Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пастернак – Цветаева – Рильке - Екатерина Зотова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но ее сочувствие тоже неподдельно и, как всегда, деятельно. В несохранившейся части письма она (!) предлагает Борису Леонидовичу помощь – гонорар за предполагающееся переиздание в Чехии его прозы (которое, вероятно, сама же пыталась организовать). Это предложение вызвало у Пастернака почти истерический протест:

«Вам в тысячу раз трудней, и трудность Вашей жизни слышна истории, она современна, стесненье, в котором Вы живете, делает честь каждому, кто к нему прикоснется. А мои матерьяльные неурядицы – архаизм, дичь, блажь, мыльные пузыри, практическое несовершеннолетие. <…> Нет, ради Бога, Марина, пусть все будет по-прежнему, умоляю Вас, умоляю во имя пониманья дела, на которое я так всегда любовался. А по-прежнему это значит я Ваш должник, и моего долга ни обнять, ни простить, ни оплатить» (ЦП, 122).

В том же письме, говоря о переменах в мировосприятии, он объясняет, почему долго не писал:

«Нечего мне Вам в этом отношении показать, нечем поделиться, не о чем спросить и посоветоваться. Когда то сделаются такие вещи! Сколько надо работать! <…> Работать не терпится, без работы душе нашей конец, полное выбытье, беззубость, а работать не дает именно то время, которое с угрозою взывает к ней» (ЦП, 125).

Так, снова и снова, Борис Леонидович подчеркивает, что основой его чувства к Цветаевой являются общие творческие интересы, и корит себя за сползание в письме на бытовые темы.

Однако для Марины Ивановны «по-прежнему» быть, по-видимому, уже не могло. Она наконец-то начала понимать Пастернака-человека, и это узнавание неумолимо разрушало прежний образ «божества». С лета 1925 года тон ее писем меняется – становится проще, дружелюбнее, но одновременно более приземленным и критичным. Впрочем, насколько резко произошли эти перемены, мы, скорее всего, никогда не узнаем: до нас не дошли письма Цветаевой с октября 1925 по конец марта 1926 года, хотя, судя по сохранившимся ответам Пастернака, переписка была весьма оживленной.

В том же июльском письме Цветаевой появился третий персонаж – Райнер Мария Рильке. Если не считать мимолетного упоминания Пастернаком в самом начале переписки, это – первый знак обоюдного интереса к нему, связанный с драматичным курьезом. Кто-то (кто именно – неизвестно, так как эта часть письма утрачена) сообщил Марине Ивановне о смерти поэта – и она поспешила передать новость своему корреспонденту.

Прочитав об этом, Борис Леонидович, по собственному признанию, «попросту разревелся вовсю» (ЦП, 122). Еще бы – с юности Рильке был для него не просто кумиром, а воплощенной поэзией, человеком, «вновь и вновь, в который раз в истории, наперекор ее скольжению, восходящим к самому началу художественной стихии, к ее абсолютному роднику» (ЦП, 133). (Такое отношение к творчеству стало и его идеалом.)

Пастернак мечтал о встрече с ним.

«Вы часто спрашивали, что мы будем с Вами делать. Одно я знал твердо: поедем к Рильке» (ЦП, 123).

Эта фраза вызвала у Цветаевой противоречивые чувства. В ответном письме, отправленном в конце сентября, она признается, что полюбила поэзию Рильке одновременно с пастернаковской – летом 1922 года, в Берлине (сохранился экземпляр сборника Рильке «Книга образов», с владельческой надписью Цветаевой 1 августа 1922 года)[19]. А затем следует страстная тирада, почти отповедь:

«Ты думаешь – к Рильке можно вдвоем? И, вообще, можно – втроем? Нет, нет. Вдвоем можно к спящим. На кладбище. В уже безличное. Там, где еще лицо… Борис, ты бы разорвался от ревности, я бы разорвалась от ревности, а м.б. от непомерности такого втроем. Что же дальше? Умереть? <…> К Рильке за любовью – любить, тебе как мне.

– К Рильке мы бы, конечно, поехали» (ЦП, 127).

Парадоксальный вывод, завершающий тираду, на общем фоне выглядит уступкой, почти утешением – так обещают ребенку выполнить явно невыполнимую просьбу. В целом же позиция Марины Ивановны предельно ясна. Будучи принципиальной бессребреницей в быту (в голодной послереволюционной Москве она, мать двоих детей, делилась последней картошкой с немолодым и неустроенным Бальмонтом), в области личностных отношений Цветаева была неукротимой собственницей. Влюбленность (неважно – в человека или его произведения) всегда вызывала в ней стремление к полному и безраздельному обладанию возлюбленным, контролю над его духовным миром…

Впрочем, к моменту получения письма Пастернак уже знал, что Рильке жив. 3 августа он запросил у живущей в Мюнхене сестры Жозефины подробности его кончины (ПРС, 265) и вскоре получил не только опровержение слуха, но и последний сборник поэта «Сонеты к Орфею». Возможно, поэтому он обратил внимание не на отповедь Цветаевой, а на согласие на поездку. Странно, что сама Марина Ивановна так долго оставалась в неведении относительно своей ошибки. Виновато ли в этом чешское захолустье, или она просто не стремилась (несмотря на запрос друга!) узнавать подробности, чтобы не разрушить свой миф о смерти Гения?…

Между тем, этот слух активизировал в сознании Пастернака процессы, зародившиеся еще в 1923 году, когда писалась поэма «Высокая болезнь». Поэт давно задумывался о смысле головокружительных перемен, происходящих в стране и мире. Но до сих пор, не находя внятного объяснения «перемешанности времен», чувству «неизвестности и тревоги за свое детство, за свои собственные корни» (ЦП, 122), он «посвящал все эти ощущения Рильке, как можно посвятить кому-нибудь свою заботу или время» (ЦП, 123). Уход Рильке в этой ситуации значил одно: надеяться на решение проблемы кем-то другим больше не приходится. В августовском письме, размышляя о необходимости исторического осмысления жизни, Борис Леонидович напишет:

«Мы рискуем быть отлученными от глубины, если, в каком-то отношении, не станем историографами. <…> Мне все больше и больше кажется, что то, чем история занимается вплотную – есть наш горизонт, без которого у нас все будет плоскостью или переводной картинкой» (ЦП, 124, 125).

Сам Пастернак этот поворот в творчестве миновал. Еще зимой 1925 года был начат роман в стихах «Спекторский», героем которого стал прекраснодушный, придавленный катком революции интеллигент, а летом он засел за поэму «905 год». Однако Цветаева в ответном письме никак не откликнулась на эти рассуждения, хотя довольно подробно написала о предстоящем переезде в Париж и о том, что собирается послать Борису Леонидовичу посылку с одеждой для него и сына. Впрочем, это и неудивительно: ее, чистого лирика, история интересовала мало. (Характерно, что в статье «Поэты с историей и поэты без истории», опубликованной в 1934 году, она причислила Пастернака к кругу «поэтов без истории», «поэтов без развития»…)

В начале 1926 года, узнав о гибели Сергея Есенина и задумав поэму о нем, Марина Ивановна впервые просит Пастернака о помощи. Ей нужны материалы о последних месяцах его жизни – и Пастернак с готовностью бросается на поиски, подключив к ним своих знакомых. А чуть раньше, в начале января, сообщив ей о самоубийстве, он подробно рассказывает о своей ссоре с Есениным и так объясняет смысл своего поступка:

«И только раз, когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т.е. когда, точнее, я услышал свои же слова, ему сказанные когда-то, и лишившиеся, в его употребленьи, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где естественно было ждать от большого человека глубины и задушевности» (ЦП, 130).

Вряд ли эти слова вызваны только стремлением облегчить чувство «тягостности», связанное с погибшим. В контексте письма они звучат еще и мольбой о пощаде, обращенной к самой Цветаевой. Незадолго до этого Марина Ивановна прислала Пастернаку посвященную ему поэму-сказку «Молодец». Высоко оценивая присланное, он пишет:

«Большая радость, большая честь, большая поддержка. Большое Горе: если Вы еще о посвященьи не пожалели, то пожалеете. Годы разведут нас в разные стороны, и я от Вас услышу свои же слова, серые, нехорошие, когда их тебе о себе самом возвращают, как открытье. Так будет, потому что – скользнуло предчувствие» (ЦП, 130).

Тем не менее, в начале февраля он посылает ей первые главы «большой работы о 905 годе» (ЦП, 134). Его интересовало мнение Цветаевой «о стихах про вонючее мясо и пр.» (ЦП, 134) – речь идет о событиях, которые привели к восстанию на броненосце «Потемкин». Впрочем, тут же он оговаривается:

«Но что бы Вы ни сказали, я это болото великой, но болезненно близкой и внеперспективной прозы изойду из конца в конец, осушу, кончусь в нем. Начинаю с 905-го, приду к современности» (ЦП, 134).

Отзыв Марины Ивановны нам неизвестен. Однако в следующем письме от 23 февраля Борис Леонидович говорит о «взрыве, которого я так давно ждал и боялся» (ЦП, 137). В письме приведено лишь одно выражение Цветаевой – утверждение, якобы Пастернак ее «потерял» (ЦП, 137). (В передаче Бориса Леонидовича это звучит пошловато. Возможно, так оно и было – известно, что Марина Ивановна легко превращала любые отношения в подобие любовных…) В ответ он пространно рассуждает о своем ничтожестве по сравнению с ней, но при этом решительно отметает саму возможность «потери», поскольку владеет «навсегда и неотъемлемо образом, говорящим мне из Верст и Ваших юношеских книг» (ЦП, 137—138). Чуть ниже он повторяет свое понимание взаимоотношений с Цветаевой: «…Это не человеческий роман, а толчки и соприкосновенья двух знаний, очутившихся вдвоем силой… содрогающего родства» (ЦП, 138). Пастернак в который раз подчеркивает, что ценит в ней прежде всего «одно из начал таланта …, которое мне кажется всеобъемлющим и предельным. То, которое, выгоняя в высоту индивидуальность и тем неся ее прочь от человека, делает это во имя перспективы, для того чтобы озираться на него, стоящего позади в кругозоре, все более и более насыщающемся соками времени, смысла и жалости» (ЦП, 139).

Стремясь добиться взаимопонимания с «большой образцовой душой, которая не может не быть большим умом, знающим все и любящим свое знанье» (ЦП, 137), Пастернак еще раз рассказывает Цветаевой о своем взгляде на историю и творческих замыслах.

«Наше время не вспышка стихии, не скифская сказка, не точка приложения красной мифологии. Это глава истории русского общества, и прекрасная глава, непосредственно следующая за главами о декабристах, народовольцах и 905-м годе. <…> Кроме того, глава эта в мировой истории будет называться социализмом, безо всяких кавычек, и опять-таки, в этом значении звена более обширного ряда окажется богатой непредвосхитимым нравственным содержаньем, формировка которого, однако, прямо зависит от каждой отдельной попытки его предугадать. Вот по чем голодает, пока еще совсем у меня беззубый, глаз. <…> Это надо увидеть и показать» (ЦП, 139—140).

На этот раз Борис Леонидович сам сделал ошибку, от которой предостерегал свою корреспондентку три года назад. «Вычитав» Цветаеву из ее книг, он хотел видеть в ней идеального соратника, проницательного и близкого по духу, строгого и справедливого, но в то же время все понимающего и готового помочь. Излишне доказывать, как далека была увлекающаяся, эгоцентричная Марина Ивановна от такого идеала. (Впрочем, он и сам чувствовал это, замечая: «Но о чем я пишу Вам! Вам ведь интересно совсем не это» (ЦП, 140).) Кажется, она не помнила своей фразы о потере (а была ли фраза?…) и даже не поняла, какую бурю чувств вызвала своим письмом. Как ни в чем не бывало, Цветаева продолжает писать ему «ты», делится своими новостями – в следующем письме Пастернак благодарит ее за подробный рассказ о творческом вечере (ЦП, 143). Правда, в конце письма делает многозначительную приписку, которую Борис Леонидович приводит в своем отклике: «Смеюсь на себя за все эти годы назад с тобой. Как смеюсь!» (ЦП, 144). Похоже, Марина Ивановна окончательно «разжаловала» Пастернака из возлюбленных в друзья-приятели – и довольно ясно намекала ему на это.

Письмо вызвало очередной взрыв эмоций. Примерно половину ответа занимает страстная мольба, суть которой выражена в одной фразе: «…пиши мне на вы, умоляю тебя, нам не надо взрываться» (ЦП, 141). Какая борьба чувств в этом чередовании «вы» и «ты»! Чуть ниже Борис Леонидович овладевает собой и решительно переходит на «Вы».

Впрочем, не меньше его взволновала процитированная выше фраза. Над чем (или над кем) смеется Цветаева? Над очередным крушением собственных фантазий – или над тем, кто оказался недостоин ее чувств? Для Пастернака второй вариант несомненен.

«Вы вправду хотите напомнить мне, как много тогда было и как не осталось ничего? – в смятении вопрошает он и заклинает. – Не говорите этой фразы, даже и про себя, и только!! <…> …Я пуще судьбы боюсь этой Вашей фразы, п.ч. знаю вес Ваших слов и то, как вся Вы в них окунаетесь, и вот Вы действительно пойдете „смеяться на себя за все эти годы“, верная собственному слову, перестав слышать, что значит этот смех, и смеющаяся, и предмет насмешки. Умоляю Вас, пишите мне на „Вы“ и перестаньте смеяться» (ЦП, 144).

Мнительному и не уверенному в себе, Борису Леонидовичу показалось, что Цветаева утратила веру в его творческую состоятельность. А ведь именно она, эта вера, поддерживала его уже несколько лет! Он не знал, что так Марина Ивановна прощается с каждым своим возлюбленным. (Вспомним еще раз фразу из письма С. Я. Эфрона Максимилиану Волошину: «Вчерашние возбудители <чувства, – Е.З.> сегодня остроумно и зло высмеиваются». ) И не сам ли Пастернак методично разрушал миф, сотворенный Цветаевой после знакомства с «Сестрой моей жизнью»?…

Однако уже в следующем письме, написанном примерно через две недели, картина решительно меняется. Он снова – и уже окончательно – переходит на «ты». Ведь в ответе Марина Ивановна напомнила ему о том, что́ значит для нее это обращение: ее «ты» – «бунтовское», обычно ее зовут на «вы» (ЦП, 146). «Однако между твоим письмом и моей сегодняшней свободой нет связи», – уточняет Пастернак и рассказывает, как, беседуя с приехавшей в Москву из Петербурга Анной Ахматовой, окунулся в атмосферу родственной близости, захватившую всех троих: «…Болтая ногами, гимназистка обсуждала с гимназистом, что у них пройдено по географии, и разговор этот происходил в отсутствие тебя, сестры по парте, в… учебном заведении, усеянном звездами, к вечеру схватывающемся тонким черным ледком, от фонаря к фонарю» (ЦП, 145—146). После этого его «ты» «вырвалось и потекло, став, как первоначально – школьным, чистым, детским» (ЦП, 146). В этом же письме мелькает фраза, позволяющая предположить, что Пастернак видел одно из «парных» выступлений сестер Цветаевых 1913—14 годов, на которых они, взявшись за руки, в унисон читали Маринины стихи, или, по крайней мере, слышал о них.

Возможно, эта атмосфера невинной детской дружбы стала для него защитой от мыслей о невольной измене жене, пусть только духовной. В том же письме он сообщает, что «хотел рассказать… о жене и ребенке, о перемене, произошедшей в эти годы со мной, и – в эти дни; о том, как ее не понимают; о том, как чиста моя совесть и как, захлебываясь тобою, я люблю и болею, когда она (жена, – Е.З.) не пьет рыбьего жира… Только тебе можно говорить правду, только по дороге к тебе она не попадает в соли и щелочи, разъедающие ее до лжи» (ЦП, 147). Видимо, было в ответе Цветаевой что-то, что вернуло Борису Леонидовичу веру в себя. Тем не менее, казалось, что ее чувство остывает, в то время как его только разгорается. Буквально через пару дней Пастернак получил очередную порцию «дров» в его топку – порцию, которая станет началом нового этапа этой истории.

Несущие поэзию (март – май 1926)

Ею стала цветаевская «Поэма Конца», машинописные копии которой уже ходили по Москве. В начале 20-х чисел марта одна из них, скверного качества, попала в руки Пастернака. Для Бориса Леонидовича, задавленного чрезмерной требовательностью к себе, непониманием окружающих и хроническими семейными неурядицами, само бытование поэмы в России без участия типографского станка было равносильно чудесному явлению Поэзии там, где он ее давно оплакал.

25 марта он написал Марине Ивановне:

«Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микеланджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинанья. <…> Сижу и читаю так, точно ты это видишь, люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила» (ЦП, 148, 149).

Повторилась история с «Вёрстами»: погружение в новый шедевр Цветаевой породило волну любви, нежности, преклонения перед ее талантом.

Однако на этот раз он уже не сдерживает чувств, шлет ей одно за другим четыре больших письма, в которых объяснения в любви перемежаются размышлениями о будущем, о сути творчества и собственной судьбе. Этот сплав в отношениях Пастернака к Цветаевой глубоко естественен.

«Надо было прочесть Поэму Конца, – пишет он в одном из них, – чтобы увидать, что большая поэзия жива, что, против ожиданья, можно жить. К Поэме Конца присоединился еще один факт, тоже родом из большой поэзии. О нем после» (ЦП, 156—157), – проговорившись, спохватывается он.

Этим фактом стало известие, полученное практически одновременно с цветаевской поэмой – в письме от отца, датированном 17 марта. В нем, сообщая о получении ответа от Рильке на давнее поздравление с юбилеем (что для Пастернака само по себе было чудом), Леонид Осипович вскользь замечает, обещая прислать выписки из оригинала: «он о тебе, Боря, с восторгом пишет… и недавно читал в парижском журнале перевод Valery» (ПРС, 281).

Это сообщение не только несказанно обрадовало, но и озадачило адресата. Прежде всего, его волновали два вопроса: что конкретно написал Рильке и не скрывается ли за упомянутым Valery известный французский поэт Поль Валери. Именно их он задает 23 марта сестре Жозефине, которой отец отправил оригинал письма. Да и вообще Пастернаку как-то не верилось в похвалы Рильке:

«Если папа всего этого не выдумал, – замечает он, – то перепиши, пожалуйста, все письмо Рильке сначала до конца, потому что оно, наверное, изумительное и мне хочется прочесть его целиком. Если папа наболтал, то есть преувеличил, я ему это прощу, конечно, но тогда он не знает, что он сделал».

Чуть ниже он поясняет, что признание Рильке для него – «веянье близости и любви, платонизм, равенство душевного божественному» (ПРС, 285—286). Однако письмо уже не застало послания Рильке у Жозефины – оно пошло дальше по семейным каналам.

В следующем письме сестре от 28 марта Пастернак связывает воедино имена Рильке и Цветаевой:

«Ах, какой она артист, и как я не могу не любить ее сильнее всего на свете, как Rilke. <…> Почитай ее. <…> Там среди бурной недоделанности среднего достоинства постоянно попадаются куски настоящего, большого, законченного искусства, свидетельствующие о талантливости, достигающей часто гениальности. Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen» (ПРС, 287—288).

(Заметим: восхищаясь подругой, он, оказывается, ясно видел не только ее достоинства, но и слабости.) Он рассказывает сестре о действии, произведенном двумя этими событиями:

«Весь мой „историзм“, тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое!» (ПРС, 288)

В конце он вновь осторожно интересуется письмом Рильке.

Между тем выписок все не было, терпение Бориса Леонидовича иссякало, и за следующие 6 дней он шлет родным 4 послания с мольбами прислать обещанное. Долгожданное письмо было получено лишь 4 апреля. Выяснилось, что Рильке и не думал «восторгаться» творчеством Пастернака, однако написанное им было гораздо весомее гипотетических восторгов.

«…С разных сторон меня коснулась ранняя слава Вашего сына Бориса, – сообщал он Леониду Осиповичу. – Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи (в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом, – к сожалению, я потом подарил ее русской танцовщице Миле Сируль; говорю „к сожалению“, потому что впоследствии мне не раз хотелось перечитать их). А теперь я взволнован известием о том, что не только один Борис, уже признанный поэт нового поколения, продолжает интересоваться мной и моими работами, но и что все Ваши сохранили сердечное и участливое внимание к моей жизни…» (П26, 47—48).

Было чем гордиться, тем более что Рильке читал стихи Пастернака в подлиннике, по-русски! Оправдались и предположения относительно Валери. Райнер Мария писал совершенно ясно: «Как раз в зимнем номере толстого и очень хорошего парижского журнала „Коммерс“ который издает великий поэт Поль Валери, помещены очень выразительные стихи Бориса Пастернака, переведенные на французский Еленой Извольской» (П26, 49).

Отдельно нужно сказать об упомянутой Рильке антологии «Портреты русских поэтов». В ней, изданной в Берлине в 1922 году, едва ли не впервые имена Пастернака и Цветаевой оказались под одной обложкой. Туда вошли пять стихотворений Пастернака («Не как люди, не еженедельно…», «Памяти Демона», «Сложа весла», «Образец», «Из суеверья»), и столько же стихотворений Цветаевой («Настанет день – печальный, говорят…», «Идешь, на меня похожий…», «Ох, грибок ты мой грибочек, белый груздь!..», «Уже богов – не те уже щедроты…», «Пустоты отроческих глаз! Провалы…»)[20]. Но, читая Пастернака, Рильке, похоже, не обратил внимания на Цветаеву.

Ответное письмо Бориса Леонидовича Рильке датировано 12 апреля. Основа его – неудержимое славословие великому современнику:

«Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт, – признается Пастернак, – мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле» (П26, 62).

Он благодарит Рильке «за внезапное и сосредоточенное, благодетельное вмешательство» (П26, 63) в свою судьбу. Не решаясь подробно рассуждать на эту тему, Пастернак отмечает только один ее признак – «волю случая», позволившую ему вновь стать поэтом «после того, как восемь лет не знал этого обессиливающего счастья» (П26, 63).

Едва ли не треть письма Борис Леонидович посвятил рассказу о Марине Цветаевой, «которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате». «Я хотел бы, я осмелился бы пожелать, – пишет он, – чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня» (П26, 64).

В конце письма, как уже говорилось, Пастернак попросил Рильке воспользоваться адресом Цветаевой в том случае, «если бы Вы захотели меня осчастливить несколькими строчками, написанными Вашей рукой» (П26, 65). В тот же день он предупредил Марину Ивановну: «Если ты что-нибудь от него (Рильке, – Е.З.) получишь, сообщи мне» (ЦП, 178).

Возможно, помимо сложностей с получением в Советском Союзе почты из Швейцарии, эта просьба была вызвана и своеобразным отношением к письмам в семействе Леонида Осиповича. Свое письмо Рильке Борис Леонидович вынужден был послать через отца, так как не знал адреса поэта, и вскоре получил весьма откровенное сообщение. «Письмо Рильке отправлю по его адресу, – сообщает Леонид Осипович сыну 22 апреля, – пока его со Стеллой послал к Жонечке, оно очень мне и нам понравилось, и мы хотели и Жоне дать возможность его прочитать» (ПРС, 294). Чуть ниже он добродушно критикует сына за то, что он назвал отца «Л.О.» и осмелился просить «незнакомого лично автора» послать Цветаевой книжку с автографом (ПРС, 294).

В итоге письмо отправилось из Берлина к Рильке только 30 апреля, а до этого было прочитано и обсуждено всеми членами семьи. Для Бориса Леонидовича такое отношение к переписке секретом, разумеется, не было. Более того, в июне он сам сделает то же самое. Получив от Цветаевой ответную записку поэта, он воспроизведет в письме родителям не только ее, но и фрагменты первого письма Рильке Марине Ивановне, которыми она поделилась с ним. (Трудно представить бурю, которая разразилась бы, узнай она об этой пересылке!)

…Между тем в апрельской переписке поэтов возникла явная аритмия. Как раз в 20-х числах марта Цветаева уехала на север Франции, в Вандею, чтобы присмотреть дачу на лето. Из-за этого пастернаковские излияния недели две оставались безответными. В начале апреля до него дошло очередное письмо Цветаевой, в котором она мельком упоминает о критическом выпаде В. Ф. Ходасевича, направленном против них обоих. Пастернака это известие «больно кольнуло» (ЦП, 172) – ему показалось, что Марина Ивановна пострадала из-за него. В итоге почти половину ответного письма он горячечно разбирается в своих чувствах к Ходасевичу. А затем, словно иллюстрируя слова о том, что «очередная работа стала перебиваться налетами внезапных состояний полу-диктанта, бессонниц со слушаньем стихов, … как в Сестру мою жизнь» (ЦП, 175), Борис Леонидович посылает ей два необработанных стихотворения, одно из которых посвящено их собственным отношениям, а другое было задумано как реквием недавно умершей революционерке Ларисе Рейснер. Отвечая на это письмо, Марина Ивановна слегка приревновала его к Рейснер. Цитируя строку: «…Как звук рифмует наши имена», – она обидчиво прибавляет: «Ну что ж, Ваши как звук, а наши – как смысл. И своего имени я бы не променяла даже ради рифмы с твоим / тобой» (ЦП, 183).

Только в начале апреля вернувшуюся в Париж Цветаеву захлестнул поток любовных признаний. В них ее прежде всего потрясла история с поэмой:

«…то, что ты полюбил ее такой, с опечатками (важен каждый слог!), без единого знака (только они и важны!) – зачем, Борис, говорить мне о писавшем, я читавшего слышу в каждой строке твоего письма. То, что ты прочел ее – вот ЧУДО. Написал во второй раз по (все-таки чужому) и какому сбитому! следу. <…>

Пленительно то, что дошла она до тебя сама, опередив мое (ныне сбывающееся) желание. Вещи не ждут, этим они чудесны, чудеснее нас» (ЦП, 166).

Цветаева снова пишет о стремлении быть вместе:

«Я, Борис, с Лондона (Марина Ивановна побывала там 10 – 25 марта, – Е.З.) – нет, раньше! – отодвинь до какого хочешь дня – с тобой не расстаюсь, пишу и дышу в тебя. У меня в Вандее была огромная постель – я такой не видывала, и я, ложась, подумала: С Борисом это была бы не 2-спальная кровать, а душа. Я бы просто спала в душе» (ЦП, 165).

Однако в конце наброска того же письма есть поразительные по откровенности строки, в которых Марина Ивановна описывает свои ощущения от плотской любви:

«Борис, когда меня в жизни любили, я мучилась, меня точно зарывали в землю, сначала по щиколотку, потом по колено, потом по грудь (начинала задыхаться). Меня изымали из всего мира и загоняли в ямку, жаркую, как баня. Я с острой подозрительностью выслеживала этот момент изъятия. Человек переставал говорить, только глядел, переставал глядеть, только дышал, переставал дышать, только целовал. И целовал не меня, п.ч. меня уже забыл, а губы, вовлекаясь в процесс (поганое слово!). Вовлекалась иногда и я. Словом, губы целовали губы и хотели целовать день и ночь. Я быстро уставала, убитая однообразием» (ЦП, 167—168).

Так чего же она хотела – от других, от себя, от жизни?

Намек на ответ можно найти в письме А. А. Тесковой от 30 декабря 1925 года: «Я не люблю жизни как таковой, для меня она начинает значить, т. е. обретать смысл и вес – только преображенная, т. е. – в искусстве»[21]. Везде и всегда – в возлюбленных, в детях, в друзьях – для Марины Ивановны был важен не столько сам человек, сколько образ, возникший в ее воображении. Однажды составив представление о новом знакомом, она жаждала полного совпадения его реального облика с собственным образом. Это стремление в итоге неумолимо разрушало нормальные человеческие отношения.

Поразительно, что в это же время о своих чувствах к ней как воплощении идеальной любви говорит и Пастернак. (Такое созвучие желаний лишний раз подчеркивает, как близки духовно были в эти годы два поэта!) 20 апреля он написал Марине Ивановне о «счастливом, сквозном, бесконечном сне», в котором ему привиделось их свидание в «светлой безгрешной гостинице без клопов и быта» (ЦП, 186).

«Это была гармония, впервые в жизни пережитая с силой, какая до сих пор бывала только у боли. Я находился в мире, полном страсти к тебе, и не слышал резкости и дымности собственной. Это было первее первой любви и проще всего на свете. Я любил тебя так, как в жизни только думал любить, давно, давно, до числового ряда. Ты была абсолютно прекрасна. Ты была и во сне, и в стенной, половой и потолочной аналогии существованья, то есть в антропоморфной однородности воздуха и часа – Цветаевой, то есть языком, открывшимся у всего того, к чему всю жизнь обращается поэт без надежды услышать ответ. Ты была громадным поэтом в поле большого влюбленного обожанья, то есть предельной человечностью стихии, не среди людей или в человеческом словоупотребленьи („стихийность“), а у себя на месте» (ЦП, 186—187).

Этот сон оказался настолько созвучен мировосприятию Цветаевой, что наложил зримый отпечаток на небольшую поэму «Попытка комнаты», задуманную ею еще в январе и законченную 6 июня 1926 года. В основе поэмы – отчаянная попытка Марины Ивановны сконструировать, силой искусства вызвать из небытия дом, где бы можно было встретиться с любимым, не опасаясь опошляющего воздействия быта. Это загадочное «место» («три стены, потолок и пол») получает название то «Гостиница / Свиданье Душ», то попросту «Психеин[22] дворец» (НА, 80, 81). Но при первых же признаках свидания с таким трудом созданное пространство исчезает: неожиданно «не стало стен», пол превратился в «брешь», и в финале

над ничем двух телПотолок достоверно пел —Всеми ангелами. (НА, 84)

Пастернак тоже чувствовал, что сбыться такой сон не может. Ведь еще в 1924 году он понимал: «Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и прежде всего, конечно, – Вы» (ЦП, 95) … Мы не можем установить точно, что из черновых записей Марина Ивановна переносила в окончательный текст письма. Она сама признавалась: «Борюшка! <…> Письма к тебе (вот и это письмо) я всегда пишу в тетрадь, на лету, как черновик стихов. Только беловик никогда не удается, два черновика, один тебе, другой мне» (ЦП, 168). Но какой бы текст Борис Леонидович ни читал, он сознавал, что дорог Цветаевой не как человек со всеми своими слабостями, и тем более не как мужчина, а как поэт, творчество которого однажды поразило ее.

Потому-то, сгорая от естественного желания встретиться с любимой, он просит Цветаеву разрешить принципиальный для себя вопрос:

«Ехать ли мне к тебе сейчас или через год?» «У меня есть настоящие причины колебаться в сроке, – поясняет он, – но нет сил остановиться на втором решеньи (т.е. через год). Если ты меня поддержишь во втором решеньи, то из этого проистечет следующее. …Я со всем возможным напряженьем проработаю этот год. Я передвинусь и продвинусь не только к тебе, но и к какой-то возможности быть для тебя (пойми широчайшим образом) чем-то более полезным в жизни и судьбе (объяснять – это томы исписать), чем это было бы сейчас» (ЦП, 188).

Наивно предполагать, что он попросту боялся разочаровать Цветаеву, представ перед нею в своем реальном облике. После знакомства с «Поэмой Конца», совпавшим с нежданным «сообщеньем» Рильке, Борис Леонидович убедился, насколько сильным и животворящим может быть влияние слов одного поэта на судьбу другого. И теперь он хотел хоть отчасти вернуть Марине Ивановне энергию, которую она только что вдохнула в него самого. (Именно о такой «пользе» и идет речь в письме!) Для этого надо было достойно завершить поэму «Лейтенант Шмидт», отпочковавшуюся от «905 года». Пастернак знал, что в юности Цветаева была увлечена этим трагическим героем первой русской революции – кадровым офицером, который вынужденно, из чувства долга, возглавил восстание на крейсере «Очаков» и был казнен царским правительством. Возможность свидания придавало его работе дополнительный смысл. А пока, вслед за письмом, Борис Леонидович посылает ей только что вышедший сборник «Избранные стихи», в который вошли старые тексты из дореволюционной книжки «Поверх барьеров». (Как следует из записи в тетради, больше всего Марину Ивановну поразила «Метель»…)

На вопрос о приезде Цветаева откликнулась сразу:

«Через год. Ты громадное счастье, которое надвигается медленно, – пишет она в ответ. — <…> Живи. Работай. 1905 год – твой подвиг. Доверши. Строка за строкой, – не строки, а кирпичи – кирпич за кирпичом – возводи здание. Я тебя люблю. Я не умру. Ты не умрешь. Все будет.

Чей сон сбудется – твой или мой – не знаю. А м.б. мой – только начало твоего. Мои поиски. Твоя встреча» (ЦП, 189, 191).

Какой именно сон Марина Ивановна имела в виду, неясно. В сентябре 1925 года она писала Пастернаку:

«Отчего все мои сны о Вас – без исключения! – такие короткие и всегда в невозможности. Который раз телефон, который я от всей души презираю и ненавижу, как сместивший переписку… То Вас дома нет, то мы на улице и вообще дома нет, ни Вам, ни мне» (ЦП, 126).

Готовность ждать встречи целый год удивляет саму Цветаеву: «И это я говорю, которая всегда первая входит, первая окликает, первая тянется, первая гнется, первая выпрямляется». Но тут же она находит поразительно емкое объяснение:

«С другими – да. Первая и тотчас же, п.ч. как во сне – сейчас пройдет. Недоувижу. (В переводе, недолюблю!) Разгляжу и недоувижу (Выделено мной, – Е.З.). И вот обеими руками – к себе, глаза зажав – к себе! Чтобы самой любить» (ЦП, 190).

Но, соглашаясь на ожидание, она боится разлуки и просит: «хоть пустой конверт, но хоть адрес твоей рукой. Не вычеркивай меня окончательно на целый год. Этого не должно. Будь моей редкой радостью, моим скупым божеством (о, это слово я люблю и за него стою, это не „гениальность“), но будь. Не бросай совсем» (ЦП, 192).

Казалось бы, такую веру в силу пастернаковской личности, притягивающей все сильнее и сильнее, трудно чем-то поколебать. Но… кто знает, что привидится героине этого романа через день, неделю, месяц?… Ведь всего два месяца назад, в конце февраля, она «смеялась» над своими чувствами трехлетней давности, доводя Пастернака до отчаяния!

О том, как далеко заводили Марину Ивановну ее фантазии, красноречиво говорит другой фрагмент того же письма. Борис Леонидович как-то предположил, что Сергей Яковлевич Эфрон – единственный из ее возлюбленных, у которого «есть вес» в сердце Цветаевой (ЦП, 187). «В одном ты прав – С.Я. единственное, что числится, – отвечает она. – С первой встречи (1905 г., Коктебель). – «За такого бы я вышла замуж!» (17 лет)» (ЦП, 190). Удивление вызывают даты: обе они изменены. Марина Ивановна действительно познакомилась с будущим мужем в Коктебеле, но в 1911 году. Тогда ей было 18 лет, а в 1905 – всего 12—13. И таких примеров в ее письмах немало, причем возраст Цветаева может как уменьшать, так и увеличивать. Например, в письме от 10 февраля 1923 года она утверждает, что в 1912 году ей было 18 лет (ЦП, 34), хотя на самом деле – 19—20. (В набросках к тому же письму Марина Ивановна предполагает, что Пастернаку 27 лет (ЦП, 33), однако в беловике этот абзац исчезает, значит, спросить его об этом она не решается.) Упорно считая друга младшим по возрасту, но старшим по таланту (ЦП, 33—34), Цветаева подгоняет свой возраст под это представление. О том, что перед нами – не просто ошибки или следствие забывчивости, свидетельствует и письмо Марины Ивановны Рильке от 13 мая 1926 года. В нем она снова уменьшает свой возраст (31 год вместо 33), на 4 года уменьшает возраст мужа и на 2 – дочери, оставляя правильным (вплоть до месяца!) только возраст сына Георгия (П26, 96—97)…

Как ни скор был ответ Цветаевой на вопрос о поездке, 18 дней, за которые письма шли туда – обратно, Пастернаку показались вечностью. Мнительный и не уверенный в себе, он, видимо, не раз и не два пожалел о своем порыве. 5 мая, не дождавшись ответа, Борис Леонидович начинает новое письмо, в котором бичует себя за несдержанность.

«Я мог и должен был скрыть от тебя до встречи, что никогда теперь не смогу уже разлюбить тебя, что ты мое единственное законное небо и жена до того, до того законная, что в этом слове, от силы, в него нахлынувшей, начинает мне слышаться безумье, ранее никогда в нем не обитавшее» (ЦП, 194).

Парадоксальность того, что это признание было не только высказано, но и послано адресату, показывает, что Борис Леонидович хватается за любые средства, лишь бы избавиться от страха потерять любимую.

Очевидно, что его настроение заметили и окружающие, прежде всего – жена. Будучи не в состоянии разобраться в своих эмоциях, Пастернак писал Цветаевой о Евгении Владимировне:

«…Она стала нравственно расти на этом резком и горячем сквозняке, день за днем, до совершенной неузнаваемости. Какая ужасная боль это видеть и понимать, и любить ее в этом росте и страданьи, не умея растолковать ей, что изнутри кругом именованный тобой, я ее охватываю не с меньшей нежностью, чем сына, хотя и не знаю, где и как это распределяется и сбывается во временах» (ЦП, 194).

В таком виде письмо послано не было, а через пару дней подоспел долгожданный ответ. 8 мая, начав письмо заново, Борис Леонидович признается в сомнениях:

«Я двадцать раз уезжал, и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем» (ЦП, 195).

(По сути, в последней фразе Пастернак признает, что четыре года спустя еще только открывает для себя душу любимой. Как отличается этот подход от мифотворчества Цветаевой!)

Он просит Марину Ивановну не отвечать на его послания.

«Давай молчать и жить и расти. Не обгоняй меня, я так отстал. Семь лет я был нравственно трупом. Но я нагоню тебя, ты увидишь» (ЦП, 196).

В этих строках – типичные для Пастернака преувеличения и самобичевание. (Чем-чем, а «нравственным трупом» он не был никогда.) Главное же в них – уже знакомая идея плодотворного творческого соперничества.



Поделиться книгой:

На главную
Назад