Это кажется очень опасной идеей. Но все великие идеи – опасны.
Грешник, конечно, должен раскаяться. Но почему? Просто потому, что без этого он не был бы в состоянии сознать то, что он сделал.
Момент раскаяния есть момент освящения. Больше того: это средство изменить свое прошлое. Греки считали это невозможным. В их изречениях и афоризмах значится часто: «Сами боги не могут изменить прошлого».
Христос доказал, что самый простой грешник может сделать это; и это единственное, что он может сделать.
Если бы спросили у Христа, Он сказал бы: я вполне уверен, что блудный сын, после того как он растратил имущество с блудницами и после пас свиней, и терпел голод, и завидовал свиньям, евшим бурду, – одним лишь мигом, когда он пал на колени и заплакал, сделал все эти мгновения прекрасными и святыми.
Большинству людей будет трудно понять эту мысль. Быть может, нужно пробыть в тюрьме, чтобы постичь ее. Тогда стоит сидеть в тюрьме.
Есть что-то единственное в образе Христа. Но, подобно тому как рассвету предшествуют обманчивые мерцания и солнце порой в зимний день вдруг так ясно засветит, что осторожный крокус даст соблазнить себя, раньше времени расточив свое золото, и глупая птица станет звать свою подругу, чтобы свить гнездо на голых ветвях: так, наверное, и до Христа бывали христиане.
И мы должны бы быть благодарны за то. Жаль только – с тех пор их больше уж не было.
Есть лишь одно исключение: Франциск Ассизский. Но Бог дал ему при рождении душу поэта, и в юности, вступая в мистический брак, избрал он своей невестой – Бедность.
Ему, с душой поэта и с телом нищего, пути совершенства не казались тяжелыми. Он понимал Христа и подражал Ему. Нам нет надобности читать Liber Conformitatum, чтобы узнать, что жизнь Франциска была истинным «Подражанием Христу» – поэмой, перед которой книга, носящая то же имя, – проза.
Поистине, все очарование Христа в том, что Он подобен произведению искусства. В сущности, Он ничему нас не учит, но через общение с Ним мы становимся чем-то.
Каждому из нас суждено приобщиться Ему. Каждый из нас хотя бы раз в жизни идет со Христом в Эммаус…
Что касается другой темы: «Отношение жизни художника к поведению», то должно, несомненно, казаться странным, что я избираю ее.
Люди указывают на Редингскую тюрьму и говорят:
«Вот куда приводит жизнь художника». Она могла бы привести к худшим местам.
Торгаши, для кого жизнь – хитроумная спекуляция, зависящая от мелочного рассчитывания нужных для нее средств и путей, всегда знают, куда идут, и идут туда. Выступят они с идеалом жизни – сделаться служителями церкви, все равно им удастся все, куда бы их ни поставили. Но и больше ничего.
Человек, стремящийся стать не тем, что он есть – членом парламента, преуспевающим зеленщиком, выдающимся чиновником, судьей или чем-нибудь еще, столь же скучным, – всегда достигает того, к чему он стремится. В том его кара. Кому нужна маска, тот должен носить ее.
Иначе обстоит дело с силами, движущими жизнь, и с теми людьми, что воплощают в себе эти силы.
Люди, которые заботятся только о воплощении своего собственного «Я», никогда не знают, куда это приведет их. Они не могут знать.
В известном смысле слова, конечно, необходимо познать себя самого, как того требовал греческий оракул; это первый шаг ко всякому знанию.
Но сознание того, что человеческая душа непостижима – последний вывод мудрости.
Последняя тайна – мы сами. Если положено и взвешено солнце, измерен путь луны, занесены на карту все семь небес, звезда за звездой, все же остается еще одно: мы сами.
Кто исчислит орбиту своей собственной души? Когда сын вышел, чтобы искать ослиц отца своего, он не знал, что Слуга Господень ждал его с сосудом мирры, чтобы помазать его на царство, и душа его уже была тогда душой царя.
Я надеюсь прожить еще достаточно долго и создать еще такие вещи, чтобы в конце дней моих я мог бы сказать: «Вы видите теперь, куда приводит жизнь художника!»
К числу самых законченных жизней, какие я только встречал – насколько простирается мой опыт, – принадлежит жизнь Верлена и жизнь князя К. Оба эти человека годами сидели в тюрьмах: Верлен – единственный христианский поэт после Данте, а другой, с душой Христа, прекрасного, белоснежного, пришедший, как говорят, из России.
В течение последних семи или восьми месяцев, несмотря на целый ряд огорчений из внешнего мира, что беспрерывно преследовали меня, я поддерживал тесное общение с тем новым духом, который преображал людей и предметы в этой тюрьме и который мне больше помог, чем я словами могу выразить это.
Весь первый год своего заключения, сколько помню, я только и делал, что ломал себе руки в бессильном отчаянии и восклицал: «Какой конец, какой ужасный конец!»
Теперь же я стараюсь уговорить себя, и иногда, когда я сам не подвергаю себя пыткам, мне удается это, и я говорю себе: «Какое начало, какое чудесное начало!»
И это действительно может быть так. Так может случиться. И если это случится, я многим буду обязан той новой личности, которая изменила здесь жизнь всех.
Вы поймете это, если я скажу, что, будь я выпущен на свободу в прошлом году, в мае, как я этого желал, я покинул бы это место, исполненный отвращения и с такой горькой ненавистью ко всем служащим здесь, что она отравила бы мне жизнь.
Мне осталось вытерпеть еще год тюрьмы; но всех нас в этих стенах посетила человечность; и теперь, когда я выйду на свободу, я всегда буду помнить бесконечную ласковость, которую я видел здесь почти от всех.
В день моего освобождения я буду многих благодарить и буду просить, чтобы и они, со своей стороны, сохранили обо мне память.
Весь строй тюремной жизни безусловно дурен. Я все отдал бы за то, чтобы когда-нибудь изменить его. И я намерен попытаться сделать это.
Никто в мире не бывает до того дурен, чтобы дух человечности – который есть дух любви, дух Христов, хотя и не находящийся в церквах, – не мог если не направить его на правильную стезю, то по крайней мере сделать его таким, чтоб люди могли выносить его без слишком большого озлобления.
И я знаю, там, на воле, много восхитительного ожидает меня, начиная с того, что Франциск Ассизский называет «брат мой ветер» и «сестра моя вода» – и то и другое блаженство, – кончая выставками в окнах магазинов и закатами солнца в больших городах.
Если бы я хотел пересчитать все, что таится еще во мне, я бы не знал, где остановиться: потому что, верно Бог создал мир для меня столько же, сколько для всякого другого. Быть может, я даже выйду на свободу с чем-нибудь, чего я не знал прежде.
Нечего и говорить, что нравственное возрождение кажется мне таким же бессмысленным и безвкусным, как и теологические реформы.
Если строить планы исправления – признак неестественного лицемерия, то привилегия тех, кто страдал, – стать глубже. Мне кажется, это случилось со мной. Если бы кто-либо из друзей моих устроил праздник по моем выходе из тюрьмы и не пригласил бы меня на него, это бы не огорчило меня.
Я могу быть совершенно счастлив сам с собою.
Со свободой, цветами, книгами и луной – разве можно не быть счастливым вполне! Впрочем, пиры – не для меня. Я слишком много давал их, чтобы они были чем-нибудь для меня. Эта сторона жизни миновала меня – весьма для меня счастливо, должен я сказать.
Но если бы кого-нибудь из моих друзей после моего освобождения постигло горе, и он не допустил бы меня разделить его, мне было бы больно это. И если бы он запер передо мной врата дома печали, я все же возвращался бы к ним и просил бы впустить меня, чтобы принять участие в том, на что я теперь имею право.
И если бы он счел меня недостойным и не дал бы мне плакать с ним, я принял бы это, как самое жестокое унижение, как самый страшный позор, какой только может обрушиться на меня.
Но этого не будет. Я имею право делить горе других; тот, кто умеет созерцать красоту мира, делить его скорбь и хоть отчасти понимать то чудесное, что заключено в той и в другой, тот прикоснулся божественному и подошел, как никто, к Божией тайне.
Быть может, и в мое искусство проникнет, как в мою жизнь, более глубокий тон – тон большего единства страстей и большей непосредственности.
Проникновение вглубь, а не распространение поверху – истинная цель современного искусства.
Нам нечего более делать в искусстве с типами. Нам предстоит иметь дело с исключениями. Я не могу передать мои страдания в той форме, в какой они явились мне, нечего и говорить об этом. Искусство начинается лишь тогда, когда кончается подражание, но в моем творчестве должно явиться нечто новое: углубленные воспоминаниями слова, более богатые переливы, неожиданные эффекты, более простая архитектура, и все это – несомненные эстетические ценности.
Когда Марсий был вытащен из футляра своего тела – dalla vagina delle membra sue, употребляя один из самых страшных, тацитовских образов Данте, – его песня была спета, как говорили греки.
Аполлон остался победителем. Пастушеская свирель была покорена лирой.
Но, быть может, греки ошибались. В современном искусстве я часто слышу крик Марсия: он – горек у Бодлера, нежен и жалобен у Ламартина, таинственен у Верлена. Он звучит в замедленных разрешениях шопеновской музыки, в недовольстве, которым проникнуты женские лица Бёрн-Джонса. Даже у Мэтью Арнольда, чье стихотворение «Калликлес» в таких ярких, лирически-прекрасных звуках рассказывает о «торжестве сладостной выразительной лиры» и о «славной последней победе», – даже и у него слышен сильно этот призыв в тоскливой повторности его стихов, в которых звучат сомнение и горе.
Ни Гёте, ни Вордсворт не могли помочь ему, хотя он поочередно примыкал к ним обоим. И когда он пытается оплакивать «Тиртея» или воспевать «Цыганского Студента», ему приходится браться за пастушескую свирель, чтобы передать эти мелодии.
Но замолчал или нет фригийский фавн: я не могу молчать. Выражать себя – такая же необходимость, как листья и цветы для черных сучьев деревьев, что поднимаются над стенами тюрьмы и беспокойно качаются по ветру.
Между моим искусством и миром зияет теперь огромная пропасть, но ее нет между искусством и мною. По крайней мере, я надеюсь.
Каждому из нас назначен свой удел: свобода, удовольствия, радости, наслаждения. На мою долю выпали – открытый позор, долгая тюрьма, разорение, бесчестие; но я не стою этого – еще не стою, по крайней мере.
Я помню, как я говорил однажды, что я буду в силах вынести настоящую трагедию, если она приблизится ко мне в пурпуровой мантии и в маске благородной скорби. Но весь ужас современности в том, что она рядит трагедию в одежды комедии; и через это великая действительность ежедневно является или общим местом, или чем-то лишенным стиля.
Для современности это оказывается верным. А к действительной жизни это, вероятно, подходило всегда.
Утверждают, будто все мученичества всегда кажутся зрителю низменными. XIX век не составляет исключения из правила.
Все в моей трагедии было отвратительно, вульгарно, противно, нестильно.
Уж одно одеяние наше делает нас смешными. Мы скоморохи страдания. Мы – клоуны с разбитыми сердцами. Как будто наше предназначение – вызывать чувство смеха.
13 ноября 1895 года меня доставили сюда из Лондона. С двух часов дня до половины третьего я должен был выстоять, в одежде каторжника и в ручных кандалах, на среднем вокзале узловой станции – Клафам, на виду у всех.
Я только что вышел из тюремной больницы и к этому не был приготовлен. Между всеми отверженными самый уродливый был я.
Люди смеялись, когда видели меня. С каждым новым приходящим поездом число зрителей увеличивалось. Их шутки не знали границ. Конечно, так было, пока они не знали, кто я. Но как только узнали, они стали смеяться еще больше. Полчаса я стоял так, под серым ноябрьским дождем, посреди гогочущей черни.
Уже год спустя после того, как я прошел через это, в этот день, в тот самый час я долго плакал. Это не так трагично, как, пожалуй, может вам показаться. Для тех, кто сидит в тюрьме без слез, это – день, когда сердце ожесточается, а не день, когда сердце радуется.
И все-таки во много раз больше жалею я тех людей, чем себя. Когда они увидели меня, я стоял не на пьедестале, а у позорного столба. Но ведь только люди, совсем лишенные фантазии, способны интересоваться теми, кто стоит на пьедестале.
Пьедестал может оказаться на деле совсем недействительным. Позорный столб – страшная действительность. Им следовало бы истолковать страдание лучше. Я сказал уже, что за страданием всегда таится страдание. Было бы еще вернее сказать: за страданием всегда таится душа. Издеваться над страдающей душой – отвратительно. В элементарной мировой экономии можно получить лишь то, что отдаешь сам; и какое сострадание, кроме презрительного, возможно к тем, у кого не хватает фантазии проникнуть дальше наружной оболочки вещей и почувствовать сострадание?
Я привожу рассказ о моем перемещении в эту тюрьму для того, чтобы показать, как трудно мне было извлечь из моего наказания что-нибудь иное, кроме злобы и отчаяния.
Все же я должен это сделать, и меня уже посещают минуты смирения и покорности.
В одной маленькой почке, быть может, таится вся весна; и гнездо жаворонка на пашне хранит в себе радость – возвещать пришествие многих розовых зорь.
Быть может, вся красота, что уготована еще для меня в жизни – лишь в одном мгновении покорности, уничижения и смирения.
Но как бы то ни было, дальше я могу идти по пути моего собственного развития; и, приняв все, что выпало мне на долю, я покажу себя достойным этого.
Люди обыкновенно говорили про меня, что я – слишком индивидуалист.
Я должен стать еще большим индивидуалистом, чем был я когда-нибудь. Все больше и больше должен я извлекать из себя и еще меньше требовать извне.
В сущности, моя гибель была последствием не чрезмерного, а слишком малого индивидуализма.
Единственный непростительный, позорный и на веки вечные презренный поступок моей жизни – в том, что я позволил себе искать у общества помощи и защиты.
С индивидуалистической точки зрения достаточно дурно искать у общества такого прибежища, а какое оправдание найду я когда-либо своему поступку.
Как только привел я в движение общественные силы, само собой разумеется, общество обратилось против меня и сказало: «Всю жизнь ты жил, насмехаясь над моими законами, а теперь те самые законы призываешь себе на помощь? Хорошо же, тебе дадут почувствовать эти законы. Ты понесешь их тяжесть». И вот – я сижу в тюрьме.
В течение моих трех процессов я горько прочувствовал иронию и позор моего положения.
Наверное, никогда ни один человек не бывал извергнут столь позорно и такими позорными средствами, как я. В одном месте «Дориана Грэя» говорится: «Никогда нельзя быть достаточно осторожным в выборе своих врагов». Мне и не снилось, что я, через париев, стану парием сам. И потому я так презираю себя.
Филистерство не есть неумение понимать искусство. Много прекрасных людей, как то: рыбаки, пастухи, землепашцы, крестьяне и другие, не знают ничего об искусстве, и, несмотря на то, – они истинная соль земли. Филистер – тот, кто поддерживает инертные, слепые, механические общественные силы и не узнает стихийной силы, когда встречает ее в человеке или в движении.
В губительном для меня смысле было истолковано то, что за столом моим сидели отщепенцы жизни и я находил удовольствие в их обществе. Но с той точки зрения, с какой я подходил к ним, для меня – художника в жизни, они были великолепными возбуждающими средствами. Это был точно пиршественный праздник с пантерами. Половина опьянения была опасность.
Мне казалось, что я – заклинатель змей, манящий кобру, чтобы она поднялась с пестрого платка из камышовой корзины и по знаку раскрыла бы свой щит и распустила его по воздуху, как растение, тихо качающееся на реке.
В моих глазах это были самые сверкающие из всех позолоченных змей; и яд их был отчасти их совершенством. Я никогда не стыжусь своего знакомства с ними. Они были в высшей степени интересны. Чего я стыжусь, так это той отвратительной атмосферы филистерства, куда меня втащили.
Мое место как художника было рядом с Ариэлем. А я допустил себя до борьбы с Калибаном. Вместо того чтобы писать пышные, красочные, музыкальные вещи, как «Саломея», «Флорентинская Трагедия» и «La Sainte Courtisane», мне пришлось рассылать длинные юридические письма и отдаваться под защиту того самого, от чего я всегда себя оберегал. N и N были неподражаемы в своем низком походе против жизни. Дюма-старший, Челлини, Гойя, Эдгар По, Бодлер поступили бы точно так же, как я…
Один из моих близких друзей, чья дружба испытана десятью годами, недавно посетил меня и сказал мне, что он не верит ни единому слову из того, в чем меня обвиняли: он дал мне понять, что он убежден в моей невинности и считает меня жертвой гнусного заговора. Когда он говорил это, я разрыдался и сказал, что, конечно, многие пункты обвинения – ложны и составлены с низким коварством, но что жизнь моя была полна извращенных радостей и своеобразных склонностей, и если он не примет этого факта и ясно не представит себе его, тогда я не могу больше быть ему другом и даже пребывать в его обществе.
Это был страшный удар для него, но мы – еще друзья с ним, и я сохранил его дружбу не происками и не обманным путем. Мучительно сказать правду: еще хуже быть вынужденным солгать.
…Это было во время моего процесса; я сидел на скамье подсудимых и слушал молниеносную обвинительную речь Локвуда; ее можно было слушать, как отрывок из Тацита, как стих Данте, как одну из обличительных речей Савонаролы против римских пап.
Мне сделалось гадко от того, что мне пришлось услышать. И тут вдруг у меня промелькнула мысль: как было бы величественно, если бы я сам сказал все это про себя! И тотчас мне стало ясно: то, что говорят о человеке, – ничто; важно лишь – кто говорит.
Величайший момент для человека – нимало не сомневаюсь – тот, когда он повергается ниц, во прах, бьет себя в грудь и исповедует грехи своей жизни…
Силы души, как я сказал в одном месте «Intentions», в своей напряженности и длительности так же ограниченны, как силы физической энергии. Если маленький кубок вмещает в себе известное количество вина, он вмещает именно столько, и ни капли больше, хотя бы все багряные бочки Бургундии были до краев полны вином, и виноградари стояли по колено в винограде, собранном в каменистых виноградниках Испании.
Нет более распространенного заблуждения, чем мнение, будто люди, вызывающие великие трагедии или прикосновенные к ним, разделяют чувства, соответствующие трагическому настроению героев; нет более роковой ошибки, как ожидать от них этого.
Мученик на костре в своей «огненной одежде», быть может, узрит лик Бога, но для того, кто подбрасывает хворост в костер или раздувает головни, чтобы они разгорелись ярче, вся эта сцена имеет не больше значения, чем для мясника, когда он убивает быка, или для угольщика в лесу, когда он рубит дерево, или для того, кто косит траву и косой срезает цветок. Великие страсти – удел великих душ, и великие события могут воспринимать лишь те, кто находится на одинаковой с ними высоте.
…С художественной точки зрения я не знаю во всеобщей драматической литературе приема более несравненного, более поразительного по тонкости наблюдения, чем тот, которым Шекспир рисует Розенкранца и Гильденстерна.
Это были университетские товарищи Гамлета, его друзья. Они приносят с собой воспоминания о веселых днях. В тот момент, когда Гамлет встречается с ними, он склоняется под тяжестью бремени, невыносимого для человека с его душой.