. Из-за куска хлеба пристроилась к нему лет тридцать назад одна из разбитных балаковских вдовушек, Арефа Лоскуткова, да и состарилась с ним. Арефу в Балакове считают колдуньей, а Силантия Наумовича — чернокнижником. Говорят, что они всё могут. Захотят — живого загубят, а если надо, то мертвого воскресят.
Все это я знаю по рассказам деда. Когда мы подошли к флигельку, я с надеждой подумал: «Упрошу Силантия Нау-мыча с Арефой, пусть наколдуют, чтобы нам с дедом хорошо жилось, а маманька пусть воскреснет и домой придет».
Во дворе нас встретила Арефа. Вся с ног до головы в черном, с желтым длинноносым лицом, она была похожа на большую птицу. Узнав нас, она, в точности как птица крыльями, замахала темными широкими рукавами кофты, заахала:
—Ах, пришли! Ах, пришли!—и бочком, прихрамывая, засеменила к крыльцу.— Наумыч-то сколько раз спрашивал. Услыхал про беду-то вашу и все спрашивает меня, все спрашивает: «Чего не приходят, чего не приходят?» А вы и пришли.
Три ступеньки по крыльцу — и просторные полутемные
сени. За ними прихожая. Из прихожей по половичку прошли одну, другую комнату. А вот и горница, вся в иконах, картинах, с большими фикусами по углам.
Арефа сунула голову в дверь направо, позвала:
—Силан Наумыч! Пришли.
За дверью раздалось покашливание и частое постукивание палкой в пол, затем на пороге появился низенький, сухонький старичок в длинной белой рубашке. Подбородок у него острый и голый, а от ушей по щекам валиком вился белый пушок и обвисал под подбородком редкими серебристыми прядками. Брови лохматые, неестественной белизны. Неестественно голым был и его большой костистый череп.
Старичок вошел, приложил ладонь к бровям, пристально посмотрел бесцветными глазами, спросил:
—Кто это?
Дед поклонился ему, касаясь рукой пола:
Я это, Силантий Наумыч.
Кто такой — я?