Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Саломея. Стихотворения. Афоризмы - Оскар Уайльд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Действительно, Христос принадлежит к поэтам. Все его понимание человечества вытекало непосредственно из фантазии и только фантазией может быть понято.

Более чем кто-нибудь в истории, пробуждает он в нас стремление к чудесному – к чему всегда стремится романтизм…

Мне все еще кажется почти невероятным, чтобы молодой простолюдин, галилеянин, вообразил себе, что он может понести на своих плечах бремя целого мира: все, что было уже свершено и выстрадано раньше, и все, что должно еще быть свершено и выстрадано впереди: грехи Нерона, Цезаря Борджиа, Александра VI и того, кто был императором Рима и жрецом Солнца; страдания тех, чье имя – легион и кто живет среди могил; страдания угнетаемых народов, детей на фабриках, воров, преступников, обездоленных, тех, кто немы в своем унижении и чье молчание внятно лишь Богу.

И он не только воображал себе это, он осуществил это на деле так, что еще и поныне все, кто соприкасается с его личностью, – если даже не повергаются пред его алтарем и не преклоняют колен пред его служителем – чувствуют все же, непонятным образом, что мерзость грехов их снимается с них и раскрывается им красота их страданий.

* * *

Я сказал: Он принадлежит к поэтам. Это верно. Шелли и Софокл – братья Ему. И вся жизнь Его – чудеснейшая поэма. Если искать «жалости и сострадания», то в области греческой трагедии не найдешь ничего, что могло бы сравниться с этой поэмой.

Безукоризненная чистота главного действующего лица поднимает ее на такую высоту романтического искусства, откуда исключены, в силу одного их ужаса, страдания Фивского дома и Пелопидов.

Это показывает, насколько неверно изречение Аристотеля в его трактате о драме: «Зрелище безвинно страдающего – невыносимо».

Ни у Эсхила, ни у Данте, этих суровых мастеров нежности, ни у Шекспира, наиболее в своей чистоте человечного из всех великих художников, ни в кельтских мифах и легендах, где сквозь туман слез светится все очарование мира и жизнь человеческая ценится, как жизнь цветка, – нигде нет того, чтобы простота страдания равнялась возвышенности трагического действия, растворялась в нем и могла бы уподобиться последнему акту Страстей Христовых или хотя бы приблизиться к нему.

Скромная трапеза с учениками, из которых один уже, корысти ради, продал его; томление души в спокойном освещенном луною саду; лживый друг, что подходит к нему предать его поцелуем; и другой, кто еще веровал в него и на ком он, как на скале, думал заложить человечеству твердыню прибежища, – отрекается от него, когда петух запел перед рассветом; его полное уединение, его покорность, и его безропотность; и рядом опять сцены, когда первосвященник храма в гневе раздирает одежды свои и чиновник гражданского судилища велит принести воды, в тщетной надежде смыть с себя пятно безвинной крови – пятно, которое делает его фигуру кроваво-красной в истории; венчание терновым венцом – одно из самых удивительных событий в книгах всех времен; распятие неповинного на глазах у матери и ученика, которого он любил; солдаты играют, бросая кости, и делят одежды его; ужасная смерть, которой дал он миру его вечный символ, и, наконец, его погребение в склепе богача, и труп его, что омыт благовониями, помазан драгоценными маслами и завернут в египетское полотно, как будто он был царским сыном.

* * *

Если посмотреть на все это с точки зрения искусства, надо быть благодарным за то, что самое торжественное богослужение церкви есть изображение этой трагедии без пролития крови: мистическое представление истории Страстей Господних при помощи диалога, одеяний и священнодействий.

И для меня всегда служит источником благоговейного душевного подъема мысль, что в церковнослужителе, подающем на обедне ответы священнику, сохранились последние остатки греческого хора, который без этого был бы совершенно утрачен для искусства.

Но, в общем, жизнь Христа, где так полно сливаются Страдание и Красота, в их последней глубине и в самом осязательном выражении, – есть в действительности идиллия, хотя эта идиллия и кончается тем, что раздирается надвое завеса храма, тьма скрывает лицо земли и вход ко гробу привален камнем.

Его всегда представляешь себе как юного жениха в кругу учеников; ведь он и сам в одном месте изображает себя пастухом, бредущим с овцами долиной, в поисках зеленых пастбищ или прохладного потока – певцом, хотящим музыкой воздвигнуть стены Града Господня, – любящим, для чьей любви весь мир недостаточно велик. Его чудеса кажутся мне драгоценными, как приближение весны, и столь же естественными.

Мне нисколько не трудно поверить в волшебное действие его личности. Я верю, что одно присутствие его могло приносить мир измученным душам и те, что касались его одежды или рук, забывали свою боль; и когда он шел мимо, по большой дороге жизни, люди, для кого до сих пор тайна жизни оставалась сокрытой, ясно видели ее теперь; и другие, чьи уши до тех пор были глухи ко всякому звуку, кроме звуков ликованья, слышали впервые голос любви и находили его «благозвучным, как лира Аполлона»; и дурные страсти исчезали при его приближении; и люди, чья тупая, лишенная фантазии жизнь была лишь видом смерти, как бы вставали из гроба, когда он звал их. И толпа, когда он проповедовал на склоне холма, забывала и голод, и жажду, и заботы мира сего. И друзьям его, внимавшим ему, когда он сидел за трапезой, грубая пища казалась вкусными яствами, вода – прекрасным вином; и весь дом как будто наполнялся сладким ароматом нарда.

Ренан говорит где-то в своей «Жизни Иисуса», в этом прелестном пятом Евангелии, которое хотелось бы назвать «Евангелием от Фомы»: «величайшее дело Христа, – что он сумел сохранить и по смерти любовь, принадлежавшую ему при жизни».

Конечно, если место его – между поэтами, то он идет во главе любящих. Он знал, что любовь прежде всего есть тайна мира, к которой стремились мудрые, и что только через любовь можно приблизиться к сердцу прокаженного и к стопам Господним.

Христос прежде всего – величайший индивидуалист. Смирение, как все художественные переживания, – лишь один из видов откровения. Душу человеческую всегда стремится уловить Христос. Он называет ее «Царствием Божиим» и находит ее у каждого. Он сравнивает ее с очень маленькими вещами: с крохотным зерном, с горстью листьев, с жемчужиной. И это верно: потому что душу свою можно усовершенствовать, лишь отбросив прочь все чуждые ей страсти, всю добытую культуру и всякое внешнее приобретение – хорошее ли, дурное ли – все равно.

* * *

Всем упорством воли, и больше – всем духом противоречия моего существа я восстал против всего, пока наконец у меня ничего, ничего не осталось на свете, кроме Кирилла.

Я лишился имени, положения, счастья, свободы, имущества. Я был преступником и нищим. Но еще одна драгоценная собственность оставалась у меня: мои сыновья. Вдруг они были отняты у меня законом. Удар был так оглушителен, что я не знал, что делать: я бросился на колени, склонил голову, зарыдал и сказал: «тело ребенка как тело Господне; я недостоин их». Это мгновение, кажется, спасло меня.

Тогда я понял, что мне не остается ничего иного, как взять все на себя. И с тех пор – это, несомненно, покажется странным – с тех пор, я стал счастливее.

…Я достиг последней фазы в развитии своей души. Во многих отношениях я был ее врагом, но она, оказывается, ждала меня, как друг. Когда приходишь в соприкосновение с душой, становишься простодушен, как дитя, как и должно быть, по словам Христа.

Как трагично, что столь немногим людям удается раньше смерти «овладеть своей душой».

Эмерсон говорит: «Ничто так редко не встречается у людей, как самостоятельный поступок воли». Это совершенная правда. Большинство людей – не они сами. Их мысли – мнения других, их жизнь – подражание, их страсти – цитата.

Христос был индивидуалист – не только величайший, но и первый в истории.

Были попытки сделать из него обыкновенного филантропа в духе ужасных филантропов XIX столетия; или ставили Его, как альтруиста, – наряду с невеждами и чувствительными мечтателями. В действительности Он не был ни тем, ни другим.

Конечно, у Него было сострадание к бедным, к заключенным в тюрьме, к униженным и несчастным; но еще больше сострадания было у Него к богатым, к сытым гедонистам, к тем, кто носит мягкие одежды и живет в царских чертогах.

Богатство и роскошь казались Ему большими трагедиями, чем бедность и горе. Что касается Его альтруизма – кто знал лучше Его, что не свободная воля, а предопределение вершит наши судьбы и что не собирают винограда с терновых кустов и смокв – с репейника?

Жить для других, как сознательная формула, никогда не было основой Его веры. Когда Он говорит: «прощайте врагам вашим», Он говорит это не ради врага, но ради нас самих, и потому что любовь прекраснее ненависти. Когда Он предлагает богатому юноше: «продай все, что имеешь, и раздай нищим», Он думает при этом не о нищих, а о душе этого юноши, которую губило богатство. В своем понимании жизни Он сходится с художником, который знает хорошо, что, в силу неумолимого закона самоусовершенствования, поэт должен петь, ваятель – думать в бронзе, живописец – делать мир зеркалом своих настроений, со столь же неизменной определенностью, как боярышник должен цвести весной, хлеб – созревать в золотые плоды осенью и луна, в своем от века предначертанном пути, превращаться из серпа – в полнолуние, из полнолуния – в серп.

* * *

Хотя Христос не говорил людям: «живите для других», но Он сделал то, что нет разницы между жизнью других и нашей собственной жизнью. Этим Он дал личности человека громадную, титаническую силу.

С тех пор как Он явился, история каждой отдельной личности – мировая история, или может сделаться таковою.

Во всяком случае, культура возвысила личность человека. Искусство сделало нас существами с мириадами душ. Кто обладает художественной природой, тот идет с Данте в изгнание и узнает, что солон хлеб чужих и круты их ступени. Он на мгновение обретает ясность и спокойствие Гёте. Но он слишком хорошо знает и то, что Бодлер воскликнул, обращаясь к Богу:

О, Seigneur, donnez-moi la force et le courageDe contempler mon corps et mon coeur sans dégout[3].

Он узнает из сонетов Шекспира – быть может, на погибель себе – тайну его любви и усваивает ее себе. Он видит своими глазами современную жизнь, потому что он прислушивался к ноктюрнам Шопена, или занимался греческим искусством, или же прочел историю страстной любви мертвеца к мертвой женщине, чьи волосы походили на тонкие золотые нити, а губы – на гранатовое яблоко.

Но это сочувствие художественного темперамента по необходимости направляется лишь на то, что получило свое выражение в словах или в красках, в звуках или в мраморе, за раскрашенными масками Эсхиловой драмы или через просверленные и связанные вместе тростники некоего сицилийского пастуха – должен был открываться человек и назначение его.

Изображение для художника – единственный способ воспринимать жизнь вообще. То, что немо, мертво для него. Иначе у Христа: своей чудесной, безграничной фантазией, наполняющей священным трепетом человека, захватил он мир невысказанного. Мир скорби, не имеющий голоса, сделал он царством своим, и сам стал его вечным глаголом.

Как я сказал уже – тех, кто нем в несчастье своем и «чье молчание внятно лишь одному Богу», – их выбрал он братьями себе. Он стремился быть оком слепого, ухом глухого и криком боли в устах тех, чей язык был связан.

Он желал быть трубным гласом для тех мириад, что не нашли себе языка, – трубным гласом, посредством которого могли бы они воззвать к небу.

Благодаря художественной натуре своей, для которой страдания и горе были формами, через которые он мог осуществить свое понятие о красоте, – он понимал, что мысль ничтожна, пока не воплотится и не станет образом; и потому он явился в образе страдальца, и этот страдалец вызвал к жизни искусство, и завладел им, и стал господствовать в нем, как это не удавалось еще никогда ни одному греческому богу. Потому что боги Греции, несмотря на белизну и алость своих прекрасных, гибких тел, были в действительности не тем, чем они казались.

Высокое чело Аполлона походило на солнечный диск, когда он в сумерки стоит над холмом; и ноги его были, как крылья утра. Но он был жесток с Марсием, и он отнял детей у Ниобеи.

В глазах Афины, в этих стальных щитах, не промелькнуло сострадания к Арахне.

Пышная надменность и павлины Геры – это единственное, что было в ней истинно величественного. И сам отец богов чересчур любил дочерей человеческих.

Были два глубоко значительных образа в греческой мифологии: в религии – Деметра, земное, не олимпийское божество, в искусстве – Дионис, сын смертной, которой миг его рождения был мигом смерти.

Но сама жизнь, из среды скромной и привлекательной, вызвала дивный образ, неизмеримо прекраснейший, чем мать Прозерпины или сын Семелы.

Из мастерской плотника в Назарете вышла личность бесконечно высшая, чем могли ее когда-либо измыслить мифы и сказания. И этой личности странным образом суждено было раскрыть миру таинственное значение вина и истинную красоту полевых лилий, как никто не мог сделать этого ни на Кифероне, ни на Энне.

Слова Исаии: «Он был презрен и умален пред людьми – муж скорбей и изведавший болезни – он был презираем, и мы отвращали от него лицо свое». Эти слова прозвучали ему как предвещание, и пророчество исполнилось в нем. Мы не должны бояться такой фразы.

* * *

…Каждое произведение искусства – исполнение пророчества; каждое произведение искусства есть преображение идеи в образ.

И каждое человеческое существо должно быть исполнением пророчества, ибо каждое человеческое существо должно воплощать какой-нибудь идеал в планах Бога или человека.

Христос нашел тип и установил его, и, по прошествии столетий, осуществилась мечта поэта, родственного Виргинию, писавшего в Иерусалиме или в Вавилоне о том, чье пришествие ожидал мир: «Столько был обезображен паче всякого человека лик его, и вид его, – паче сынов человеческих», – это отметил Исаия между отличительными признаками нового идеала.

Всего прискорбнее для меня в истории то, что христианское Возрождение, создавшее собор в Шартре, цикл легенд о Короле Артуре, жизнь Cв. Франциска Ассизского, искусство Джотто и «Божественную Комедию» Данте, – не могло больше двигаться вперед по своему пути, но было задержано и остановлено печальной памяти классическим Возрождением, подарившим нас Петраркой, и фресками Рафаэля, и архитектурой Палладио, и оцепенелыми формами французской трагедии, и собором Cв. Павла, и творчеством Попа – словом, всем тем, что является извне, вытекает из мертвых правил, вместо того чтобы исходить изнутри, из глубин животворящего духа.

Но везде, где есть романтическое движение в искусстве, там есть, в каком бы то ни было образе, Христос или душа Христа.

Он – в «Ромео и Джульетте», и в «Зимней сказке», и в провансальской поэзии, в «Старом моряке» Кольриджа, и в «Belle Dame sans merci», и в чаттертоновской «Балладе о милосердии». Ему – мы обязаны удивительным разнообразием людей и вещей.

«Несчастные» Гюго, «Цветы Зла» Бодлера, сострадание – в русских романах, Верлен и его поэзия, цветные стекла, и обои, и работы в стиле Кватроченто – Бёрн-Джонса и Морриса, – все это принадлежит Христу, так же как колокольня Джотто, Ланселот и Джиневра, Тангейзер, мучительные, романтические, мраморные создания Микеланджело и готический стиль, а также любовь к детям и цветам, ибо для тех и других осталось так мало места в классическом искусстве – едва лишь достаточно, чтобы они там могли расти и играть.

Богатство фантазии в самом существе Христа делает Его живым средоточием романтизма.

Смелые тропы и фигуры в драмах и балладах созданы фантазией других; но Иисус из Назарета создал себя сам, своей собственной фантазией.

Вопль ужаса Исаии имеет на деле не больше отношения к Его появлению, чем песнь соловья к восходу луны, – не больше, но, может быть, и не меньше. Он столько же был отрицанием, сколько подтверждением пророчества. На каждое ожидание, на нем исполнившееся, приходилось другое, которое он опровергал.

«Во всякой красоте, – говорит Бэкон, – есть некоторая странность пропорций».

И, по слову Христа, все рожденные в духе, т. е. те, кто, как Он, – суть стихийные силы, подобные ветру, который «дышит, где хочет, но никто не знает, откуда приходит и куда уходит». Потому он так чарует художников.

В нем есть все красочные элементы жизни: тайна, новизна, пафос, вдохновение, восторг, любовь. Он обращается к вере в чудесное и создает то настроение, посредством которого единственно он только и может быть понят.

С радостью думаю я, что если он всеобъемлющая фантазия, то ведь и мир имеет ту же сущность.

* * *

В «Дориане Грэе» я сказал, что величайшие грехи мира совершаются в мозгу.

Но и все совершается в мозгу. Мы не знаем того, чего мы не видим глазами и не слышим ушами. Глаз и ухо, в сущности, – лишь каналы для передачи, адекватной или неадекватной, чувствительных впечатлений. Это в мозгу – алеют маки, благоухает яблоко и поет жаворонок.

С некоторого времени я работаю с горячим рвением над теми четырьмя стихотворениями в прозе, что говорят о Христе. К Рождеству мне удалось достать себе греческое Евангелие. И каждое утро, прибрав свою камеру и вычистив свою оловянную посуду, я читал немного Евангелия, первые стихов двенадцать, которые мне попадались наудачу.

Восхитительно начинать так день. Каждому следовало бы это делать, даже тому, кто ведет неправильную, бурную жизнь.

Евангелие – кстати и некстати – до такой степени затаскивают, что его свежесть и наивность, его простая, романтическая прелесть пострадали от этого. Нам слишком часто читают его и слишком плохо; а всякие повторения убивают душу. Но когда возвращаешься назад, к греческому, то чувствуешь себя так, как будто вышел из узкой земной комнаты в сад лилий.

Я никогда не мог примириться с мыслью, что мы можем знать подлинные слова Христа лишь из перевода с перевода. Теперь же я с восторгом думаю, что, поскольку возможна между ними беседа, Хармид мог бы слушать его, Сократ философствовать с ним, Платон понимать его; и что он действительно сказал: «Аз есмь пастырь прекрасный»; и когда он думал о лилиях полевых, что не работают, не прядут, – и слова его в точности гласили: «поучитесь у лилий полевых – как растут они: не трудятся, не прядут».

И последний вопль его, как передает его нам Иоанн, именно таков: «Свершилось» – ничего больше.

При чтении Евангелий – в особенности того, что было написано самим Иоанном, или кем-нибудь из ранних гностиков, принявшим на себя его сан и его имя, – я вижу, как фантазия постоянно берет у него верх надо всем, что это – основа всей его духовной и материальной жизни. И дальше, я вижу, что для Христа фантазия была только одним из видов любви; любовь же была владычицей в полном смысле слова.

* * *

Недель шесть тому назад врач разрешил мне есть белый хлеб вместо грубого черного или бурого хлеба – нашей обычной тюремной пищи. Для каждого это лакомство. Для меня же это так много, что я после каждой еды осторожно подбираю все крошки, оставшиеся на моей оловянной тарелке или упавшие на грубую скатерть, которою покрывается стол, чтобы не загрязнить его.

Я делаю это не из голода – теперь мне дают есть совершенно достаточно, а просто затем, чтобы ничего не пропадало из того, что дается мне. Так следовало бы поступать и с любовью.

Христос, как все обаятельные личности, обладал даром не только сам говорить прекрасное, но также и других заставлять говорить себе прекрасное.

Я люблю историю, которую рассказывает Марк о греческой женщине: когда Христос, чтобы испытать ее веру, сказал ей, что он не может отдать ей хлеб детей Израиля, она ответила ему: «И щенки – ηυναρια – едят под столом крохи, падающие от детей».

Большая часть людей живет для любви и восхищения. Мы должны бы жить любовию и восхищением. Если нам выказывают любовь, мы должны бы сознавать, что мы совершенно недостойны ее. Никто не заслуживает быть любимым.

Тот факт, что Бог любит людей, доказывает, что в божественном распределении идеальных благ написано, что вечная любовь должна быть дарована вечно недостойному, или же, если эта мысль слишком горька, можно сказать так: каждый заслуживает любви, только не тот, кто думает, что он заслуживает ее.

Коленопреклоненно следовало бы принимать таинство любви; и «Domine, non sum dignus» («Господи, я недостоин») должно быть на устах и в сердце тех, кто приемлет его.

* * *

Если я когда-либо еще напишу новое художественное произведение, у меня существуют две темы, о которых и в которых мне хотелось бы высказаться.

Во-первых, «Христос как предвестник романтического движения в жизни»; во-вторых, «Жизнь художника, рассматриваемая в ее отношении к поведению».

Первая тема, разумеется, очень завлекательна; потому что в Христе я усматриваю не только существенные признаки высшего романтического типа, но также и неожиданность и даже прихотливость романтического темперамента. Он нашел слово.

Дети представлялись ему образцом, к которому надо стремиться. Он указывает на них как на пример для родителей; по-моему, это и есть главное назначение детей, если только совершенное может иметь цель.

Данте описывает человеческую душу, как она выходит из рук Творца, «плача и смеясь, как маленькое дитя». И Христос признавал также, что душа каждого должна быть, «как девочка, что резвится, плача и смеясь…» – «guisa di fanciulla che piangendo e ridendo pargoleggia».

Он чувствовал, что жизнь переменчива, текуча, деятельна и что она умирает, когда ей стараются придать стереотипную форму.

Он понимал, что людям не следует слишком серьезно относиться к материальным вопросам дня, что в непрактичности есть что-то великое и не надо слишком много заботиться о повседневном. Не заботятся птицы небесные – зачем заботиться людям…

Пленительны слова Его: «Не пекитесь о завтрашнем утре! Жизнь не больше ли пищи? И тело не больше ли одежды?»

Последнее мог бы сказать эллин; так много тут греческой мысли и чувства. Но один Христос мог сказать и то, и другое вместе, и всю жизнь свести для нас к этим немногим словам.

Его мораль всецело основана на сострадании, как оно и должно быть. Если бы Его единственные слова были: «много грехов отпустится ей, ибо она возлюбила много», то за одно такое слово стоило умереть.

Его справедливость есть справедливость чисто поэтическая, какой именно она и должна быть. Нищий попадает в царство небесное, потому что он был несчастен. Лучшего основания я не могу представить себе.

Люди, работавшие в винограднике один час прохладным вечером, получают такую же плату, как те, кто трудился весь день под палящим солнцем.

И почему бы нет? Никто, вероятно, и не заслуживал ничего. А быть может, они были совсем разные люди?

Христос не выносил этих тупых, мертвящих, механических систем, которые относятся к людям, как к вещам. Для Него законов не было, были одни лишь исключения, как будто никто и ничто на свете никогда не имели себе подобных.

Когда к Нему привели женщину, только что уличенную в прелюбодеянии, произнеся над ней тот приговор, который стоит в законе, и спросили у Него, как поступить, – Он стал чертить пальцем по земле, как будто не слышал их; и когда они снова приступили к Нему, Он поднял наконец глаза и сказал: «Пусть тот из вас, кто без греха, первый бросит в нее камень». За одно такое слово стоило жить.

Но всего более романтичен Он по духу, в том смысле, что наиболее реален, когда Ему приходится иметь дело с грешниками. Мир всегда любил святого как наивысшее приближение к совершенству Бога. Христос, силою Своего Божественного чутья, всегда любил грешников как наибольшее приближение к совершенству человека.

Его главным желанием вовсе не было исправлять народ, как не было Его главным желанием – облегчить страдания. Ему не важно было превращать интересного вора в скучного, благопристойного человека. Не высоко ценит Он Общество Вспомоществования Заключенным и другие современные благотворительные учреждения. Обращение мытаря в фарисея, конечно, не показалось бы Ему геройским подвигом.

Но Он усмотрел в грехе и страдании нечто, доселе еще не понятое никем, нечто прекрасное и священное само по себе, как ступень к совершенству.



Поделиться книгой:

На главную
Назад