Петр Владимирович Долгоруков
Петербургские очерки
С. Бахрушин
«РЕСПУБЛИКАНЕЦ-КНЯЗЬ» ПЕТР ВЛАДИМИРОВИЧ ДОЛГОРУКОВ
«Петербургские очерки» известного эмигранта 60-х годов — князя Петра Владимировича Долгорукова — стоят на грани между мемуарами и памфлетом. Это мемуары, поскольку Долгоруков пишет о людях, которых он знал лично, в обществе которых вращался до выезда за границу, с которыми беседовал и вступал в деловые и иные отношения, поскольку он отражает непосредственные свои впечатления, вынесенные от общения с высшим петербургским светом, и строит заключения на основании собственных наблюдений или отзывов осведомленных современников. Но вместе с тем, поскольку «Очерки» преследуют определенную политическую цель, сознательно заострены в заранее намеченном политическом направлении и должны служить обоснованием для теоретически кажущихся автору бесспорными политических выводов, — это острый и злой памфлет.
Двойственный характер очерков отражается на всем их содержании. Мемуарность нашла в них выражение в попытках объединить разрозненные наблюдения в законченные характеристики, в передаче разговоров и фактов, которые редко выходят за пределы очень замкнутого общественного круга, в стремлении придать оригинальное освещение описываемым людям и событиям, во всех тех субъективных высказываниях, характерных именно для автора, которые делают чтение «Очерков», несмотря на их недостатки, столь любопытным.
Памфлет наложил свой отпечаток на «Очерки» в той резкости, переходящей в брань, которая так шокировала современников, в лапидарности стиля, в небрежности и частых повторениях, в элементарности подхода, во всех тех мелочах, которые свидетельствуют о спешности работы, о нетерпении сказать вовремя то слово, которое кажется нужным, о пренебрежении стройностью формы и, может быть, иногда даже безупречностью содержания во имя актуальных политических целей.
И в мемуарной части, и в памфлете Долгоруков неимоверно субъективен: его личность, его «я» князя-эмигранта просвечивают в каждой строке, и в каждом словечке желчного наблюдателя, и в утомительных повторениях одних и тех же бранных эпитетов, на которые, по словам обиженного им лица, «ему принадлежит исключительная монополия»[2]. Тем не менее очень многие из характеристик, набросанных нервной рукой Долгорукова, вполне заслуживают войти в историю как ценный отзыв современника, хорошо знавшего среду, которую он описывал. И даже те, которые носят черты безудержного пасквиля, в котором страстность инвектив мешает иногда различить реальную правду, любопытны как выражение известных политических взглядов и часто ценны как противовес тем, не менее безответственным, шаблонным хвалебным отзывам, которыми преисполнена мемуарная литература. Недаром Герцен высоко ценил именно эту изобличительную деятельность «князя-рефюжье». «Как неутомимый тореадор, — писал он в «Колоколе» по получении известия о его смерти, — [князь Долгоруков] дразнил без отдыха и пощады, точно быка, русское правительство и заставлял дрожать камарилью Зимнего дворца. Те, чью сомнительную совесть повергали в трепет его разоблачения, его замечательная память и богатые документы, могут вздохнуть теперь свободно»[3].
«Личность Долгорукова, своеобразного протестанта против самодержавия, эмигранта из верхов дворянской аристократии, мало выяснена в нашей исторической печати», — справедливо замечает М. И. Барсуков в предисловии к опубликованным им письмам Долгорукова к Погодину[4].
В русской научной литературе Долгоруков вызывал интерес почти исключительно как предполагаемый автор пасквиля, погубившего Пушкина[5]. Между тем одно время имя его, как выдающегося представителя эмигрантской публицистики, постоянно ставилось рядом с именем Герцена и Огарева, и русское правительство, чтобы парализовать его влияние, пускало с обычной неловкостью в ход весь арсенал находившихся в его руках литературных и политических средств, не брезгая ни подкупом иностранной прессы, ни возбуждением громких процессов в иностранных судах. Как ренегат собственного класса, как человек, вышедший из той среды, против которой он направлял острие своих «ругательств», интимные тайны которой ему были слишком хорошо известны, и умевший с неразборчивостью в средствах желтой прессы использовать эти свои знания, он вызывал ожесточенное раздражение и страх.
Князь Петр Владимирович Долгоруков родился 8 января 1817 (27 декабря 1816) года. Он происходил от одной из самых древних аристократических фамилий тогдашней России, выводившей свой род от князя Михаила Черниговского, казненного Батыем и канонизированного Русской церковью в качестве «мученика за христианство». Знатное имя, фамильные связи, значительное состояние (доходы с принадлежавших ему имений в Тульской и Костромской губерниях определялись в 30000 франков в год), образование — все, казалось, сулило ему блестящую будущность. «С большим именем, с умом возвышенным, — говорит его адвокат Мари, — с мыслью сильной, с характером решительным, со всеми качествами сердца и ума, сочетающимися с древним и знаменитым именем, он мог претендовать на самую почетную, самую блестящую, самую доходную карьеру»[6]. Перед глазами юного вельможи с детства стояли как образец его родные дядья, князья Петр Петрович (1777–1806) и Михаил Петрович (1780–1808), генерал-майор и генерал-адъютант в самые юные годы, старший — личный друг Александра I, младший — жених сестры императора, великой княгини Екатерины Павловны, павший в Финляндии накануне помолвки[7]. Таковы были блистательные возможности, развертывавшиеся перед отпрыском древнего княжеского дома. Но некоторые черты характера, проявившиеся в нем с раннего возраста — несдержанность, заносчивость, самонадеянность «мальчишки», необузданное тщеславие — помешали ему использовать те богатые данные, которые ему дало рождение. Условия, в которых протекали его детство и юность, не могли не отразиться неблагоприятно на нем. Он рос без родителей: мать его умерла во время родов, отец пережил ее ненамного и умер, когда ему еще не было года, мальчика воспитывала бабушка — княгиня Анастасия Семеновна Долгорукова, но и она скончалась, когда мальчику было едва 10 лет. Определенный в год смерти бабушки в Пажеский корпус, он учился блестяще и был назначен камер-пажом, но за какую-то вину через несколько месяцев был лишен этого звания, благодаря чему ему была закрыта дорога к блестящей придворной карьере. Из Пажеского корпуса он вышел с плохой отметкой, помешавшей ему «записаться», как он выражался в позднейшие годы, «в число преторианцев бесчеловечного и невоспитанного деспота»[8], то есть в гвардию. Ему пришлось довольствоваться какой-то фиктивной службой при Министерстве народного просвещения. Внешность его, малопривлекательная, прихрамывающая походка, вызванная физическим недостатком, заслужившая ему прозвище «Bancal» (кривоногий), манера держать себя без достаточного достоинства — не сулили ему блестящих перспектив и на арене большого света. Без дела, разочарованный в своих надеждах и претензиях, он прожигал жизнь в столице в кругу «молодых людей наглого разврата», которые подсмеивались над ним и обходились с ним с пренебрежительной фамильярностью[9]; и имя его связывалось с самыми некрасивыми поступками. Но эта пустая жизнь не удовлетворяла кипучего честолюбия, разжигавшего его. Юноша, имеющий, по его собственным словам, «невзирая на молодость свою сознание умственных способностей, дарованных ему Богом и, может быть, не совсем обыкновенных», мечтал о политической деятельности. «Но, — говорит он, — при Николае вмешиваться в политику значило обрекать себя Сибири без всякой пользы для отечества»[10]. Он решился посвятить себя науке, чтоб создать себе имя на этом поприще. Как и подобало потомку Михаила Черниговского, преисполненному феодальных традиций своего знаменитого рода, он обратился к изучению генеалогии. Впоследствии он объяснял начало своих генеалогических трудов политическими соображениями. «Занятие родословными, — говорит он, — служило нам путем к познанию документов, для других недоступных, и вместе с тем против тайной полиции ширмами, за коими мы могли и трудиться по русской истории, и вести наши записки». Этот мотив мог, однако, возникнуть лишь много позже, а начальные нити аристократического интереса к родословным надо, конечно, искать в княжеской идеологии. К тому же источнику восходят и его исторические занятия.
Уже в 1831 году, 21-летним[11] молодым человеком он начал работать над «Историей России от воцарения Романовых до кончины Александра I», которую он довел до воцарения императрицы Анны; это произведение было, по-видимому, составлено в общепринятом верноподданническом духе[12]. В 1839 году он приступает к составлению на французском языке генеалогических заметок, в 1840–1841 годах печатает «Российский родословник», который вызывает сочувственное внимание в обществе[13], а в 1842 году — «Сведения о роде князей Долгоруковых». Успех, который имели его первые научные опыты, вскружил голову «мальчишке, очень довольному собой, но подобно всем молоденьким гениям, не имеющим понятия о точности и других совершенствах языка» (как отзывались о новоявленной знаменитости специалисты)[14], однако, еще более усилил чувство неудовлетворенности. Он меньше чем когда-либо мог примириться с тем, что не занимает «места, соответствующего его уму и дарованиям»; злые языки уже тогда говорили, что он «мечтает ни более ни менее, как быть министром»[15].
Решающим моментом в жизни Долгорукова была его поездка за границу в 1841 году. В Париже он завертелся в высшем кругу французского общества, где титул и научное имя обеспечили в первый момент молодому иностранцу хороший прием, и ему не могло не льстить «радушие, оказанное [ему] лицами, высоко стоящими во мнении общем и по светскому значению, и по своим умственным достоинствам»… «Лица эти (некоторыми из них справедливо может гордиться Франция), — говорил он но возвращении в Россию, — осыпали меня, 26-летнего молодого человека, ласками, тем более для меня лестными, что ласки эти мне были изъявляемы руководителями общего мнения. Невзирая на мои лета, они в сношениях своих со мною возвышали меня до себя и при отъезде некоторые взяли с меня слово вести с ними переписку». Среди парижских друзей он не скрывал ни своих честолюбивых притязаний на высокое правительственное положение в отечестве, ни обиды на то, что в России не находят достойной оценки его «ум и дарования»[16]. Не воздержался он и от того, чтобы не попробовать разыграть какую-нибудь роль в политической жизни Франции. «Скверный интриганишка», как выражались о нем в русском посольстве, пытался завязать «плутни с [французскими] журналистами», афишируя свои близкие отношения с членами правительства и выдавая себя за выразителя мнений правительственных сфер[17].
Оглушенный мишурным успехом, он в Париже и совершил тот «грех молодости», который предопределил все дальнейшее направление его политической деятельности. В 1842 году он издал под псевдонимом «граф Альмагро» на французском языке «Заметку о главных фамилиях России»[18]. В этой заметке, заключающей очень краткие сведения о важнейших дворянских родах, Долгоруков не ограничился одними генеалогическими справками и поделился с французской публикой данными, почерпнутыми главным образом из заграничной, запрещенной в России литературы, данными, не лишенными политической остроты. Наиболее существенным и политически важным он сам считал то, что «он сделал известным европейской гласности важный факт, который русское правительство стремилось заставить забыть и о котором ни одна книга, ни один журнал не дерзал упомянуть: а именно, существование земских соборов в России в XVI–XVII веках и конституционной хартии, предложенной ими Михаилу Романову в 1613 году, принятой им под присягой и нарушенной шесть лет спустя»[19]. Далее на страницах брошюры были разбросаны заимствованные у иностранных писателей, современных Петру I, подробности, бросающие тень на нравственность этого царя и компрометирующие родоначальников некоторых из дворянских родов, бывших в силе в середине XIX века; наконец, говорилось об участии представителей очень видных аристократических фамилий в убийстве Павла I и в заговоре декабристов. Словом, автор открывал факты, кои ему, как доброму русскому, «следовало бы пройти забвением», и брошюра «весьма некстати», изображала «русское дворянство в самых гнусных красках как гнездо крамольников и убийц». Среди высшего русского общества «памфлет» хромоногого князя вызвал величайший скандал и «общее негодование»: «все были поражены непочтительностью отзывов о лицах высокопоставленных, которые своими давнишними и крупными заслугами вполне заслужили признательность своего государя и своей родины»; среди оскорбленных оказался сам посол в Париже, граф П. П. Пален, отца которого, участника в цареубийстве 1801 года, Долгоруков, не обинуясь, обозвал «злодеем». Еще больше оказалось обиженных тем, что их фамилии не были вообще внесены в реестр графа Альмагро. «Это издание, — говорил его защитник на суде против Воронцова, — произвело сильное впечатление на его родине, впечатление сначала политическое, а потом другого рода впечатление, которое должно было наделать и наделало ему много врагов. В самом деле, в одном параграфе, посвященном дому Романовых, увидели нечто, враждебное царствующему дому… Итак, царствующий дом оскорбился. Но другое впечатление, еще более глубокое, более острое, более смертельное нашло себе выражение в мире аристократическом». Брошюра, говоря словами Долгорукова, «разбередила родовые притязания или самолюбие личное». «При первом появлении книжки, — писал он Николаю I, — закипела и кипит еще ярость претензий родовых и самолюбий личных»[20].
Появление «пасквиля» очень скоро, уже в начале февраля 1843 года, сделалось известно русскому правительству через проживавшего в Париже агента III Отделения — «шпиона» графа Я. Н. Толстого (бывшего декабриста, юного философа и Эпиктета «Зеленой лампы»). Немедленно через русское посольство в Париже автору было предложено вернуться в Россию. Долгоруков, по-видимому, не ожидавший такого эффекта, поспешил подчиниться и 21 марта выехал из Парижа. В Кронштадте он был арестован, бумаги его были отобраны и сам он заключен в III Отделение. Следствие не показало ничего существенного, и 20 мая состоялось распоряжение Николая отправить опального генеалога в Вятку на службу, под присмотр губернатора. Долгоруков не вытерпел и сгаерничал: заявил протест против принудительного определения на службу, сославшись на «права и вольности дворянства». Николай приказал освидетельствовать умственные способности строптивого князя, но постановление о службе было отменено, и Долгоруков жил в Вятке как частное лицо «под самым строгим полицейским надзором». Впрочем, менее чем через год, в марте 1844 года, ему было разрешено повсеместное жительство по России, за исключением Петербурга, с правом поступления на службу. Такая милость была, по-видимому, вызвана тем обстоятельством, что в конце февраля в Петербурге был получен составленный в очень резкой форме отказ Головнина вернуться в Россию: в сферах, очевидно, испугались, что слишком крутая расправа с Долгоруковым, вернувшимся по первому требованию, может послужить отпугивающим примером для других лиц, оказавшихся в подобном положении, и захотели показать, что «его величество не упускал и не упускает из своей памяти, с какой готовностью и поспешностью» была исполнена его «воля». Но Долгорукову свободы было мало. Он хотел использовать неожиданную «милость» Николая, чтобы попытаться осуществить давнишнюю мечту, которая будет преследовать его неотступно и впредь, — пробить себе дорогу к высокому служебному положению, и через Бенкендорфа пробовал ходатайствовать о пожаловании ему чина действительного статского советника на том основании, что в порядке обычного повышения в чинах он его не скоро может дослужиться. Ответа не последовало, и Долгоруков, не желая начинать службу «только в чине IX класса», ушел в частную жизнь, не теряя надежды, что о нем вспомнят, и, по едкому замечанию современника, держал себя, «как Валленштейн в опале»[21]. Он поселился в фамильной тульской вотчине, откуда время от времени ездил в Москву. Отказавшись от служебной карьеры, он с рвением предавался своим генеалогическим изысканиям и занятиям хозяйством, в которых даже Закревский не видел ничего предосудительного. В 1852 году он после ряда безуспешных ходатайств добился разрешения въезда в Петербург. Таким образом, злополучная авантюра с «пасквилем» была ликвидирована[22].
Годы ссылки, однако, не прошли даром для Долгорукова. Отрезанный от высот столичной жизни, к которым он стремился, он тяжело переживал свое вынужденное бездействие. Опала не сломила его (он «остался все тем же дерзким и беспокойным человеком», как писал о нем Закревский), но оставила глубокий след в его психологии. Он сам говорил, что «тайный, но непрерывный надзор, раздражая его природную гордость, развил в нем и качества, и недостатки заговорщика»[23]. За эти годы сложилось и его отрицательное отношение к Николаю I и установившемуся при нем режиму. «Последние семь лет царствования Николая, — писал он, — режим, тяготевший над Россией, был ужасен. Надо было испытать на себе его гнет, чтоб вполне его оценить. Печать была в оковах, свобода слова — под постоянным ударом, право путешествий нарушалось, шпионство прокрадывалось повсюду, политическая полиция царила над всей Россией; людей то и дело ссылали, казематы Петропавловской крепости и Шлиссельбурга были переполнены несчастными, брошенными туда без следствия и содержавшимися там без суда»[24].
В 1853 году Долгоруков выпустил I часть «Российской родословной книги», упрочившей за ним имя выдающегося специалиста по русской генеалогии. Сам он расценивал, и надо сказать; не без некоторого основания, эту свою работу как «первый в своем роде и достойный полного одобрения труд». Впрочем, память о первых шагах автора на поприще генеалогии продолжала стоять ему на пути, и первому тому пришлось преодолеть самые нелепые придирки со стороны цензуры, вызванные страхом, как бы не пропустить какой-нибудь обмолвки, бросающей тень на дворянство; книги побывали на рассмотрении члена Тайного цензурного Комитета барона Корфа и в III Отделении[25].
Не менее цензуры появление добросовестного и кропотливого труда Долгорукова взволновало высшее дворянство, представители которого набросились на «Родословную книгу», ища в ней и не всегда находя пищу для своего генеалогического тщеславия. К автору стали забегать, торопились сообщать подлинные и подложные акты, свидетельствовавшие о глубокой древности и знатности той или другой фамилии; в последующих томах появились целые страницы поправок. Те, чьи претензии не были удовлетворены, приписывали это личному недоброжелательству к ним Долгорукова или даже совершенно неблаговидным мотивам. «В отместку за отказ моей сестры, — говорит князь А. В. Мещерский, — он обошел совершенно молчанием род князей Мещерских в напечатанной им «Родословной книге», не пощадив таким образом в своем злопамятстве даже наших предков». Потомки Чигиринского полковника Воронцовы, желавшие установить свою связь с боярской фамилией Воронцовых, угасшей в XVI веке, утверждали, что автор хотел получить с них хороший куш[26]. Таким образом, при всей объективной сухости изложения «Родословная книга» способствовала дальнейшему расширению образовавшегося со времени «Notice» раскола между Долгоруковым и его сословием.
19 февраля 1855 года умер Николай I. «Мы находились в Петербурге, — вспоминал впоследствии Долгоруков, — в тот счастливый для России день, когда Николай Павлович (одними прозванный «Незабвенный», а другими «Неудобозабываемый») отправился к предкам своим. Мы помним всеобщую радость, подобно электрическому току охватившую всех честных благомыслящих людей, мы помним ликование всеобщее. Всякий чувствовал, что бремя тяжелое, неудобоносимое свалилось у него с плеч, и дышал свободнее. Со смертью Николая оканчивалась целая эпоха деспотизма»[27].
Уход со сцены «незабвенного медведя» и вступление на престол Александра II окрылили новыми надеждами никогда не иссякавшее честолюбие Долгорукова. Он торопился очистить себе поле действий, обратить на себя внимание, по крайней мере как на ученого. Не успел умереть Николай, как он спешит преподнести первые две части своей «Родословной книги» новому императору; через год, в марте 1856 года, он преподносит ему третий том и добивается «монаршей благодарности», а в марте 1857 года направляет Александру и четвертый том с ходатайством «о награждении его подарком в 600 руб.». Подарок в виде перстня, правда, стоимостью всего в 400 руб. явился тем вещественным выражением царской благосклонности, которое должно было увенчать его старания восстановить свое положение при дворе. Одновременно он стремится окончательно ликвидировать в глазах власти свою юношескую выходку: чтобы «убить брошюру», он через своего родственника, шефа жандармов Василия Андреевича Долгорукова, предложил государю сочинить на французском языке словарь русских дворянских фамилий и, по предварительному одобрению русской цензуры, издать за границей. Этот план был «высочайше» одобрен, и новая книга под заглавием «Dictionnaire historique de la noblesse russe» появилась в 1858 году в Брюсселе. Все эти шаги, далеко не соответствующие тому высокому понятию о княжеском достоинстве, которым он любил парадировать, принимались им с одной затаенной целью — не остаться в стороне от той кипучей деятельности, которая развертывалась в правительственных кругах Петербурга в первые годы царствования Александра II, и занять в подготовке реформ место, на какое он считал себя вправе по рождению и уму. В новых условиях он претендовал играть роль, о которой он мечтал еще при Николае и которая оказалась для него закрытой вследствие недоразумений его молодых лет. У него были обширные связи. «В отечестве нашем, — писал он впоследствии, — мы находились в приятельских, а отчасти и в дружеских отношениях с лицами, стоящими на первом плане на всех поприщах: литературном, государственном, общественном, и, конечно, не всякому дано иметь связи, подобные нашим»[28]. В составе вновь организованного правительства были люди, ему близкие: его родственник князь В. А. Долгоруков, вынужденный после неудач Крымской войны покинуть пост военного министра, стоял во главе III Отделения, и Долгоруков, никогда не брезгавший обращаться к содействию этого учреждения в самых интимных вопросах, теперь прибегал к своему кузену, может быть, слишком часто и легко встречая с его стороны самый, по-видимому, любезный прием. С новым министром иностранных дел князем А. М. Горчаковым, с председателем Государственного совета Д. Н. Блудовым он был в наилучших отношениях. Но, может быть, особенно много надежд подавали князю Петру Владимировичу те знакомства, которые были у него среди «константиновцев», — людей, составлявших партию великого князя Константина, которые взяли в свои руки проведение в жизнь намечавшихся реформ. В частности, он был в приятельских отношениях с лидером «константиновцев» А. В. Головниным, доверенным наперсником великого князя, «его самым интимным советником, его alter ego»[29]. Долгоруков и пытается, опираясь на все эти связи, захватить в свои руки если не руководство реформами, то по крайней мере видную и заметную в них роль, которая бы удовлетворила его долголетним ожиданиям. В этот момент кризиса дворянской власти, перед лицом «правительства бездарного, растерявшегося, совершенно неспособного справиться с своей задачей»[30], многие из наиболее, талантливых представителей сходившего со сцены класса пытались драпироваться в плащ маркиза Позы, негласного советника короны. Драпировался в него и князь Долгоруков. Он действует путями личного воздействия через своих высоких знакомых и друзей. «Излагайте ваши мысли на бумаге, — авторитетно рекомендует он Погодину в конце 1857 года, — и доставляйте их через князя А. М. Горчакова или князя Вас. Андр. Долгорукова. К чему печатать за границей, когда правительство охотно выслушивает частные мнения, если даже и не разделяет некоторые из них? Если статьи ваши не пропустят в Москве, посылайте их к князю П. А. Вяземскому или графу Блудову, а они уже постараются об устранении для вас затруднений цензурных». «Ради Бога, не печатайте, по крайней мере за вашей подписью, статей без предварительного рассмотрения их графом Блудовым и Тютчевым», — советует он в другом случае[31]. Он сам действовал по той же программе. В конце 1857 года, к которому относятся и письма к Погодину, он представил великому князю Константину и министру внутренних дел записку о реформах, в частности, «о нетерпящей отлагательности необходимости положить конец обособленной работе с императором каждого отдельного министра и создать Совет министров, как это водится во всех цивилизованных странах»[32]. Записка была доложена великим князем 2 декабря, и Долгоруков счел себя вправе приписать своей инициативе состоявшийся 11 декабря указ об образовании Комитета министров[33]. Этот видимый успех еще более окрылил Долгорукова надеждами. Однако очень скоро он убедился, что «либеральная бюрократия», объединявшаяся великим князем и завладевшая руководством работами редакционных комиссий, отнюдь не склонна разделять свои позиции с потомком Рюрика. Не удалось ему проникнуть и в ближайшее окружение великой княгини Елены Павловны, которую считали главным «коноводом» партии высшей бюрократии, и этого Долгоруков не простил ни ей, ни ее ближайшему сотруднику — Милютину[34].
Впоследствии Долгоруков утверждал, что главным поводом для разногласия с либеральной бюрократией служил вопрос о конституции, но едва ли вопрос этот стоял тогда так остро. Разрыв произошел на другой почве, гораздо более актуальной, — крестьянской реформе — и вызван был, по-видимому, личными причинами. Долгоруков, как мы увидим ниже, расходился с той позицией, которую в тот момент занимало правительство в одном из основных вопросов реформы — в вопросе об обязательном выкупе и о временно обязанных отношениях. Этим, вероятно, объясняется и отказ его от предложения быть одним из двух членов от правительства в тульском губернском комитете. На съезде дворян Тульской губернии для избрания депутатов в комитет, имевшем место 1–4 сентября 1858 года, по инициативе его, И. С. Тургенева и графа Алексея Павловича Бобринского была подана записка за подписью 105 дворян с требованием «в видах улучшения быта крестьян, обеспечения собственности помещиков и безопасности тех и других» освобождения крестьян с землею, под условием «полного добросовестного денежного вознаграждения» помещиков «посредством финансовой меры, которая не влекла бы за собою никаких обязательных отношений между крестьянами и помещиками»[35]. Подпись князя Петра стоит первой под запиской. Это выступление, очень знаменательное в тот момент, рассорило его с «либеральными» руководителями реформы, которые отнеслись несочувственно к этой «попытке Бобринского и Долгорукова Петра составить манифестацию в пользу выкупа крестьян с землею правительством», увидев в ней, по-видимому, и не без некоторого основания, в скрытой форме шаг в защиту помещичьих интересов[36].
Тогда Долгоруков прибег к обычному своему приему, — непосредственному обращению к царю — и, обойдя Главный комитет, в 1857 году подал ему записку о своем проекте обязательного выкупа, в которой настаивал, чтобы правительство взяло на себя немедленное осуществление выкупной операции, средства на каковую должны были быть получены путем распродажи в руки частных лиц государственных земельных фондов и выпуска облигаций. Царь передал записку в Главный комитет. Долгоруков попробовал пропагандировать свой проект через посредство прессы. Со стороны цензуры препятствий не оказалось: проект был сдан в печать, но вмешался Главный комитет и через шефа жандармов В. А. Долгорукова предложил автору опустить то, что говорилось о продаже государственных имуществ. «Это [было] все равно, — говорит по этому поводу задетый за живое автор проекта, — если бы сказали летнему извозчику: «Любезный, мы снимем колеса у твоих дрожек, а потом можешь продолжать свой путь»[37].
При таких условиях естественно, что Долгоруков как открытый противник программы, выработанной «либеральным» чиновничеством, не попал в состав Редакционных комиссий, — обстоятельство, которое, как мне кажется, он перенес далеко не хладнокровно, как видно из неоднократных его критических отзывов об их составе и деятельности. «Правительство, — писал он в 1860-м, — совершило новую огромную ошибку: оно приняло за основание невозможный, опасный принцип работы обязанного или оброка, прямо платимого крестьянами своим бывшим помещикам, и объявило невозможным немедленный выкуп, составляющий единственный путь, на коем правительство не подвергнется опасности возрастить революцию. На этом основании совершен был и выбор членов: вместо того, чтобы иметь в Комиссии представителей всех мнений, она составлена была исключительно из противников немедленного выкупа, а защитники его не были приглашены к заседанию в комиссии»[38]. «Комиссия эта была составлена, большею частью, из чиновников образованных, но совершенно чуждых знанию потребностей, нужд и необходимостей жизни сельской. Меньшинство Комиссии составлено было из помещиков, которые могли бы знать жизнь сельскую, но разделяли все заблуждения своих товарищей-горожан». Поэтому, по убеждению Долгорукова, от Комиссии нельзя было ожидать никаких толковых результатов. «Комиссия не оправдала возложенных на нее надежд и породила проекты самые нелепые: занятия ее являли зрелище постоянной борьбы теорий против действительности, бюрократических соображений против здравого смысла»[39]. В столкновении, происшедшем между Редакционными комиссиями и депутатами с мест, Долгоруков, разумеется, всецело стоял на стороне последних. «Замечания на проекты Редакционной комиссии, представленные губернскими депутатами, — восклицает он, — приняты были этой Комиссией с презрением, которое бы могло показаться необъяснимым, если бы не были давно известными надменность и чванство русской бюрократии». Понятно, что о работах Редакционных комиссий он никогда не мог говорить хладнокровно. Подводя им итоги в 1860 году, он писал с сарказмом: «Вот до каких нелепостей достигнула Комиссия, составленная из людей весьма сведущих по многим и разнообразным предметам, но большинство коих никогда не живало в деревне, совершенно чуждо условиям, потребностям и необходимостям жизни сельской, а некоторые из членов Комиссии заражены и этою пагубною бюрократическою рутиною»[40].
«Неумолкаемые хвалебные гимны» Редакционным комиссиям в прессе и проявляемое ею «благоговение перед гением и высокими доблестями генерала Ростовцева» приводили Долгорукова в бешенство. С особенной резкостью вооружался он против главного руководителя крестьянской реформы Н. А. Милютина. «Г-н Милютин, — писал он в июне 1861 года, через несколько месяцев после того, как дело, которому тот служил, завершилось манифестом 19 февраля, — в Редакционной комиссии напутал такую кашу, что заслуживает одно из первых мест между государственными кашеварами, заварившими в России нынешнюю политическую кашу»[41].
Таким образом, на пути Долгорукова стала «либеральная» бюрократия, для которой он со своими феодальными замашками был так же неприемлем, как и для придворной камарильи, которая не могла простить ему его юношеских грехов. Идти обычным путем по бюрократической лестнице табели о рангах он не имел терпения и считал ниже своего достоинства. Еще в 1842 году он жаловался парижским друзьям, что в России места раздаются «смотря по чину, какой кто имеет», а в 1844 году он писал в порыве откровенности Бенкендорфу: «За последние 30 лет повышать в чинах стали гораздо медленнее, чем это было прежде. Теперь к 50 годам дослуживаются до чина, до которого прежде можно было дослужиться в 30–40 лет». Ему было уже за сорок лет, и начинать восхождение с первых ступеней было слишком поздно. «В России, — писал он с горькой обидой в 1860 году, — чтобы занимать место, необходимо иметь соответствующий чин. Если государь находит человека честного, способного занять какую-нибудь должность, но не имеющего чина, нужного для этого поста, он не может его назначить. Этот порядок служит сильнейшей гарантией для ничтожества, низости, подкупности». Поэтому он жестоко высмеивает табель о рангах с ее классами: «смешной перечень лишенных всякого значения мандаринов! В России больше чем где-либо существует советников и меньше чем где-либо спрашивают советов». Чины — это в настоящее время ничто, как парник дураков и мошенников», — утверждает он. Поэтому «российский двор, куда доступ получается не по способностям и не по фамилиям, а единственно по чину, не есть двор европейский, но двор азиатский, полукитайский, облаченный в европейское платье. Нет ни малейшей чести принадлежать к подобному двору», — добавляет он с едва скрытой досадой лисицы, с жадностью взирающей на недоступный виноград. «К несчастью, — продолжает он, — Александр Николаевич не догадывается, что новый порядок вещей требует и людей новых, — и злорадно повторяет слова, сказанные ему одним иностранным дипломатом: «Сколь опасно вверять извозчикам управление поездами железных дорог»[42].
Разочарованный в своих честолюбивых планах, уязвленный в своем самолюбии, убедившись в недостижимости намеченной цели, Долгоруков отряс прах от ног и 1 мая 1859 года выехал через Одессу за границу, чтоб больше не вернуться, бросив на родине жену, с которой был не в ладах, и малолетнего сына[43]. Его выезд из России воскрешал старинный «отъезд» недовольного боярина XVI века — тот «обычай отъезда, совершенно вкоренившийся в нравах и не заключавший в себе ничего предосудительного», который, по его словам, в свое время «значительно увеличил важность и вес бояр и военачальников и принудил князей ласкать их и обходиться с величавым уважением»[44]. «С подчинением всей России власти великого князя Московского… положение недовольных лиц служилого сословия, — говорит он, — становилось безвыходным, оставалось лишь одно средство: отъезжать в Польшу, подобно князю Курбскому, подобно многим другим»[45] К этому «средству» и прибег князь Долгоруков, когда счел свое положение «безвыходным».
Современники были убеждены, что он «оставил Россию, потому что правительство не назначило его министром внутренних дел, и вознамеревался отомстить тем, которые навлекли на него гнев»[46]. Известная доля правды в этих рассказах была. Рюрикович, «отъехавший» по старой феодальной традиции из-под державы своего государя, покидал «неблагодарное отечество» с чувством глубокого неудовлетворения и обиды, покидал его потому, что его не сумели там оценить. Он с горечью писал в 1860 году: «Во всех странах образованных человек, посвятивший десять или пятнадцать лет своей жизни наукам или путешествиям, или занятиям по части сельского хозяйства, по части промышленности, по части торговли, приобрев познания специальные, хорошо изучив свою родину, вступает в службу, занимает видное место и приносит пользу отечеству. В России совсем не то. Человек, вышедший на несколько лет в отставку, не может вступить иначе в службу как прежним чином, каких бы он ни был лет и способностей. А всякий глупец, всякий подлец, продолжающий считаться на службе, неминуемо достигает высших чинов»[47].
Вскоре по приезде в Париж он откровенно говорил русскому послу графу П. Д. Киселеву, что «обхождение с ним в начале карьеры, те щелчки и удары, которые он постоянно получал, выражая желание приносить пользу своей родине, толкнули его на тот путь, коим он теперь идет в интересах своего отечества»; а в 1867 году в письме к шефу жандармов В. А. Долгорукову он еще яснее излагал причины, побудившие его эмигрировать: «Мне было 42 года, и на родине мне отказывали в праве участия в тех делах, к которым меня влекли мои вкусы и на которые мне давали право мое достоинство и мое происхождение»[48]. Он, правда, утверждал, что его «эмиграция была подготовлена заблаговременно» и что «первая мысль о том пришла [ему] в 1852 году», когда ему было отказано III Отделением в заграничном паспорте и он действительно своевременно успел перевести значительные деньги за границу[49]. Но замысел, зародившийся в тяжелые годы Николаевского царствования, был отложен после перемены, происшедшей на престоле, и возник вновь, лишь когда он убедился, что и при новых условиях нет места в России его «уму» и «происхождению». В марте состоялось назначение Н. А. Милютина товарищем министра внутренних дел, которое должно было окончательно подорвать все виды Долгорукова на роль в этом министерстве, если они у него еще были к тому времени: в мае он эмигрировал.
Покинув Россию, он проехал в северную Италию, объехал Турин, Милан, Парму, Модену, Болонью, Флоренцию, «любуясь зрелищем счастья ломбардцев, наконец спасшихся от австрийского ига». Здесь он вращался в кругу виднейших политических деятелей освобожденной Италии, посетил своего старого знакомого по Парижу — Кавура, жившего в то время в отставке в Лери, но продолжавшего влиять на политику, виделся с диктатором Фарини, с президентом Романского парламента маркизом Мингатти, со слепым маркизом Каппоки, председателем тосканского Государственного совета, и многими другими, все людьми, происходившими из древних и родовитых фамилий, знакомство с которыми льстило самолюбию изгнанника; успел он даже подраться и быть раненным на дуэли во славу свободной Италии и, если верить ему, удостоился народных оваций и отдельного купе в поезде, везшем его во Францию. Через Геную и Марсель он проследовал в Париж, куда прибыл в конце года, и здесь поспешил возобновить старые знакомства в правительственных кругах. «Вчера был у Тьера, — писал он 18 декабря, — третьего дня приезжал утром к старому герцогу Пакье, бывшему канцлеру Франции»[50].
Князь Долгоруков покинул свою родину и эмигрировал отнюдь не для того, чтобы молчать. Подобно своему знаменитому предшественнику князю А. М. Курбскому, он, находясь в безопасности, торопился, говоря словами Алексея Толстого, «излить души оскорбленной ознобы». Самый «отъезд» свой он мотивировал стремлением «сказать всю правду русскому правительству». «Что же касается до сволочи, составляющей в Петербурге царскую дворню, — писал он в III Отделение из Парижа в 1860 году, — пусть эта сволочь узнает, что значит не допускать до государя людей умных и способных. Этой сволочи я задам не только соли, но и перцу»[51]. Он и принялся за работу тотчас по прибытии в Париж.
Трудно сказать, как рано сложились политические воззрения Долгорукова. Не надо забывать, что в царствование Николая он не стеснялся обращаться постоянно за содействием III Отделения, хлопотал через Бенкендорфа о чине, искал «покровительства» Дубельта, прибегал к Орлову для разрешения семейных недоразумений и приведения «в должное повиновение» жены[52]; когда во главе III Отделения стал человек его круга и его родственник, князь Василий Долгоруков, то он уже чувствовал себя в этом учреждении как дома; к нему обращался он в 1856 году по поводу подозрений, падавших на него в шантаже князя Воронцова. Всего за полтора года до выезда из России он горячо рекомендовал Погодину действовать через того же Долгорукова, чтоб избегнуть цензурных затруднений. Но уже из первого пребывания своего во Франции в начале 40-х годов он вынес глубокое восхищение перед конституционной формой правления, и ограниченная монархия Луи Филиппа оставалась до конца его дней его идеалом. Перенесенные им на родине неудачи придали его «конституционным» стремлениям еще больше остроты, озлобив против строя, при котором человек его способностей и знатности должен был уступать первое место «дуракам», «подлецам» и «мошенникам». По-видимому, ко времени выезда его из России у него уже сложилась известная система политических воззрений, и надо думать, что он успел еще на родине подготовить материалы, которыми поспешил воспользоваться за границей. Не успел он приехать в Париж, как уже в начале 1860 года выпустил на французском языке не лишенную большого политического значения книгу, прославившую его имя как публициста: «La Vérité sur la Russie», в которой наряду с резкими выпадами по адресу лиц, стоявших у власти в России, он дает законченную программу умеренно-либеральных реформ, которая до 1905 года в основном оставалась программой обуржуазившейся части русского дворянства и либеральной русской буржуазии, даже в наиболее радикальных их ответвлениях[53] В сентябре он приступил к изданию собственного журнала на русском языке под заглавием «Будущность», посвященного разоблачению административных порядков в России и пропаганде умеренного конституционализма.
Появление «Правды» вызвало «невообразимое бешенство» в великосветском русском обществе, в глазах которого эта «скандальная книга» с ее «напыщенным названием» представлялась одним «из самых худших памфлетов». «Петербург был оглушен неожиданностью.
Не знали, что можно еще ожидать от человека, «нахальства» которого опасался даже всемогущий Николай I, какие вывез он с собою документы; беспокоились о целости архивов государственных учреждений. Родственники и друзья торопились отмежеваться от эмигранта»[54].
Задеты были не политической программой Долгорукова, которая, за исключением одного пункта — конституции, — была в сущности приемлема даже для радикального крыла петербургской бюрократии, а теми личными намеками, которые были разбросаны по книге под очень прозрачными инициалами, резкостью характеристик видных русских государственных деятелей, иронической почтительностью отзывов о самом императоре, общим тоном изложения и, главным образом, теми разоблачениями русских порядков, которыми была наполнена книга. «Автор, — жалуется граф П. Д. Киселев, в то время занимавший пост посла в Париже, — нападает одинаково и на людей, и на поступки и, аффектированно щадя особу нашего августейшего повелителя, в то же время недостойно изливает свою желчь на все акты его и прошлого царствования. Под предлогом исцелить путем гласности, книга разоблачает все слабые стороны нашего положения. Пока они обсуждались только иностранными писателями, до тех пор отсутствие у них основательных знаний подрывало в корне авторитетность их суждений в глазах иностранных правительств и общества. Под пером же русского автора, и притом с высоким общественным положением, эти слабые разоблачения получают серьезное значение и придают всей книге ценность, которой она, без сомнения, не имеет, но которую ей придают вышеупомянутые обстоятельства»[55]. Надо сказать, что оценка, сделанная долгоруковской книге сановным дипломатом, была, в общем, справедлива и вполне выясняет общественное значение ее появления.
Немедленно по выходе книги Долгоруков был вызван к Киселеву, который счел себя вправе сделать ему соответствующее внушение и потребовал от него письменного обязательства изъять ее из продажи и выехать из Парижа. Долгоруков отказался наотрез. 12 мая последовало официальное предложение из Петербурга немедленно вернуться в Россию, под угрозой лишения гражданских прав и ссылки в Сибирь. Долгоруков ответил опять отказом, изложив его в откровенно издевательском тоне. «Предполагать, что я повинуюсь этому приказанию, — писал он, — значит считать меня дураком; ответом на это может быть только громкий смех. А так как я не возвращусь, то отдадут ли меня под суд, под русский суд, который не что иное, как карикатура на правосудие, приговорят ли меня к лишению прав состояния и ссылке в Сибирь… Здесь вопреки моей воле я не могу удержаться от смеха. Пусть посмотрят в моей книге мнение людей благоразумных о правах состояний в России, о правах русского дворянства! Что же касается до приговора к ссылке в Сибирь, то это для меня совершенно все равно, что если бы меня приговорили к ссылке на Луну!» И он кончал зловещим, полным угрозы предсказанием: «В нашем веке неоднократно видели, как политические эмигранты возвращались на родину, а главы правительства, их дотоле преследовавшие, обрекались на изгнание. Искренно желаю, чтобы дом Голштейн-Готторпский, ныне восседающий на престоле всероссийском, понял наконец, где находятся его истинные выгоды… Желаю… чтоб он учредил в России порядок правления дельный и прочный, даровал бы конституцию и через то отклонил бы от себя в будущем неприятную, но весьма возможную случайность промена всероссийского престола на вечное изгнание». Одновременно с обычным гаерством он послал шефу жандармов вместо себя свою фотографическую карточку с предложением «фотографию эту сослать в Вятку или в Нерчинск, по вашему выбору, а сам я — уж извините — в лапы вашей полиции не попадусь»[56].
Тогда по распоряжению русского правительства имения Долгорукова были секвестрованы[57] и дело о нем самом было передано по месту его официального жительства, в Чернский уездный суд, откуда перешло в Тульскую палату уголовного суда и дальше — в Сенат и, наконец, в Государственный совет. 5 июня 1861 года постановление Сената, подтвержденное Государственным советом, было конфирмовано Александром: Долгоруков приговаривался к лишению княжеского титула и прав состояния и к вечному изгнанию. Уведомленный частным образом о приговоре, Долгоруков обругал на страницах своего органа «Будущность» сенаторов ослами[58]. Приговор был, впрочем, опубликован только в начале следующего года, и 22 февраля 1862 года Долгоруков разразился письмом к Александру II, написанным не без силы и остроумия, хотя без подлинного пафоса[59].
Возбуждая заочно процесс против Долгорукова, русское правительство не обольщало себя возможными результатами: самая медлительность, с которой оно действовало, показывает, что оно отлично понимало всю бесцельность такого рода приемов в отношении европейского общественного мнения. Поэтому одновременно приступлено было к борьбе иными путями. Началось форменное «избиение камнями» опального изгнанника[60].
29 апреля 1860 года, через месяц после появления книги, в «Courrier du Dimanche» была напечатана под псевдонимом А. Michensky[61] критическая заметка о ней, где, к слову, без прямого упоминания имени Долгорукова, извлекался из забвения эпизод с шантажной запиской, которую получил в 1856 году князь М. С. Воронцов с предложением уплатить князю П. В. Долгорукову 50000 руб., если он хочет внесения в его «Родословную книгу» поправок, желательных для семьи Воронцовых. Долгоруков попался на удочку: 6 мая он послал резкое письмо в газету, в котором прозрачно обвинял самого Воронцова в подлоге шантажного письма. Этого только и ждали. Сын фельдмаршала, князь С. М. Воронцов, немедленно привлек его к суду по обвинению в оскорблении памяти своего покойного отца. В суде первой инстанции Сенского департамента дело началось слушанием в декабре 1861 года. Пущены были в ход все возможные пружины. Ближайшие родственники Долгорукова — графиня А. С. Панина, муж ее дочери князь Н. П. Мещерский — «в угоду петербургским влиятельным лицам» сообщили письменно компрометировавшие его показания; его приятельница, баронесса А. И. Боде, передала обвинению конфиденциальные письма Долгорукова, писанные за 6 лет перед тем; разыскали в Петербурге хозяина типографии, которого Долгоруков обманул при расчете, и в Одессе — врача-еврея, которому он нанес недостойное оскорбление. Использовали и подозрения, существовавшие относительно авторства анонимных писем, которые явились косвенной причиной гибели Пушкина[62]. В Москве против Долгорукова действовал агент Воронцова, друг Пушкина Соболевский, деятельно собиравший против него материал и обрабатывавший, впрочем, без особенного успеха, общественное мнение Москвы. Собственная жена князя Долгорукова, с которой у него уже давно сложились враждебные отношения, кричала о своих мемуарах, в которых участие ее мужа в составлении анонимных писем должно было быть вскрыто полностью. Дело живо интересовало петербургское правительство: если верить Долгорукову, «оно обошлось ему недешево». Наконец, есть поводы думать, что через посредство министра юстиции Морни, женатого на племяннице княгини М. В. Воронцовой, было оказано непосредственное давление на суд. Как бы то ни было, но Долгоруков проиграл процесс во всех инстанциях (3 января 1861 года — в трибунале Сенского департамента, 16 мая — в апелляционном суде). Экспертиза установила принадлежность шантажной записки Долгорукову, обвинительный приговор признал его диффаматором и автором этой записки, и он был приговорен к уплате судебных издержек и к опубликованию на свой счет приговора в газетах[63].
Осуждение ненавистного публициста было встречено ликованием всей высокопоставленной русской колонии в Париже. «До нас доходят крики радости аристократической сволочи, живущей в Париже, — писал Герцен в «Колоколе», — о том, что, натянувши всевозможные влияния, им удалось получить какое-то бессмысленное осуждение Долгорукова»[64].
За ходом процесса с лихорадочным вниманием следили и в России, и впечатление, им произведенное, было именно таким, какого желало русское правительство. В глазах большинства Долгоруков после «опозорившего его приговора» — «нравственно погиб», как писал Тургенев Герцену[65]. «Итак, доказано, — писал с иронией в своем дневнике сенатор Лебедев, — что князья Воронцовы — не древние Воронцовы и что древний Долгоруков нанимался сделать их древними. Стоило для этого таскаться в Париж и раскладывать на весь свет наши мелкие притязания и наши грубые мерзости»[66]. Впрочем, в оппозиционно настроенной к Петербургу Москве Соболевский нашел настроение, скорее благоприятное Долгорукову, с которым ему было нелегко бороться[67] И в самом Париже в его пользу постепенно совершалась реакция и раздавались голоса, что «приговор недоказанный и пристрастный»[68].
Тем не менее дальнейшее пребывание Долгорукова в Париже становилось и неловким, и небезопасным. Летом 1861 года он выпустил брошюру «La question Russo-Polonaise et le budjet Russe», в которой с такой резкостью задевал политику Наполеона, что французское правительство сочло нужным запретить ее распространение. Этим и объясняется, очевидно, роль французских властей в процессе. Таким образом, положение Долгорукова на территории, подчиненной французскому императору, становилось шатким. Уже через несколько дней после окончания процесса, отпразднованного, если верить Долгорукову, в самый день вынесения приговора обедом в доме Морпи, на который приглашения разосланы были будто бы заблаговременно, Киселев сделал представление министру иностранных дел Тувенелю о мерах против изданий Долгорукова, обещая взаимно соответствующие мероприятия в России в отношении изданий, направленных против Наполеона[69]. Долгоруков счел за благоразумное переехать в Брюссель.
С переездом в Бельгию борьба не прекратилась. Долгоруков приступил к изданию нового журнала под заглавием «Листок», заведя в этих целях собственную типографию, и вел в нем прежнюю кампанию против русского правительства и русского двора. Своим победителям он жестоко отомстил, выпустив с ложным обозначением места издательства (Londres) брошюру, которую одновременно издал от имени Л. П. Блюммера на русском языке в Лейпциге. Это был полный реванш. Помимо подробного изложения всех доводов в свою пользу, он поместил себе настоящий панегирик, не отличающийся особенной точностью в фактах и совершенно беззастенчивый, и наградил Воронцова такой генеалогией, от которой вчуже становилось жутко, не забыв упомянуть и о «грязном источнике» их богатств и знатности, и о том, как Роман Илларионович Воронцов «проституировал» свою дочь Елизавету Петру III, и как фельдмаршал князь М. С. Воронцов добился титула «светлости» согласием на брак сына с «любовницей царской». Попутно, в примечании, он обозвал «вором» графа П. Г. Шувалова, которого считал одним из организаторов своего осуждения и посредником между русским правительством и французской магистратурой. «Книжечка эта взбесила многих», — самодовольно писал Долгоруков. Прибегли к прежнему испытанному средству. Когда выяснилось, что брошюра попала в продажу через Долгорукова, граф Шувалов привлек его к ответственности согласно бельгийским законам, карающим распространителя книги, если издатель и автор неизвестны. Долгорукову грозила тюрьма, и он предпочел скрыться от суда. В отсутствие обвиняемого было вынесено заочное постановление против него. И тут Долгоруков заподозрил руку Бонапарта, на этот раз, вероятно, без основания[70].
Одновременно началась травля Долгорукова и по другому направлению. Процесс Воронцова всколыхнул уснувшие слухи об участии Долгорукова в гибели Пушкина. Соболевский, до тех пор молчавший, стал говорить о своем внутреннем убеждении в его виновности и искал в III Отделении и в других местах подтверждения своих подозрений. В 1863 году появилась книга А. Аммосова «Последние дни жизни и кончина А. С. Пушкина», где автором анонимок был назван Долгоруков, а соучастником его Гагарин — оба эмигранты. Это обвинение повторил «Современник» (июнь 1863 года). Долгоруков протестовал в «Колоколе» (1 августа 1863 года, № 168) и в № 10 «Листка» и переслал свой протест в «Современник», напечатавший его в сентябрьской книжке. Тем не менее в 1865 году в «Русском Архиве» в примечании к «Воспоминаниям» графа В. А. Соллогуба безоговорочно приведены слова Аммосова. На этот раз Долгоруков ограничился резкой отповедью «подлецу Петрушке Бартеневу» в письме к М. П. Погодину. «Ведь знает меня этот подлец, знает, что это вещь невозможная, но клевещет, в угоду моим врагам. Уж если я этого подлеца где встречу, то сломаю ему трость на его столь гибкой спине. Обвинение на Гагарина — тоже клевета»[71].
Процесс, возбужденный графом Шуваловым, заставил Долгорукова покинуть Бельгию. Опасаясь тюремного заключения, он в феврале 1863 года бежал через Голландию в Англию, куда перевез и свою брюссельскую типографию. Перед отъездом он обратился к Наполеону с посланием, в котором пророчески назначал ему через несколько лет свидание в Англии, «после того как, — писал он, — Франция произнесет над вами заслуженный суд, то есть изгонит вас»[72].
В Англии он поселился в одном из предместий Лондона. Здесь он развернул опять свою типографию и продолжал печатать свой «Листок», принимая деятельное участие в жизни эмиграции, и сблизился с Герценом: он был в числе приглашенных при посещении дома Гарибальди.
В Англии Долгоруков прожил около 1,5 лет. В 1864 году Герцен задумал покинуть Лондон, и Долгоруков решил, что и ему делать здесь будет нечего. В июле вышел последний номер «Листка», и Долгоруков, ликвидировав типографию, переехал в Швейцарию и поселился в Женеве. С отъездом из Лондона его энергия как будто упала. Он уже не возобновлял своей типографии и не делал попытки воскресить свой журнал. По-видимому, он утрачивал постепенно веру в близость «перемены образа правления» на его родине, и в связи с этим угасали мечты о блестящей роли в конституционной России. Теперь он работал, главным образом, над своими мемуарами, первый том которых, посвященный анекдотической истории XVIII века и основанный частично на малоизвестных иностранных источниках, отчасти на аристократических преданиях, он издал в Женеве в 1867 году.
В Женеве он жил эмигрантским магнатом, ни в чем не нуждаясь благодаря своевременно переведенному капиталу, и держался особняком среди прочей эмиграции, выделяясь своей фигурой «несколько зажиревшего русского барина», «безукоризненного по костюму и аристократа по манерам». По-прежнему тщеславный, он, отказавшись от роли одного из крупных руководителей эмигрантской публицистики, присваивал себе, однако, представительство в эмигрантском мирке Женевы: «по средам к нему собираются к обеду все здешние выходцы наши». Все видные эмигранты, проезжавшие через город, служивший ему резиденцией, должны были являться к нему на поклон, и ни один из них не мог уклониться от обязательного «дине» у него. В 1865 году он участвовал в «Конгрессе социальных наук», собравшемся в Берне и вынесшем резолюцию против постоянных армий[73]. Он был истинным пугалом для великосветских русских туристов, посещавших Швейцарию. Естественно, что после «Правды о России» и громких процессов в Париже и Брюсселе его прежние знакомые предпочитали с ним не встречаться, кто из страха перед русским правительством, кто из брезгливости, а он с большой развязностью навязывался к ним с разговорами и, встречая с их стороны нежелание продолжать таковые, или устраивал им публичные скандалы, как это случилось с Головниным, или обрушивался на них в печати, как было с И. С. Тургеневым. Поэтому от него бегали как от чумы: графиня Стенбок-Фермор нарушила даже контракт и заплатила неустойку, чтоб только не жить в помещении, смежном с тем, которое занимал Долгоруков[74]. Словом, в обстановке швейцарской эмиграции черты феодального самодурства и барства, взращенные на русской почве, принимали своеобразный и порой курьезный характер.
С годами Долгоруков становился все неуживчивее и сварливее и поставил себя «в самые дурные отношения со всеми». В 1867 году он выступил с «глупой брошюрой», направленной против Бакунина, и рассорился из-за этого даже с Герценом и Огаревым. Одновременно он как будто ищет примирения с официальной Россией[75]. К этому его побуждали семейные и имущественные соображения. В этом отношении решающим моментом был нелегальный приезд к нему в Швейцарию сына, князя Владимира Петровича, которого он оставил ребенком в России. Этот приезд побудил его вступить в непосредственные сношения с начальником «всероссийской шпионницы» и «помойной ямы» князем Василием Андреевичем Долгоруковым: в феврале 1867 года он послал ему обширное письмо, благодаря его за «благорасположение и добрые чувства» к юноше, «за покровительство, вами ему оказываемое» и «за живое участие к столь исключительному и щекотливому положению». Он подчеркивал, что правительство, которое он еще недавно величал «монголо-немецким», в этом случае поступило «разумно и цивилизованным образом». В том же письме благодарный отец сообщал Долгорукову некоторые сведения о политическом положении в Западной Европе, почерпнутые из частных источников. Сношения высокопоставленного эмигранта с III Отделением не укрылись от его соотечественников и вызвали к нему оскорбительное недоверие среди эмиграции[76].
Весь период жизни Долгорукова за границей, начиная с 1863 года, тесно связан с А. И. Герценом. Между этими двумя людьми, столь резко отличными друг от друга, как это ни удивительно, существовало какое-то взаимное понимание и внутреннее сочувствие. Долгоруков неизменно относился с глубоким уважением и к Герцену и к Огареву. Вспыльчивый, страстный, раздражительный в своих суждениях и оценках, не обошедший ни одного знакомого какой-нибудь выходкой, в отношении обоих корифеев эмиграции Долгоруков испытывал какое-то чувство почтительного пиетета, которое никогда его не покидало. «Всем известны, — писал он в 1861 году, — высокий ум А. И. Герцена, его блистательное остроумие, его красноречие, своеобразное, колкое и меткое, и замечательные способности Н. П. Огарева, являющего в себе весьма редкое сочетание поэтического дара с познаниями по части политической экономии и с даром обсуждения вопросов финансовых и политических. Мы не разделяем политических мнений г-д Герцена и Огарева: они принадлежат к партии социалистов, а мы принадлежим к партии приверженцев монархии конституционной, но мы душевно любим и глубоко уважаем Александра Ивановича и Николая Платоновича за их благородный характер, за их отменную благонамеренность, за их высокое бескорыстие, столь редкое в наш корыстолюбивый век»[77].
Долгоруков действительно до последних дней относился к Герцену с исключительным для его бешеной и подозрительной натуры доверием. Он считался с его мнением, искал его общества и требовал с его стороны внимания. Не отличаясь тактом и чутьем, он надоедал Герцену своими частыми посещениями, когда жил с ним в одном городе.
Герцен тяготился назойливостью Долгорукова, его несдержанностью и бестактностью, постоянными его ссорами и скандалами, подсмеивался над его аристократическими претензиями, над вольнодумством «князя-республиканца», над страстью его играть роль и быть на виду. О «фюрсте», или «принце», как он его называл в своей компании, он редко мог говорить серьезно. И тем не менее он с ним все-таки как-то считался, видя в нем борца за общее дело. «Аристократ ли я, дурак ли я — не знаю, но с Долгорукрвым у меня есть общий язык», — признавался он Огареву в 1868 году, в разгар размолвки с Долгоруковым из-за Бакунина. Когда появилась «Vérité sur la Russie», Герцен открыто солидаризировался с ее автором, о чем и заявил в «Колоколе» (№ 73–74 от 15 июня 1860 года), и последующие его издания он горячо рекомендовал читателю. Он не только принимал у себя Долгорукова в качестве почетного члена эмиграции, но и сам с Огаревым бывал у него, переписывался с ним, хотя их переписка не носит характера близости. «Что касается Долгорукова, — писал он Ю. Ф. Самарину 14 июля 1864 года, — тут не союз, а скорее предлог». Союзник этот мог быть очень докучен и часто неудобен, но все-таки это был союзник, и Герцен держался его. У него с ним, по его собственным словам, «ни интимности, ни ссоры не было». «Долгоруков мне слишком друг, — писал он в сентябре 1865 года, когда общественное мнение либеральных русских кругов стало все более отворачиваться от «фюрста», — этого вдруг не переделаешь»[78]. Герцен неоднократно сочувственно отзывался о публикациях Долгорукова[79]. В 1862 году, когда его постиг «опозоривший его» судебный приговор, он выступил, как мы видели, печатно в его защиту, позже поместил на страницах «Колокола» его ответ на обвинения Аммосова. Он, несомненно, ценил его как журнального работника; Огареву он постоянно советовал «эксплоатировать» его для «заметок из газет»[80].
В те годы, когда у Долгорукова не было собственного печатного органа, он участвовал в «Колоколе» в качестве корреспондента: в 1865 году напечатан был написанный им некролог декабриста князя С. Г. Волконского. Вероятно, в том же году и несомненно в следующем он вел весь отдел «Смеси» и чинил немало беспокойства ответственным редакторам характером своих заметок. В 1867 году, правда не без трений и с оговоркой от имени редакции, появилось в «Колоколе» его «Письмо из Петербурга»[81]. Есть даже повод думать, что одно время Долгоруков играл довольно большую роль в «Колоколе» благодаря своей напористости и тем скандалам, которыми он поддерживал свой авторитет[82].
Но отрицательные черты характера «фюрста», его несдержанность, переходившая в необузданность, его грубость, бестактность мешали сближению. Чем дальше, тем труднее было Герцену ладить с этим цивилизованным дикарем. «Ряд размолвок должен был привести к охлаждению». Последней каплей, переполнившей чашу, была резкая выходка Долгорукова в печати против Бакунина в конце 1867 года, вызвавшая разрыв знакомства между ним и Герценом. «Долгоруков все пакостит, — писал последний по этому поводу, — а потому я прервал дипломатические сношения». «Только все же он не крал, как Некрасов, и не посылал доносами на виселицу, как Катков», — прибавляет он, и в этих словах звучит что-то вроде нотки сомнения в правильности принятого решения в отношении союзника[83].
Летом 1868 года Долгоруков серьезно захворал. На одре болезни совершилось его примирение с Герценом.
Первые известия о болезни «князя-гиппопотама» Герцен принял шутливо, но когда из Женевы до него дошел призыв умиравшего соратника, он поспешил к нему. Он застал его при последнем издыхании. «Долгоруков очень плох, — писал он 11 июля, — но сильный организм не сдается, как крепость; говорит несвязно, глаза потухли; он не знает близости конца, но боится, а главное, внутри его идет страшная передряга». Герцену «он был рад без меры, но без шума», постоянно жал ему руки и благодарил. Герцену пришлось быть свидетелем тяжелой семейной драмы между умиравшим отцом и спешно приехавшим при известии о его болезни сыном. Он не дождался его смерти, но видел его агонию. «Конец ужаснее не выдумывал ни один трагик», — говорит он, намекая, по-видимому, и на физические страдания умирающего, и на тяжелое его нравственное состояние, граничившее с сумасшествием, и на тяжелую рознь между ним и сыном, которого отец подозревал в желании ускорить его кончину[84]. Долгоруков умер 6 августа. Герцен посвятил ему теплый некролог в «Колоколе»[85].
Такова биография князя-эмигранта. Как бы ни относиться к его деятельности, нельзя отказать его личности в выпуклости и яркости. Враги и друзья одинаково признавали в нем ум и образование. Но эти его качества убивались во всех отношениях отвратительным характером. «Он был очень умен и учен, но имел дурной нрав и злой язык», — говорит о нем князь Н. С. Голицын[86]. «Хотя он был человек несомненно весьма образованный и ученый, издавший в свое время довольно почтенный труд о дворянстве, но пользовался репутацией завистливого, мелочного и вообще человека неприятного характера», — вспоминает о нем князь А. В. Мещерский[87]. «Умный человек, но очень резкий на язык», — так отзывались о нем люди доброжелательные[88]. «Каналья, но очень умный и остроумный», — выражались о нем те, у кого у самих язык не отличался мягкостью[89].
«Чванливый, жаждущий популярности», он с юношеских лет отличался безудержным честолюбием и жаждой власти. О его «глупом тщеславии» сетовал А. И. Тургенев еще в 1841 году: «Раздавить это тщеславие, сделать так, чтоб о нем и его произведениях говорили как можно меньше и даже совсем о них забыли, значит оказать ему услугу и помешать ему и в будущем злоупотреблять данными ему природой ресурсами»[90]. С годами честолюбие росло с необузданной силой. В течение всей его жизни это чувство и было главным рычагом всех его поступков. «В больших карих глазах виднелись самолюбие и привычка властвовать», — отметила Н. А. Тучкова-Огарева, встречавшая его в 1862 году[91]. Между тем неудачи преследовали его в течение всей жизни: с первых шагов, когда его мальчиком исключили из камер-пажей, его постигали, как мы видели, «щелчки и удары» на поприще общественной и государственной деятельности. И в личной жизни он был неудачником. Он был «собой нехорош, небольшого роста, дурно сложен, прихрамывал», и к нему прочно пристало прозвище «Bancal». Первая невеста, княжна Мещерская, ему отказала; с женой, позже с сыном у него были нелады.
Он был несдержан и груб по природе. Воспитание, вернее отсутствие воспитания, феодальные предрассудки и условия жизни, в которых протекали юные годы знатного и богатого барича, развили в нем эти свойства, а неудачи, особенно ссылка, еще более усилили их. Убежденный в своих исключительных способностях и своем праве на всеобщее преклонение, он переносил свои неудачи с большим трудом, и это развило в нем болезненную обидчивость и раздражительность. Он в состоянии был при первой встрече «по десятому слову» наговорить «грубости незнакомому человеку». Малейшее противоречие выводило его из себя, он тотчас начинал «грубо кричать», чуть не лез драться: «каждое неточное исполнение его желаний приводило князя в неописуемую ярость». «По временам», по выражению Герцена, он «неистовствует». «Он был, — говорит Н. А. Тучкова-Огарева, — ужасно горд и невоздержан на язык: это впоследствии обходилось дорого его самолюбию, когда ему давали отпор на его выходки и отдалялись от него». «Вы знаете, что я горяч и не одарен добродетелью агнца», — писал он сам про себя[92]. По существу это был типичный самодур, в котором самодурство, привитое в обстановке крепостничества, обострилось благодаря житейским неудачам и условиям жизни в эмиграции.
Привыкнув ставить себя в центр всего мироздания, он считал все для себя позволенным, не стеснялся в средствах для достижения своей цели, и тут он ни перед чем не останавливался: ни перед клеветой, ни перед доносом, ни перед шантажом. Своим политическим противникам он грозил опубликованием компрометирующих их данных и, надо сказать, часто исполнял эту угрозу; к такому же приему прибегал он и в отношении русского правительства, когда хотел чего-нибудь от него добиться, постоянно угрожая своими «секретными» бумагами, которые у него «в надежном месте хранятся»[93].
Современники считали его на все способным. Когда стало известно про анонимные письма, полученные Пушкиным, все стали кивать на Долгорукова, потому что «он один способен на такую гадость». «Это еще не доказано, — заметил по этому поводу Вяземский, — хотя Долгоруков и был в состоянии сделать такую гнусность». В 1865 году по поводу его угроз опубликовать частные письма и содержание интимных разговоров Стасюлевич писал, что «от Долгорукова это можно ожидать». «Положительно Долгоруков — подлец», — заявляет князь Н. П. Трубецкой[94] Поэтому нет такой «гадости», которой ему бы ни приписывали: отношения к Геккерну, анонимные письма Пушкину, шантаж Воронцова, обман типографа Веймарна, оскорбление врача Абрамсона и т. д.
Но главным преступлением, благодаря которому и сложилось убеждение, что он способен на любую «гнусность», оставалось в глазах великосветского русского общества опубликование во французской прессе сведений, компрометирующих русское дворянство и русские правящие круги. Долгорукову могли простить поступок с Веймарном и безызвестным врачом из Одессы, могли забыть про его предполагавшуюся роль в гибели великого поэта и про анонимную записку к фельдмаршалу; с ним продолжали видеться и поддерживать знакомство, даже когда он перебрался на жительство в Париж, но все от него отшатнулись, когда он захотел рассказать «Правду о России», — «Notice» графа Альмагро ему не простили.
Плоть от плоти высшего петербургского света, «свой человек» в аристократических салонах и министерских приемных, связанный родственными и приятельскими отношениями с носителями власти, он, задетый в своем самолюбии, неудовлетворенный в своих честолюбивых притязаниях вынес на публичное позорище все тщательно скрываемые от постороннего взора темные стороны, все интимные тайны своего круга, все то, что принято было не замечать, о чем считалось неуместным говорить вслух, не побоялся стать предателем собственного класса, и его класс жестоко мстил ему за измену. В конце концов, в этом озлоблении высших кругов дворянства против титулованного эмигранта была доля недоразумения. Долгоруков никогда, в сущности, не порывал так резко со своим классом, как сам это утверждал. И в эмиграции он оставался в своих публицистических произведениях тем, чем он был в России, — русским аристократом, достаточно умным, чтоб понимать неизбежность буржуазных реформ, человеком весьма умеренных по существу политических взглядов, резкость суждений которого обусловливалась личной обидой и несдержанностью темперамента. «Представитель крамольного холопства, отчужденный за дурное поведение от великих милостей»[95], он попал в эмиграцию и вследствие неуравновешенности характера стал страшен и до известной степени опасен Петербургу как публицист.
Политическая физиономия князя Петра Владимировича Долгорукова полна таких же неожиданных противоречий, как и вся его «курьезная» личность. Проповедник буржуазного равенства, автор одной из самых последовательных либерально-буржуазных программ, он никогда не мог отрешиться вполне от пережитков идеологии крупного феодала, всегда оставался князем Рюриковичем и пришел к буржуазной программе с точки зрения интересов феодала. Очень метко было поэтому так понравившееся Герцену острое словцо Тургенева, назвавшего его «республиканцем-князем»[96].
Долгорукова никогда не покидало сознание его высокого происхождения, ощущавшееся им с необычайной живостью, никогда не покидала мысль, что «по рождению своему он принадлежит к одной из самых блистательных русских фамилий». «С IX века, — говорит его словами адвокат Мари, — его род, его фамилия, его имя связаны с правящим домом, царствовавшим в ту эпоху в России. С тех пор этот славный и плодоносный источник струился сквозь века, никогда не утрачивая своей силы… Брачными союзами род Долгоруковых связан и с первыми шагами династии Романовых и с ее концом. Он считает в своих рядах много имен, славных в военном деле, в дипломатии и во всех отраслях политики, администрации и войны». Как генеалог Долгоруков никогда не забывал, что он князь и потомок Рюрика. Он всегда помнил, что знатностью происхождения он не имеет себе равных в России, что даже царствующая династия в этом отношении должна уступить первое место ему, отпрыску древнейшей династии. «Государь, — писал он Александру II, — в наш век титул, не сопряженный с политическими правами, не значит ровно ничего, и я своим княжеским титлом не дорожу ни на волос, но отнять его у меня вы не вправе, предки мои не получили титла этого от предков ваших, но пользовались им потому, что сами были государями и владели подданными точно так, как и вы владеете. Вам известно, государь, что предки мои были великими князьями и управляли Россией в то время, когда предки вашего величества не были еще графами Ольденбургскими»[97].
В душе Долгоруков никогда не мог вполне примириться с утратой владетельных прав своего дома и всегда с негодованием говорил об усилении московских великих князей за счет униженья остальных Рюриковичей.
В силу какого-то неясного атавизма он почти дословно повторял сетования князя Андрея Михайловича Курбского. «По мере того как возрастали великолепие и могущество той ветви дома Рюрика, которая княжила в Москве, — жалуется Долгоруков, — остальные отрасли этого дома быстро клонились к упадку и к политическому разрушению. Великие князья московские принудили князей удельных обменять свои княжества на богатые частные владения; тех, кто не подчинялся, лишали их без вознаграждения, а самих их бросали в тюрьмы. Но для московского владетельного дома было мало ограбить своих родичей: надо было слить их с московским боярством»[98].
Возношение древним родом, постоянное напоминание о большей по сравнению с царствующей фамилией знатности происхождения, мелкое родословное тщеславие «князя-республиканца» служили постоянной мишенью насмешек среди знавших его. Кельсиев иронически писал, что «неловко себя чувствовал в присутствии претендента на императорский престол». «Наш эмигрант так часто оповещал иностранную публику о своем происхождении от Рюрика, что в этом повторительном приеме я позволю себе видеть не одно тщеславие, — саркастически писал Суворин в «Петербургских Ведомостях» в 1868 году. — Кн. Долгоруков, по всей вероятности, рассчитывает сделаться владыкою на каком-нибудь необитаемом острове, который впоследствии он постарается колонизировать семействами, производящими свое происхождение от Гедимина и других князей, не столь древних, как Рюрик»[99].
С такими преувеличенными родословными представлениями князь Петр Владимирович глубоко переживал все несоответствие между блестящим прошлым его дома и настоящим. Он с негодованием видел, что родовитая знать, к которой он принадлежал, все более оттеснялась от вершин власти «жадной толпой» сомнительного происхождения, чиновной и придворной «дворней», как он выражался, обступившей со всех сторон трон и захватившей в свои руки все почетные и доходные места в управлении. У него на глазах быстрыми шагами шла бюрократизация всех отраслей управления, сопровождавшаяся своего рода демократизацией правящего круга: чин заслонял древность рода, фавор — таланты. Уязвленное самолюбие Рюриковича не могло примириться с положением, при котором «новая рожденьем знатность» «пятою рабскою» попирала «обломки игрою счастия обиженных родов». С величайшим презрением отзывался он об этих случайных выходцах из среды мелкого дворянства, противопоставляя «славному и плодоносному источнику» своего рода «грязное происхождение политического возвышения современных Воронцовых», потомкам Якова Долгорукова — Орловых, «знатность и богатство коих истекли из источников столь отвратительных»[100]. «В настоящее время, — восклицает он, — Россия угнетается самой гнилой, самой презренной частью дворянства, т. е. родами, которые окружают государя, образуют его двор и занимают все высшие должности в государстве, меж тем как вся здоровая, просвещенная, благородная часть дворянства отстранена от дел, не имеет никакого участия в управлении и разделяет общую судьбу, т. е. угнетена со стороны камарильи и бюрократии, одинаково бесчестных»[101].
В этом отношении Долгоруков был не одинок: так же чувствовал, так же реагировал на процесс своеобразной демократизации, происходившей в правящих сферах на почве чина и царской милости, другой «аристократ», старший его современник — А. С. Пушкин. Но корни этой родословной оппозиции можно искать дальше позади. Так чувствовали еще предки князя Петра Владимировича, те «княжата», «влекомые родом от великого князя Владимира», «сродники» Московских царей, когда увидали себя оттесняемыми от власти новым слоем неродословных царских слуг, противопоставлявших принцип государева «жалования» местническим правам былой знати. Психология Долгорукова — это психология кн. Курбского, оскорбленного тем, что «сильным во Израиле» предпочтены «писари московские», «лизоблюды» и «кромешники». «Писари московские» — бюрократия или «чиновная орда», как предпочитал выражаться Долгоруков, — и придворная «камарилья», «дворня царская», «холопия» — те же «кромешники», эти «две разбойничьи шайки» стоят поперек пути титулованного честолюбца. «В настоящее время вся власть в России, — говорит он, — номинально принадлежащая государю, находится в действительности в руках камарильи и бюрократии… Между государями и людьми, избранными общественным мнением, стоит камарилья, состоящая из людей достойных презрения и презираемых. Эта камарилья окружает государя неприступной стеной, обманывает его, препятствуя ему узнать людей и дело. Бесчестная камарилья управляет и грабит с помощью бюрократии, которая со своей стороны управляет императором с помощью камарильи и, пользуясь ее влиянием, может топтать в грязь законы и справедливость и избегает справедливой мести общественного гнева»[102]. Особенно желчно отзывается он о тех, кто властвует при дворе. «Придворная знать, — говорит он, — за очень небольшими почетными исключениями состоит из всего, что есть наиболее подлого в нравственном отношении в России. Рядом с индивидуумами, обязанными своим возвышением подлости, интриге, иногда простому случаю, здесь попадаются люди, принадлежащие к древним фамилиям или к фамилиям, игравшим видную роль в истории императорской России; некоторые из них владеют значительным состоянием; во всякой европейской стране они были бы крупными вельможами и, путешествуя по Европе, они разыгрывают роль таковых. Но в Петербурге они меняют свою осанку и поведение, пресмыкаются, подло ухаживают за царскими фаворитами и за влиятельными личностями… Внутри страны эта придворная знать славится абсентеизмом на своих землях и поэтому не только не пользуется никаким влиянием, но является предметом общего презрения… Она участвует в делах своей родины только для того, чтобы набивать себе карман за счет своих сограждан и казны»[103]. Тут нет никакой разницы между «носителями исторических имен, которые всю жизнь пресмыкались, как холопы» и «холопами, которые посредством всяческих интриг и подлостей добились высокого положения и с самой комической серьезностью сами себя считают вельможами»… «Неспособные, ограниченные, невежественные (их умственные занятия ограничиваются чтением романов), чванные, как все невежды, и, как все глупцы, боящиеся и ненавидящие ум, притом пошлые и низкопоклонные перед дворцовыми фаворитами, теснящиеся в салонах людей могущественных и поворачивающиеся к ним спиной, как только рассеется их влияние при дворе, никогда не живущие в своих имениях и потому, несмотря на положение крупных собственников, лишенные всякого влияния в стране, которая презирает и высмеивает их, — они стали воображать себя вельможами. Нечего сказать, вельможи! — не имеющие даже тех гражданских прав, которыми пользуется последний рабочий в стране конституционной, вельможи, которым в любую минуту грозит опасность быть высеченными в III Отделении!.. Надо было пожить в Петербурге, этой столице, построенной деспотом на болотах и погруженной в грязь морально, как и физически, надо было пожить в высшем петербургском обществе, чтоб узнать русский придворный круг, этих татарских мурз, имеющих претензию на роль английских лордов, этих титулованных и увешанных знаками отличия холопов, которые во что бы то ни стало хотят прослыть аристократией, между тем как они, в сущности, только холопия»[104]. К этой придворной знати тесно примыкает и близостью с ней сильна бюрократия — «эта нравственная язва России». «Мнимо послушная государю, она с помощью царской дворни крепко держит царя в руках и обе общими силами заставляют царя плясать по своей дудке. Царь царствует, а чиновная орда властвует»[105].
В условиях русского «деспотизма» иначе быть и не может. В России невозможна настоящая аристократия, аристократия, наделенная политическими правами, влиятельная в стране, о какой мечтает Долгоруков. «Потомки Рюрика, потомки Гедимина, потомки древних бояр, потомки знаменитостей древней Руси Петровской, кто мы все такие? — с горечью восклицает он. — Конечно, не аристократы. Мы холопы царей наших, которые позволяют нам открыто сечь соотечественников, под условием самих нас сечь втихомолку… Имеется ли в России аристократия? Нет и снова нет. Кто говорит: «аристократия», говорит если не «политическое могущество», то по крайней мере — «высокое положение и личная независимость». Но мы… мы только рабы, которых каприз барина может лишить состояния, свободы, жизни, которых барин может приказать высечь»[106]. Привилегированное положение дворянства — только слово, призрак. «Всякий русский, будь то крестьянин, мещанин, граф, князь, подвергается опасности лишиться состояния, попасть в тюрьму или в ссылку, быть высеченным»[107]. «Вот в настоящее время положение политическое и социальное русского дворянина: 1) он имеет право вступить на государственную службу, если благоугодно будет его принять; 2) он имеет право покинуть службу, если благоугодно будет дать ему отставку (к этому надо прибавить, что бывали часто случаи, когда дворяне бывали принуждены правительством без всякого суда и следствия к службе рядовыми); 3) он имеет право путешествовать, если ему не откажут в заграничном паспорте; 4) он имеет право высказывать свои суждения в губернских и уездных дворянских собраниях, но, если его суждения не понравятся правительству, он рискует быть высланным или заключенным в тюрьму без суда и следствия; 5) он имеет право переезжать с места на место, куда ему заблагорассудится, если он только не сидит в тюрьме без суда и следствия»[108].
Лишенный прав дворянства, Долгоруков писал Александру: «Ваше величество, согласитесь, что… единственная привилегия, не попранная правительством, единственная, им соблюдаемая, и заключалась в том, что вместо сечения публичного, употребляемого для крестьян, дворян секли втихомолку, в тайной полиции». «Ваше величество, — добавлял он язвительно, — не удивитесь узнать, что я не намерен возвращаться для пользования подобной привилегией»[109].
При том высоком представлении, которое Долгоруков имел о знатности происхождения, его классовое самолюбие жестоко страдало при мысли о том, что с дворянством в России «обращаются, как с рабами». «Дворянство, — говорит он с горечью, — находится в положении рабском, невыносимом. Дворяне не что иное, как привилегированные холопы; их имущество, личная свобода и самое личное достоинство совершенно преданы на произвол прихоти царской, грабежа чиновничьего и самоуправства тайной полиции»[110].
Чтобы объяснить себе, как это произошло, Долгоруков обращается к истории и приходит к заключению, что до XIV века служилые люди не составляли отдельного сословия и дворянства в России не существовало; в дружину княжескую, послужившую «зародышем служилого сословия», доступ был совершенно свободен. «Наследственного звания в России не существовало, кроме одного княжеского рода»… «Дворянство создано великими князьями московскими для усиления своей мощи». Иоанн III «значительно увеличил свою дружину и обратил ее в «служилое сословие», обеспечив земельными пожалованиями, под условием службы. Каждый из сыновей членов этого сословия, по достижении юношеского возраста, обязан был до дряхлой старости служить великому князю везде, куда великому князю угодно будет его послать, и во всякой должности, на которую великому князю угодно его определить». Таким образом, служилый человек оказался в положении «худшем против положения крестьянина: сей последний имел право раз в год, во время осеннего Юрьева дня, переходить от одного помещика к другому, а служилый человек был
Требование дворянства было исполнено, но тем самым закрепощение, «рабство» самого дворянства было окончательно упрочено. Русское дворянство, «поработив своих соотечественников… было само порабощено — и еще в какое гнусное рабство, продлившееся в самом отвратительном виде своем до 1762 года…». «С этой поры настает новая эпоха для русского дворянства. Полное и безграничное рабство переменилось на полурабство, на холопство: дворянство, избавленное от наказаний телесных, избавленное от прикрепления к службе с юности до самой могилы, все-таки осталось подвергнутое прихотям царским и произволу временщиков, одним словом,
Вывод напрашивается сам собою. Политическое «рабство», в котором оказалось дворянство в XVIII–XIX веках, является результатом близорукой, себялюбивой политики самого дворянства.
«И кто же виноват во всем этом?» — спрашивает Долгоруков. И тут же отвечает: «Мы сами, русские дворяне. Отделились мы от народа: вместо того, чтобы требовать от царей законных прав и для народа и для нас, помогали мы царям давить народ, приняли, а может быть и выпросили, крепостную власть над сельским сословием и по справедливому возмездию истории, по заслуженному наказанию от Бога, попали мы сами в крепостное состояние. Захотели мы иметь холопов: приобрели их, обратили в холопство большую часть своих соотечественников и сами соделались холопами. И это справедливо. Поделом нам». Так раздраженный на верховную власть феодал, оглядываясь на путь, пройденный его классом, превращается в «кающегося дворянина», готового отказаться от своего привилегированного положения для приобретения политических прав. «Да послужит нам уроком, — возглашает он, — наше прошедшее, столь горестное, и наше настоящее положение, столь постылое и столь унизительное»… «Мы холопы, и нам один разумный исход из подлого и гнусного холопства, в коем мы, к позору нашему, к глумлению и удивлению всего образованного мира, все еще доселе продолжаем пресмыкаться: это идти в свободные люди и идти вместе со всеми нашими соотечественниками»… «Не лучше ли было бы в тысячу раз русскому дворянству для своего личного достоинства и для своей чести отказаться от мнимых привилегий, которые, в сущности, не что иное, как звенья тяжкой цепи, приковывающей это дворянство к столбу рабства… Нам кажется, что и здравый рассудок, и самое чувство чести предписывают русскому дворянству свергнуть с себя иго рабства и что гораздо почетнее быть гражданами в стране свободной, чем привилегированными рабами, как русские дворяне в настоящее время»[114].
Такого разрешения вопроса требует и классовая безопасность дворянства. Долгоруков достаточно умен, чтобы понимать неизбежность перехода, может быть, революционного, России от феодального строя к более прогрессивным формам. Перед дворянством два примера: «пагубный пример дворянства французского, которое в 1789 году воспротивилось реформам, чем вызвало революцию», и раскрывавшийся у него на глазах пример дворянства освобожденной Италии, которое, «следуя великому примеру дворянства английского в 1688 году, дворянства бельгийского в 1830 году, стало во главе движения, следственно управляет им и пользуется огромной популярностью». «Все важнейшие должности в средней Италии, — с удовлетворением отмечает он, — заняты или знатными дворянами, или способнейшими лицами из среднего сословия: оттого правление там столь тихо, столь мирно и вместе с тем столь прочно»[115]. «Русскому дворянству предстоят в настоящее время три пути: а) или решительно и благородно слиться с народом… б) или соединиться с правительством, чтоб держать народ в бесправии и в унижении; это путь гнусный, путь позорный и сверх того
Итак, для избежания революции, для сохранения главенствующего положения своего класса, дворянство должно объединиться с «народом», то есть с буржуазией, и отказаться от своих привилегий ради завоевания политических прав. «Соединимся все дружно, сильно, — с пафосом восклицает Долгоруков, — и опровергнем все преграды, какие нам встретятся. Пусть на Русской земле не будет ни одного раба: пусть все мы, без всякого исключения, будем людьми свободными»[117].
Таким образом, глубокое и, по-видимому, искреннее отвращение, которое вызывало в нем оскорблявшее его родословную гордость недостойное политическое и гражданское бесправие его класса, наводило Долгорукова на мысль о необходимости буржуазных реформ. «Мне 43 года, — писал он графу Киселеву в 1860 году, — и жил я подобно всем русским дворянам в звании привилегированного холопа в стране холопства всеобщего, это положение мне опротивело, стало мне тошно»[118]. Выход был один — буржуазные «свободы». К этому заключению Долгоруков пришел, конечно, не случайно. Не случайно средневековый феодал, доживший со своими претензиями Рюриковича до буржуазного XIX века, отдавал дань требованиям времени. Хозяйственные интересы толкали его в сторону новых идей. Крупный землевладелец, он отлично отдавал себе отчет в преимуществах буржуазного способа эксплуатации. Он неоднократно отмечает большую производительность вольнонаемного труда по сравнению с крепостным. У себя в имении он заводил рациональное хозяйство. Об этом он рассказывает нам, сообщая, что Закревский в 1850 году, узнав о его занятиях сельским хозяйством, выразил свое одобрение, так как, по его мнению, «сельское хозяйство — единственное, что еще требует улучшения в России»[119]].
Буржуазное мировоззрение красной нитью пронизывает всю идеологическую сущность нашего феодала и отражается во всех его взглядах. К социализму он относится в высшей степени враждебно[120]. Для него — «собственность» — основа всей экономики. Он Поэтому принципиальный и последовательный противник общины. «Надо быть слепым, — говорит он, — чтоб не видеть огромных невыгод сохранения навсегда во всей ее полноте системы общинного владения и в особенности системы земельных переделов, принадлежащей к первобытной эпохе гражданских обществ. Система общинная, система земельных переделов, если ее сохранить бессрочно, будет помехой и успехам земледелия, и развитию промышленности, и поощрением к лени и тунеядству». Поэтому он настаивает, чтобы земля была поделена «окончательно и в потомственное владение» между освобожденными крестьянами. «Ознакомясь через труд свой с выгодами и наслаждениями собственности… (крестьянин) со делается трудолюбивым и будет постепенно приобретать довольство и благосостояние»[121].
Самый проект распродажи государственных земель в частные руки, с которым носился Долгоруков, очень характерен для него. Он приветствует мобилизацию земли. «Одним из самых благих для России последствий уничтожения крепостного состояния будет переход значительного числа земельных участков в руки среднего сословия. (Во французском издании сказано еще определеннее: «значительная часть земель путем купли-продажи перейдет в руки негоциантов и буржуазии».) Через это значительно возвысится цена земли, возрастет число продуктов, земледелие получит сильное развитие, и несметные богатства, заключаемые Россиею в недрах своих, будут успешно разрабатываться…»[122]. Очень высоко ставит Долгоруков «занятие торговлею и промышленностью, занятие столь достойное уважения и столь уважаемое во всех странах образованных», и отмечает «огромную важность капиталов в наш век»[123].
Являясь убежденным сторонником перехода к буржуазным формам хозяйственной жизни, он отлично понимает те громадные социальные последствия, которые влечет такой переход, и принимает их безоговорочно. Он отлично понимает несовместимость феодально-сословной организации государства с условиями буржуазного хозяйства.
Возникновение рядом с дворянским землевладением землевладения буржуазного, успехи промышленного капитала ставили крест на старой сословной системе с ее обособленностью каждого сословия друг от друга. Впервые, говоря словами Долгорукова, явилось «земство, состоящее из трех сословий (здесь под словом «сословия» он понимает «классы»): земледельцев, городских жителей и сельских обществ, сословий, определенных на основании материального положения и круга деятельности каждого лица, но сословий свободно открытых, взаимно доступных каждому». «Не только каждый крестьянин-домохозяин, но и каждый поденщик может, нажив деньги своим трудом, купить землю и вступить в сословие землевладельцев, купить дом в городе и поступить в сословие городских жителей»[124]. Естественным выводом из сказанного является для Долгорукова уничтожение феодальных привилегий и установление «равенства всех русских перед законом». Невозможно, по его мнению, существование рядом двух разрядов землевладельцев: дворян и недворян; более того, такое положение было бы опасно, грозило бы стране революционными потрясениями. «Здраво рассуждая, возможно ли не произвести слияния этих двух разрядов воедино? Явно, что отдельное существование этих двух разрядов землевладельцев, это различие в гражданских правах между ними, неминуемо породит зависть. Эта зависть породит злобу; злоба всегда становится взаимной, а от взаимной злобы до кровавого столкновения один шаг»[125].
«Труду открыт свободный доступ в каждое сословие, — писал он позже по поводу положения о земских учреждениях. — Следовательно, окончательно положена основа великому и плодотворному принципу равенства, гражданского равенства перед законом, т. е. единого возможного равенства, потому что различие между людьми по уму, по образованию, по богатству никакая сила человеческая никогда не будет в состоянии изгладить». Таким образом, отпрыск владетельного дома Рюрика, еще не вполне отрешившийся от феодальных традиций своих предков, под напором экономических соображений приветствует зарождающийся на обломках дворянского землевладения буржуазный мир и, отказываясь от политических привилегий, присвоенных его сословию, выступает поборником буржуазного равенства, равенства перед законом, равенства, не затрагивающего его имущественных и социальных преимуществ. Он достаточно проницателен, чтобы понимать, что проповедуемое им равенство не только не нарушит интересов его класса, но укрепит положение дворянства в русском обществе. «В настоящее время, — рассуждает он, — дворянство в России является предметом зависти и ненависти всех прочих сословий. Отказавшись от своих так называемых привилегий, становясь под власть общего закона, дворянство обезоружит чувство зависти и вместе с тем не утратит законного своего влияния, которое ему обеспечивает в народе богатство и образование, и престижа, неизбежно связанного повсюду с историческими именами».
Долгоруков не хочет дворянской олигархии. Для него ясно, что даже в XVIII веке олигархические стремления дворянства, при отсутствии поддержки со стороны других общественных классов, были осуждены на неудачу[126]. Олигархическим замашкам, отчужденности от прочих слоев общества приписывает он неудачу «верховников» в 1730 году[127] и с едким сарказмом обрушивается он на современных олигархов из придворной знати: «Невежественная относительно действительного положения страны, совершенно неосведомленная о направлении общественного мнения, эта придворная знать мечтает у камина, между чашкой чая и сигарой, о создании в России аристократической конституции исключительно в собственных своих интересах, мечтает об учреждении пэрии во вкусе английском, пэрии, основным элементом которой она будет… Бедные идиоты… В своем невежестве и глупости они и не подозревают, что сила и мощь английской пэрии основывается на том, что она всегда боролась за народную свободу»[128].
Со своей стороны, неудовлетворенный политической действительностью, он ищет выхода в буржуазных реформах. Свою программу в сжатой форме он излагает в обращении к Александру II, напечатанном в № 1 «Правдивого»: «Провозгласите уничтожение телесных наказаний, провозгласите равноправие перед законами, свободу вероисповедания, свободу личности, уничтожение конфискаций и секвестров, созовите Земскую Думу из выборных людей от земства, составьте сообща с Думою Земской мудрый Государственный устав, даруйте свободу книгопечатания… И вы, государь, со делаетесь благодетелем России. Без государственной свободы, без конституции нет никакой возможности мирного исхода из той безурядицы, из того хаоса, в который Россия ныне погружена».
Это — чисто буржуазная программа, очень умеренная по существу, и Долгоруков отлично понимает, что превозносимое им «гражданское устройство» имеет, «как и все в мире, свои несовершенства, даже свои пороки», но оно, по его мнению, дарует «свободу весьма обширную и вместе с тем
Есть одно обстоятельство, которое заставляет Долгорукова, при всех его феодальных традициях, цепляться за буржуазную монархию. Это — ясное представление о том, что самодержавие в условиях XIX века уже не в силах защищать его классовые интересы. «Самодержавие, первобытный образ правления почти всех государств, — говорит он, — полезно и почти необходимо для скрепления воедино различных частей государства». Но теперь явились «новые потребности в обществе», «становится необходим новый порядок государственный, является необходимость в правлении правильном, основанном не на воле одного лица, а на законах, которые непременно были бы выражением общественного мнения: этого самодержавие дать не может ни под каким видом, даже при самодержце самом добром и самом честном… Если самодержавие, исполнившее свою историческую задачу и отжившее свой век, продолжает существовать, то заводит страну в политическое болото», и это грозит революцией, а ее Долгоруков страшится[134].
Кровавый призрак революции, нависающей над Россией, преследует воображение Долгорукова. Ее грозную близость он ощущает совершенно реально. «В настоящую минуту Россия находится в состоянии, в каком была Франция в 1789 г… Спасите нас, спасите себя от 1793 года», — обращается он в 1860 году к царю[135]. Революция неизбежна. «Мы видим, — говорит Долгоруков, — что отживший порядок вещей нигде продолжаться не может: когда здание ветхо и качается от ветра, надо поспешно выстроить новое здание; если хозяин заупрямится, то упрямством своим он вовсе не удержит ветхого здания, которое неминуемо рушится, да еще, пожалуй, при падении и хозяина раздавит»[136]. И набросав картину общего разложения государства, он с пафосом обращается к русскому правительству: «Отвечай, царская дворня… Ведь подобное политическое положение, столь униженное и столь унизительное, не может долго продлиться: оно неминуемо должно привести к ужасному взрыву. Каким образом взрыв этот возникнет и воспоследует, какие именно события произведут его, с какой именно точки горизонта поднимется буря, коей суждено сокрушить нынешний порядок вещей, порядок отживший и гнилой, этого в точности предугадать невозможно, но долго этому порядку не устоять… Если своевременно не будет приступлено к реформам, тогда разложение, растление нынешнего порядка вещей в России, разложение и растление, ясно видимое для всех, будет все увеличиваться и возрастать; неудовольствие на правительство, ныне уже почти всеобщее, еще более увеличится; взаимные сношения между различными сословиями получат характер раздражения и, наконец, чего Боже упаси, вражды взаимной; государственное банкротство более или менее расстроит состояние частных лиц… А если при этом ужасном положении вдруг возникнет война… и враги России, вторгаясь в наши пределы, объявят крестьянам истинную свободу, т. е. свободу с укреплением за ними в потомственное владение не только их усадеб, но и участков земли, если в то же время враги эти объявят свободу вероисповедания… что будет тогда с Россией?»[137]. И Долгорукову видится в будущем «расчленение России» и «безвозвратная заграничная поездка» для членов царской фамилии[138].
Как и при каких условиях произойдет революция Долгоруков сказать не может, но для него ясно, что «почва под ногами Александра II гораздо более расшатана, чем хочет это признать его интимное окружение»[139]. Революция у двери. Он ее увидит собственными глазами. Если сама верховная власть не пойдет навстречу «разумным желаниям и законным требованиям своих подданных», «то по прошествии нескольких лет неотразимый поток событий увлечет и с корнем вырвет в России нынешний порядок вещей. Получит ли мое отечество конституцию от государя, или революция своим насильственным путем учинит у нас реформы, которые в настоящее время еще зависит от правительства совершить мирно и спокойно, в обоих случаях я возвращусь в Россию»[140], — демонстративно пишет он русскому послу в Париже в 1860 году. Через два года, призывая русское правительство к реформам, он опять предупреждает его: «Года через два может случиться, что будет уже поздно»[141]. Позднее он стал сомневаться в столь быстром ходе событий: «Россию свободную, конституционную, по правде сказать, не надеюсь увидеть, — писал он Погодину в 1865 году. — Лет 8 или 10 тому назад я полагал, что в России скоро водворится свобода, но события последних трех лет показали мне, что русские еще не излечились от чумы, внесенной в нашу кровь монгольским владычеством»[142].
Единственное спасение от надвигающейся революции заключается в конституции. Долгоруков в этом убежден. «Правительство петербургское стоит ныне на перепутье двух дорог. На одной, при условии разогнать царскую дворню и ввести новый образ правления — реформы мирные, полезные, благополучие русских и царской фамилии, благополучие России; на другой дороге — влияние царской дворни, чиновной орды, царство тайной полиции, отсутствие гласности, своеволие казнокрадов, государственное бессилие в делах политики внешней, безурядица в делах внутренних, безденежье, всеобщее недовольствие, и на конце пути — революция»[143]. «Искренно желаю, чтобы дом принцев Голштейн-Готторпских, ныне восседающий на престоле всероссийском, понял, где находятся истинные его выгоды; желаю, чтобы он снял наконец с себя опеку царедворцев жадных и неспособных; желаю, чтобы он учредил в России порядок правления дельный и прочный, даровал бы конституцию и через то отклонил бы от себя в будущем неприятную, но весьма возможную случайность промена всероссийского престола на вечное изгнание»[144]. Если Александр II будет упорствовать, то «через несколько лет проявление революции исторгнет у него насильственно то, что ныне еще он может даровать по собственной воле, и, вероятно, исторгнет в преувеличенном виде»[145]. И Долгоруков сентенциозно добавляет: «Когда в какой-нибудь реке вода станет сильно возвышаться, у плотины открывают спуски и пропускают воду. Никакой честный человек не делает наводнения, но всякий человек, не лишенный здравого рассуждения, знает, что в случае возвышения воды необходимо открыть спуск, иначе вода разольется и прорвет плотину»[146]. От доброй воли императора зависит открыть «спуски» и предотвратить революцию, и Долгоруков не без пафоса взывает к Александру: «От вас зависит спасти нас и себя от этих опасностей… Даровав конституцию, вы приобретете благословение и любовь своих подданных, история поставит вас наряду с величайшими монархами, и вы упрочите потомство свое на престоле всероссийском»[147]. Так перед лицом революционной опасности Долгоруков готов солидаризироваться с Голштейн-Готторпской монархией, чувствуя в ней естественного союзника своего класса. Но он не верит ни в готовность, ни в способности этого союзника, боится, что он не сумеет своевременно сделать необходимый шаг. «Существует слово, роковое для династий: «слишком поздно». И случается услыхать это роковое слово от других, благодаря тому, что сам слишком часто повторяешь неразумное слово: «Слишком рано». Мы выражаем искреннюю надежду, — говорит Долгоруков, — чтоб Александр II, произнося постоянно второе, не дожил до того, чтоб услышать от своих подданных первое из этих двух слов… Если русское правительство, — добавляет он, — запоздает с своими мероприятиями, то события захлестнут его, и роковое «слишком поздно» прозвучит в его ушах, как оно уже прозвучало в ушах многих династий, которые ныне принуждены оплакивать в изгнании свое нежелание вовремя постичь потребности эпохи и неумение ухватить благоприятный момент для перехода от самодержавия к конституционному образу правления»[148].
Итак, страх перед революцией, опасение рокового «слишком поздно» — вот еще один из мотивов, который толкнул родовитого потомка Рюрика и Мономаха на путь буржуазной реформы. Он боится реформ, исторгнутых «насилием» и «в преувеличенном виде», говоря точнее, он боится социализма, но «дайте конституцию, и социализм потеряет три четверти своего влияния»[149].
Общее политическое мировоззрение Долгорукова, как оно сложилось из сочетания пережитков феодальной идеологии с буржуазной, вылилось в совершенно конкретную программу реформ, которую он неоднократно излагал печатно: в 1860 году в своей книге «Vérité sur la Russie» и ее позднейших изданиях, в серии статей в журнале «Будущность» по вопросу «о перемене образа правления в России», впоследствии вышедших отдельной книгой[150], и, наконец, в специальной книге: «Des réformes en Russie»[151].
Основными пунктами его программы были: освобождение крестьян, установление гражданских свобод и конституция.
На первом плане в 1860 году стоял, конечно, вопрос крестьянский, без разрешения которого — Долгоруков это отлично понимал — невозможны были никакие реформы[152].