— Да ладно, — сказала она. — Журналист или не журналист, все равно ты скотина.
— Скотина. — Он согласился охотно. — И вообще мне сдохнуть надо.
— Да ладно. Не трепись.
Пили чай. Время ползло. — Коляня, трепыхнувшись уйти, остался.
Началось их своеобразное общение, в котором она покрикивала, а потерявший горделивость уралец млел и не дышал, цепляясь за судьбу. Голос его, потеряв хриплость, слинял, а потом стал трястись и звенеть, как у молодого романтика. «Ленка, Ленка, — именно так звенело, — — насколько же мне легче стало жить!» — «Ладно, — она смеялась. — Мне тоже полегче…» Она по-прежнему считала его психом. Она считала его и таким и сяким, но он ей нравился. С мужем она жила неважно.
Утром через дверь доносились понятные да и непрячущиеся звуки: Коляня слышал, как Лена, хлопоча и строго поучая, провожает в детский сад сына, — проводив, стремительно уходит на работу. Вставая позже, Коляня пил из холодильника пиво, как пьют его не спешащие, натощак и поутру. Вставать не спеша было счастьем, и даже вспоминались, вытаскиваясь из памяти, жаркие и желтые дни детства. Шастающий с ленцой по утренней квартире и с самого утра безденежный, Коляня лишь косился на зияющую дыру в серванте и на пустоту там, где должны были существовать, вытягиваясь на своих тонких ножках, бокалы. Виноватясь, хмыкал: стула тоже недоставало, он его разбил. Коляня прожил здесь восемь ночей и восемь таких вот утр, пора было убираться, потому что дни уже подсчитывались. Возвращался муж: по словам Лены, он был человек с неспокойной психикой и, увидев в постели Коляню, мог вспылить. В изгибе разговора о том, как много вокруг нее было и есть психов, Леночка не скрыла, что у нее шизофреник отец. Фамилия отца была Якушкин, и Лена до замужества тоже была Якушкина. Так Коляня впервые услышал фамилию.
Вскоре же Коляня, из любопытства, пошел к некоему студенту Кузовкину, у которого собирались.
2
Плот, сбитый из дедовских бревен, скрежетал по дну, дергался, однако, одолев кое-как расстояние в два-три шага, вновь мертво вставал.
Бурлаки тянули по колено в воде. «Ну, вы, — купчина кричал с берега. — Кишка, что ли, слаба, сарынь клятая!» — «Никак не идё-ё-оть!..» — откликнулся из воды слабеньким голосом узкогрудый бурлак. Подстегнутые криком бурлаки вновь натянули лямки. Крякнули. Ни с места.
Купчина теперь не переставая орал с берега: «Не ловчи, не ловчи, робяты… А ну, навались — жбан пива ставлю!»
На берегу хихикали женщины, — купчина, надувая щеки, прикрикнул и на них:
— Цыть, бабы!
Выпрастываясь из лямок, бурлаки закричали вдруг вперебой:
— Дармоед!
— Зажрался на нас!
— Влезь-ка поди в воду сам — ай холодно?!
Озленные, бурлаки выскочили из воды почти разом. Скользя по берегу и балансируя на мокрой глине, они добрались до толстяка и, как ни упирался, сумели спихнуть его в реку («Очки, братцы, очки!» — вскрикивал он). Они бы и топить его стали, но, оказавшись в воде, купчина неожиданно быстро присмирел, — быть может, выигрывал время. Он не упорствовал. Он тоже впрягся в лямку.
Отдышавшиеся, они потянули заново, — грянули, раскатывая и сводя голоса на вскрике к рывку: «… Еще-еще-еще-еще-еще у-ухнем!» Плот стронулся. Женщины на берегу восторженно закричали. Плот скрежетал, но шел. Не теряя набранного движения и скорости, они вытянули и завели плот на высокую воду. Закрепили. Плот был отменный — имелись на нем даже две сижи, закраенные, чтобы удить сидя, с удобством покуривая.
Бурлаки и купчина выкупались; смыв грязь, они поднялись на берег. Женщины у костра жарили мясо на тонких металлических прутьях; теперь это называлось — шашлык. Запах уже пьянил. «Вот и пиво обещанное!» — басом объявил толстяк купчина.
— Маловато. Жмешься, пузо!
— Кровосос!… — Они тут же пристроились к пиву. Они рвали мясо зубами, вскрикивая от восторга, истосковавшиеся по воздуху и по костру горожане.
«Не сыро ли спать будет?» Одна из женщин выстилала палатку поролоновым ковриком, а вторая держала в руках высокую стопу одеял. «Не спать же в машине!..» — «А что, с Андреем мы когда-то провели на заднем сиденье медовый месяц». И женщина, кончив стелить, пошла к машинам, неторопливо покусывая травинку и вдруг вспоминая молодость. Вечерело. Обе машины, на которых врачи разнообразили свой субботне-воскресный отдых, стояли нос к носу под осинами, — обе в красных языках закатного солнца. Женщина подошла к машине — открыла заднюю дверцу и смотрела…
— Ну, милая, шашлычок, скажу я тебе! — подошел наскоро набравшийся пива и мяса муж. Он был толст и добродушен. На берегу он играл крикуна купчину. И также в клинике, игре соответствуя, он был самым старшим из них и самым влиятельным: перемещающийся из века в век начальник. — Вот ведь голытьба! — он присвистнул. — Все-таки покорежили оправу… — Он снял очки и вертел в руках, улыбаясь.
— Андрей, здесь спать будем или — в палатке?
— Где хочешь, моя радость, там и спи. Я-то отправлюсь на плоту рыбачить.
Она пугливо встрепенулась:
— Только не кури.
— Да полно тебе. Где и покурить человеку, как не на рыбалке?
— Две штуки, не больше.
— Ладно…
Подошел Коляня Аникеев, единственный среди них не врач, — он был привезен сюда, что называется, для компании (журналист крохотного калибра, пробующий писать о большой медицине и очень дороживший тем, что может суетиться и крутиться возле). Сейчас Коляне было не по себе: в азарт войдя, он вместе и
— Голова болит. От жары делаюсь ненормальным… Скоро ли отправимся рыбачить, Андрей Севастьянович?
— Не спеши.
И повторил без обычного дружелюбия:
— Не спеши. Поспим часов до двух — а там и с Богом.
Но в темноте ночи, когда они толкались шестами и когда шаг за шагом выгребались на плоту к противоположному берегу, бунт бурлаков, отдалившийся, был вполне забыт, и Коляня получил возможность спрашивать. Как и обычно, Коляня начал с Якушкина — лечит, мол, знахарь рак, а хирург-онколог, как и обычно, назвал Якушкина шарлатаном. Вплетаясь в общий замысел, имя Якушкина и нужно было Коляне исключительно для начала и для поддразниванья, о знахаре тут же забыли, после чего, оскорбившись за науку (втайне!..), Андрей Севастьянович Шилов говорил о проблемах онкологии много и возбужденно. Удивительно, но именно упоминание о знахарстве действовало на онкологов безотказно. Невежество толпы, и в частности невежество пишущей братии, заставляло онкологов открывать рот и говорить — без просьб и без приставаний. Онкологи говорили много, и говорили охотно.
И всякий раз когда больший, а когда меньший кусок знания, обламываясь, перепадал Коляне. За разговором Андрей Севастьянович подготавливал снасть, собираясь ловить рыбу; Коляня ловил свое.
Стягивая проволокой, взятой в запас, хирург и Коляня прикрепили плот к торчащей из воды черной рогуле. Рогулю-ветку река обтекала с глухим шумком: под водой (под ними) лежало на дне мертвое, когда-то упавшее дерево, — невидное, но, вероятно, могучее, оно мешало реке. Молчали. Хирург посматривал на ноготь своей руки — как только линия ногтя в темноте станет различимой и видной, станет различимым и крючок, можно сажать наживку. Полчаса тьмы. Стлался туман. Поеживаясь в коротеньком ватнике, Коля продолжил:
— И все-таки о Якушкине — почему бы не обнародовать, пусть с оговорками, его успехи?
Хирург закурил:
— Да были ли успехи, Коляня? — И, как встрепенувшийся орел, хирург заговорил о любимой онкологии. Он опять говорил много. Он опять говорил охотно. Он курил третью подряд.
Через неделю Коляня сработал и снес в журнал свое первое большое интервью — оно было опубликовано, после чего Коляня лично отнес хрусткий экземпляр журнала Андрею Севастьяновичу и был угощаем (пусть только чаем с печеньем) у известного хирурга-онколога в доме. Хирург чем-то в публикации был доволен, чем-то нет. Коляня же оправдывался малостью своих знаний: за плечами у него лишь три курса медицинского института, а ведь онкология в медицине и вовсе особь статья. И в ответ, как водится, Андрей Севастьянович пригласил Коляню расширить свои знания, посетив клинику, и о посещении клиники Коляня, конечно, написал тоже. Коляня делал первые шаги. Он все еще впадал поминутно то в жалковатость, то в напор. Врачам клиники, едва сблизившись, он тоже суетно совал в руки журнал, раскрытый на нужной, уже засалившейся странице.
О врачах-онкологах, и тоже высокого ранга, он опубликовал еще две статейки, неплохие. Пусть и медленно, он втирался в их среду, стараясь там как-то уместиться и быть своим, и если не своим — нужным. В клинике, закидывая вопросиками о состоянии больных, он уже напрашивался в операционную, — впрочем, тут же, не дождавшись ответа, сам и отказывался, будто бы робея. Он откровенно льстил, стараясь показаться и быть не умным, но любимым («Мы же все его любим!..» — в нехитром смысле этого слова). Стараясь быть нужным и в быту, он доставал им книги и книжонки, к случаю бегал, конечно, за водкой и, не морщась, ехал в конец города, чтобы получить, истребовать для кого-нибудь, скажем, путевку, заодно же, вернувшийся, сообщал их женам, где и что видел, где и что можно купить. Именно Коляня купил ту (запомнившуюся!) медвежатину жене Андрея Севастьяновича, когда под Новый год женщина разрывалась на части и не успевала с закупками, — в общем, он лез в душу. Сладко ему не было, было — через не могу. Он рос. Он менял, успевая, кожу за кожей.
Посмеивались онкологи, подшучивая, иногда не без легкой издевки, над Коляней и над его суетой, однако же исподволь и день за днем осознавали, что в своей суете они тоже в Коляне заинтересованы: чего и хотелось. С жильем у медиков было туго, однако они сами и без повторных просьб выделили Коляне скромный номер в скромной своей гостинице. Гостиница эта (были и другие) использовалась большей частью для конференций средней руки, а также для областных слетов — слетались же белые халаты совсем редко.
Так что коробка гостиницы была тиха и полупуста, — впервые бездомно-безродный Коляня жил в большом городе без шума и гама общаги. Питался он тут же, этажом выше: в буфете с пылающей яичницей и полухолодными сосисками. Буфетик был недорогой, малолюдный, а главное — в двух шагах. Не без хлопот, но медики вскоре прописали Коляню в этом дешевеньком номере, потому что прописка была теперь необходима: Коляня как раз окончил курсы. По распределению, идя навстречу, его могли запросто послать куда-нибудь в засаратовскую глушь, — там, однако, было бы затруднительно писать о проблемах онкологии и там было бы совсем уж трудно брать интервью. Вопрос решился. Оставшийся в большом городе, Коляня по-прежнему любил на ночь глядя почитать о деревне и о зимнем лае собак, слыша, как стискивается в приливе нежности сердце.
Якушкин, в говорливости своей, пояснял собравшимся, что голову нельзя застужать именно ночью, когда воля спит и совесть, отчасти, спит тоже. Днем же, пусть в мороз, человек, «нацеленный на свою совесть, называемую иначе интуицией», может спокойненько идти по улицам в простой кепчонке и без кепчонки вовсе, однако расслабляться он не должен, более того: ежесекундно, непрекращаемо и сосредоточенно должен помнить, что идет он, смертный, по морозу с непокрытой головой. Если же суета одолевает, суете — сопротивляться, мысленно взывая к организму о поддержке. Особенно же утром человеку свойственно думать о суетных мелочах, а это опасно…
В сереньком стертом пиджаке якушкинец в углу, бедноватый и просветленный, кивал: как, мол, все верно, как точно. Однако же и он, пусть просветленный, удивился, а даже и заметно расширил глаза, когда старик лихим перескоком заговорил о… нейтрино в нашей душе. Оказывалось, в частности, что «нейтрино — самая в нас коллективистская частица» и что «после смерти человека сотни и тысячи маленьких нейтрино могут, неумирающие, переходить в тело и душу другого». В такие минуты крутизна мысли ошеломляла даже свыкшихся. Из слов его легко, само собой вытекало, что люди как бы и не умирают вовсе, и мать (Якушкин выделил это старое слово — мама) твоя не умирает, и отец тоже. Вот тут-то и следовал неожиданно веселый, несколько даже беспечный призыв ко всем живым и живущим не бояться болезней, читай: смерти. Прощай — неправильно, правильно — до свиданья. И еще последовала песенка, которую Якушкин всем живым в последние и в униженные (болезнью или смертью) минуты советовал напевать и которую тут же, вставочно, сам и спел на известный мотив:
До свиданья, мама, не горюй, не грусти,
В антимиры — счастливого пути-и, —
коробилось в стенах комнаты чудовищное двустрочие, неумное и вульгарное, пожалуй; спел же его старикан улыбчиво, уверенный, что в жилу, уверенный, что уж теперь-то не в бровь, а в глаз и что глобальная его мысль этой самой песенкой славно оживлена. Приглашенный Коляней «поприсутствовать», журналист Терехов, придвигаясь к Коляне ближе, шепнул: «Боже мой. Да что ж они его не долечили!» — «Перестань!» — шикнул и одернул Коляня. Но еще через час Терехову стало плохо. Коляня, пусть натри минуты, выскакивал покурить, а воспитанный Терехов, некурящий и повода выйти не имевший, сидел сиднем, изображая внимание, и тихо цепенел.
Перекурив, Коляня возвращался, а тут уж обносили заваренным зверобоем, к пойлу шел пережженный сахар, — в общем же это был какой-никакой перерыв. При виде чашек с горячим бедняга Терехов выпал, наконец, из страдальческой дремы и, не ждавший, вдруг гоготнул — по лицу его забегала нервная, не верящая ни себе, ни своим глазам, ухмылка. И теперь на оживившегося Терехова сурово посматривал Дериглотов, жилистый, худощавый, даже худой, якушкинец-вышибала: он следил за порядком, как и должен следить физически сильный, дабы не вздумал кто-либо из пришедших, из чужаков, и тем более из приглашенных впервые посмеяться над их полубогом.
Не умолкавший полубог тем временем достиг высот в самом прямом смысле: летающие тарелки вовсе не мираж в небе, пояснял он, напротив — реальность. Они, летающие, — вскрик нашей совести, называемой иначе интуицией: это же совесть, взывая, кричит всем нам, что жизнь на планете (плоское, тарелочное слово, не так ли, —
«… Никак не случайно, что тарелки появились одновременно с ракетами», — вещая, пророк хватал мыслью за край и далее; летающие тарелки, уверял он, всегда были и находятся посейчас в совести всякого человека. В совести — значит, в клетке. Старикан смело шагнул в область захватывающей биофизики. В клетке содержатся как
3
Убогие — так их звал Коляня. Выслушав бред и уходя от них (от стылых чашек со зверобоем), Коляня Аникеев каждый раз плевался и срамил чуть ли не вслух — однако не вслух — шарлатана и недоучку.
От фонаря к фонарю Коляня шел ночным городом. Шел он молча и только кривовато усмехался, как усмехаются, когда стыдно за самого себя и когда стыда твоего никто не видит. «Но ведь шиз. Но ведь все ясно, как фонарь…» — и правда же, было ясно; в минуту расслабленного и кающегося ночного шага якушкинцы (все без исключения) были для Коляни зримо неполноценные, недоразвитые или же в силу заболевания придавленные и пригнутые к земле этим волевым шизоидом. Коляня уходил именно с ясным сознанием, что ровно шесть часов находился среди убогих и что, понятное дело, по доброй воле он больше туда не пойдет. Но тянуло. Он уже было стер их и окончательно забывал, но словно бы спохватывался. И, выспрашивая, вновь им звонил — через две-три недели.
Однако через две-три недели полубог был, как выяснялось, в периоде глубокого молчания, стонал там и выл ночами на луну в своем провонявшем флигельке; возможно, он там и не выл, а попросту молчал и полеживал, набираясь сил и свеженького демонизма, но так или иначе — Коляне пойти было некуда, и ведь сдался. Потянувшийся к телефонной трубке (как потянувшийся к стопке, не избывший своего срока алкаш) и уже смирившийся с еще одной шестичасовой галиматьей, Коляня вдруг узнавал, что этих притягивающих его шести часов не будет.
— Извините…
— Не за что. Звоните еще. — И голос убогого был милостив и дружелюбен.
Через два дня Коляня, однако, хватался за трубку вновь:
— Это я — Николай. Журналист, помните меня?.. Не появится ли Сергей Степанович завтра?
— Да, да, Николай, конечно же, мы вас помним (убогий Кузовкин — этот его шелест!), здравствуйте… Нет, Сергей Степанович в ближайшие дни не появится.
— Извините.
— Не за что. Звоните еще.
И тогда Коляня, лишенный, а взамен принявший горьких сто пятьдесят, рьяно погружаясь в дела мелкие и будничные, орал совсем другим голосом и по совсем другим телефонным номерам — своим знакомцам: достаньте, мол, мне знающего и известного патологоанатома для рублевой журнальной заметки, да, нужен, нет, Гущин не подойдет… Знакомцы не были ни убогими, ни придавленными, но именно они-то, нормальные, никак не хотели Коляню понимать; в Коляне шел мучительный процесс: приобретение связей. Умом он до связей (не в личном контакте — в динамике) еще не дорос, однако же интуитивно чувствовал, что перед ним высится и существует некая гора, которую не обойти стороной и не объехать — только через.
Возвращение со службы бок о бок, звонки-перезванивания, а также встречи за бутылкой коньяка, водки, пива, нарзана и как первая вершина — доставание и добывание того, что
Помощь всегда помощь, пусть даже забота твоя — мелка. Ищется, к примеру, патологоанатом, и чтобы был этот патологоанатом в меру знаменит, и чтобы не бука, и чтобы быстренько в ножницы обеденного перерыва можно было взять на карандаш клочки и обрывки его мыслей. Ищется, но ведь не находится. И как бы вонзаясь в толщь большого города, Коляня звонил второму, тот обещал увидеться в субботу с третьим, а уж тот поможет выйти на четвертого, который именно такого — только тут имярек — патологоанатома лично знает. Возможно, что делообмен (или, лучше,
С Леной тоже никак не получалось, но тут хоть причина была: красотка мирилась с мужем. Недовыяснив, они там что-то бесконечно выясняли и уточняли про будущую их жизнь; Коляне же Лена отвечала по телефону в лучшем случае сухо — нет, я занята; нет, занята; да пойми же, не хочу я.
Раз, впрочем, оказавшийся случайно в их районе, Коляня прошел мимо дома и, увидев, что машины оранжевой нет, и, стало быть, мужа нет, а она (кто знает?) дома, поздним-поздним вечером вбежал к ней через четыре ступеньки, а был дождь. Он вбежал мокрый, его трясло, как лихорадило; Лена уступила тут же и сразу, на диванчике, с которого они вдруг в спешке падали, узкий был, покрытый одеялом в синие квадраты, а там в комнате спал Вовка, а тут в дверях мог появиться муж. Она радовалась, она, может быть, плакала, нет, ей-богу, она, кажется, плакала в тот раз, — а с его головы скапывала вода, промок, с дождя вбежавший через четыре ступеньки. Лицо ее было мокрое, но тут вопрос: впрямь ли слезы или же с ушей его и с головы дождевая вода, теплая, — летний был дождь, быстрый и теплый, и машины оранжевой у подъезда не было.
Лена вскоре же выставила, и Лена же запретила и даже по телефону отодвигала теперь отрывисто и неприязненно — нет, я в делах; нет, мне некогда; да, лучше не звони совсем. Звонил он в немочи и другим, в нулевом же итоге листал, листал записную книжицу и тупо сидел на ночь глядя в холостяцком номере, в том самом, в пустом и голом гостиничном номере, который в бездомности еще недавно казался (и был!) удачей и знаком свыше и был ослепителен, как ослепительно начало.
Даже и сблизившись с Коляней вновь, Леночка не была уверена, что нашла в жизни что нужно: обжегшаяся с муженьком однажды, Лена вела поиск.
Высот бытовой мудрости многие женщины достигали, побывав замужем раза два-три, но Леночке для урока, кажется, хватило и одного. Кое-что уяснилось. Мужчины, утомлявшие ее своим однообразием, если не глупостью, никак не хотели верить, что молодая женщина может выбирать и колебаться, тем паче думать: они полагали, что все это отрывки из кинофильмов и главы из романов, на деле же, мол, основное, что решало и решает, конечно же, у мужчины в штанах или же, на
Предельно выматываясь, Лена ежедневно тряслась и пылила из НИИ — в детский сад, из детского сада — домой, а из дома — в тот конец города, где психушка и больной отец. И лишь когда отец подлечился и из больницы вышел, она решила, что надо бы, пожалуй, немного расслабиться и обдумать сложившееся без суеты: она взяла отпуск и укатила с сынишкой в Евпаторию.
Коляня же в эти дни своей жизни много удивлялся: удивляли люди и удивило, в частности, что Лена его любит, а замуж за него не рвется. Он было захотел с ней в Евпаторию, однако она не велела.
— Нет. — Лена так и сказала. — Поеду и побуду одна. Мне надо мозгами пораскинуть.
— Насчет меня? — Коляня спросил, думал, что с иронией.
— И насчет тебя тоже.
— Разводиться с мужем не собираешься?
Ответила Лена с нажимом:
— Я
4
Старик клеймил, — то взлетая, то падая на незатухающей волне гнева, он напал на любовь к собакам. Собак, мол, любить годится, но не годится подменять ею любовь к людям. Начитавшийся брошюр, старик в меру интеллектуальничал: любовь, мол, без направленности на людей старается раствориться, пропасть или же изойти в
«Вы должны любить окружающих вас, — ярился и покрикивал знахарь. — Сослуживца и соседа полюбите-ка с их говном! Любовь к собачкам растлевает вас, и не смейте любить пса, если не любите соседа. Собачки — не любовь, а видимость, клапан, который пожирает вашу любовь, взрасти ей не давая! — Если мысль его сбивалась, он тем более орал и хрипел, хотя бы уже ором и хрипом расчищая и как бы обеспечивая себе особое, ознобистое место в душе слушающего. — … Стало быть, уже человек?! Э, нет. Вы не люди. Вы подонки. Вы слишком
Коляня вскочил — и теперь протискивался к нему:
— Сергей Степанович, если вам негде сегодня ночевать,
И под руку, под локоток, покрепче:
— Сергей Степанович…
И, перебивая других, тесня и оттесняя:
— Сергей Степанович. Прошу вас… Очень…
Однако не повезло Коляне — старик ехал в ночь врачевать.
Один на один с больным в светлой, отведенной для умирания комнате, Якушкин втирал больному энергетическую мазь. Умирающий лежал лишь в трусах; высохший, он постанывал и вяло скулил, что все у него болит и что жизнь ему надоела. Стриженая голова подергивалась, а острый подбородок как бы взлетал при каждом продольном движении рук Якушкина; втирая, старик мощно работал ладонями, как заправский дорогой массажист. У больного был рак желудка, притом рак объявленный, и в понятной панике жена, отыскав, привела ему этого старикана.
Осунувшаяся и в темном, жена была из тех женщин, что хирургов боятся. Сам же больной, ей поначалу доверявший, с укором теперь стонал, что зря он, обреченный, жену свою послушал и от операции отказался: так или не так, а все же врачи — это врачи и все же живут оперированные хоть сколько-то. Есть ему Якушкин запретил совсем и пить, кажется, тоже. Шел четвертый день врачевания. Больной умирал и знал это — он высох и он не хотел жить. В процессе втирания он перешел со стонов на душераздирающие крики, Якушкин же сказал — на, отвлекись! — и, подчиняясь, бедный жевал полувысохшую сметану из зубного порошка, вязкую и пресную; слюна из его рта, давно не жевавшего, шла стаканами; белая пена пузырями росла на губах. Ослабевшей и усохшей, как у подростка, ручонкой бедняга размазывал пенные пузыри по лицу, а жена его, хозяйка жилья, в это время гнала из квартиры Коляню, который вдруг пришел к ним и втиснулся будто бы по делу.
Изгоняемый, пытаясь не столько упрочить, сколько хотя бы объяснить свое здесь появление, Коляня позвал: «Не помочь ли вам чем, Сергей Степанович?» Но тот, не оглянувшись, рявкнул: «Кто еще здесь?.. Уйди!» И ни на секунду не отрываясь, знахарь массировал, втирал в умирающего мазь и в параллель бубнил ему, распаляясь все больше, про любовь к людям и про совесть.
Возможно, что именно белый халат, который Коляня позаимствовал у своих знакомцев-онкологов, проникновению в квартиру не помог, а помешал. Хозяйка панически боялась, что знахарю будут противодействовать и что хитрецы врачи так или иначе объявятся и придут взять свое. Она считала, что врачи оперировать (втайне!) вовсе не отказались. Коляня уверял и божился, что он — не хирург и что он только и побудет возле больного «одну-единую минуту», а запуганная и заторможенная женщина ревностно косилась на белый его халат и на портфельчик, она кивала: «Да… Да…» — руками же выталкивала Коляню, не сомневаясь, что скальпель у него именно в портфельчике, спрятан и наготове. Коляня топтался и затягивал время у дверей как мог. Через пространство прихожей, а также через дверь той комнаты он слышал голос уже взорлившего и разъярившегося знахаря: «Ну ты, червь, — давай жуй, что даю! Не умрешь, пока я здесь… не умрешь, не пугайся!» И тут же голос старика знакомо мягчел, падая до почти ласкового заигрывания: «Давай, милый, давай вспомним разок, что ты сделал доброго в жизни…» Но хозяйка, продолжая выталкивать, уже выставила Коляню за дверь. И заперлась. Он только и успел услышать, как умирающий залился слезами и захныкал, и не потому, что перенесся в свои добрые дела, а потому, что перенесся в те светлые, в те благословенные дни, когда был он живым, когда был он с желудком, с едой, с выпивкой и со всем прочим.
В другой день из комнаты доносились мягкие, уже по-иному уговаривающие слова Якушкина, старик нудил — подумай, мол, стоит ли тебе, червяку, жить и чем же ты, как человек, такое строгое право — жить — обрел и заслужил?..
Коляню выставили и на третий день — в этот раз с неба капало, — и хозяйка из окна кухни наверняка озленно следила, куда настырный хирург сунется теперь в дождь и в слякоть (с третьего этажа следить ей было удобно, разве что деревья малость мешали). Коляня шлялся возле дома, соображая, не перекусить ли колбасой и хлебом, — тут его осенило (через мысль о еде): он сел под козырьком другого подъезда, смотрел на дождь и ждал, потому что должна же была хозяйка хоть единожды пойти в гастроном. Мысль была из замечательных, но требующих выдержки, — не прошло и трех часов, как женщина вышла и с характерной суетностью засеменила по улице, и точно: хозяйская сумка болталась при шаге в ее руках. Уже темнело. Оцепеневший от монотонного дождя, Коляня со скамьи еле встал и, вытягивая шею, смотрел вслед. Как только она вошла в близкий гастроном с огромными окнами и как только ее фигура ткнулась, там и прилипнув, в хвост очереди, Коляня поспешил: не вошел, а влетел в подъезд. Он позвонил. Он звонил непрерывно; он просто воткнул палец в кнопку звонка, своему же пальцу не веря и вполне допуская, что знахарь может погрузиться и уйти (как в лес) в собственные бормотанья, ничего не слышать и дверь не открыть, — но знахарь открыл. «Кто?.. Чего тебе?» — Якушкин, уже и впустивший, смотрел хмуро, память на лица у него устанавливалась не сразу — он видел Коляню и еще не видел. «Не нужен ли сейчас порошок зубной? Две коробки в аптеке купил… Или, может быть, зверобой у вас, Сергей Степанович, на исходе?» — спешил и сыпал словами Коляня, выкладывая сразу и на пороге свои, пусть скудные, познания в якушкинстве. «Чего тебе?» — рявкнул знахарь, однако тут, в паузу, больной в той комнате, в светлой, застонал. Якушкин — вполоборота к больному и как бы застыв — ждал повтора.
Коляня вдруг сообразил, что слышал сейчас (оба они слышали) не столько стон, сколько зов: ненавистного Якушкина
Якушкин, поколебавшись, надумал опорожнить больному мочевой пузырь, — в расслабленности спящего для Якушкина таились, по-видимому, и свои особые шаманские возможности, либо же он попросту использовал кратковременное вертикальное положение тела, чтобы воздействовать на застойность. Обнажив больного, знахарь тер ладонями вдоль ребер и у паха, а затем переливал обычную воду из одной банки в другую и обратно близко от уха спящего; из сна не выпадая, тот передернулся от головы и до самых ног и тут же, звук узнавая, притих, сработало детство, и Коляня уже услышал все усиливающееся журчание: в судно, подложенное заблаговременно, пошел поток. Больной спал и мочился, как делают это дети. Якушкин осторожно извлек судно и отнес; было слышно, как он ополаскивает. Якушкин вернулся. Коляня же смотрел на кожу и на кости больного. Ничего кроме. Мощи… «Понимаю, — Коляня зашептал, — вы разрушаете раковые клетки безводностью и голодом. Но ведь и живые — тоже. Опухоль погибнет: больной тоже погибнет». — «А помереть-то ему не дам», — грубо и как-то нагло ответил старик. (Коляня зябко передернул лопатками: