4
Леночка не помнила те золотые, как говаривала мать, времена, когда в каменном этом флигельке они только хранили продукты; детская память, впрочем, все еще удерживала именно там бочку с солеными огурцами, и еще бочку с помидорами, и как вершину солений — бочку с солеными арбузами. Жить же во флигельке, конечно, не жили.
Но иногда Якушкин, вернувшись из города, не хотел будить жену и дом среди ночи и к тому же (или даже — более того) хотел побыть во хмелю один, не сбивая, а, напротив, сладостно удерживая в себе состояние крепкой выпивки; сам с собой говоря и покуривая, он располагался во флигельке, на дерюжке, где и засыпал (утром разбудят птицы), зная, что ночь жаркая и что холодное пиво рядом. Да, пиво, загодя закупив, он тоже во флигельке держал — в прохладе. А жили они в возвышающейся рядом с флигельком даче: это и была их дача-дом, четырехкомнатная, просторная и еще с комнаткой наверху. Большой дом с участком требовал усилий и постоянного глаза хозяйки, и потому мать Лены, Марья Ивановна, работавшая в магазине, разрывалась меж и меж.
Жили тихо, тем звучнее был гром с неба, когда Сергей Степанович, с Молокаевым заодно, пошел под суд. После конфискации Леночке с матерью остался только флигелек; в нем и жили, в нем мать и умерла, Якушкина с сибирских работ не дождавшись, бедная.
Подолгу, и ведь без музыки, сидели на веранде они вечерами (осенью, весной, летом), общаясь и счастливо выпивая вдвоем, как выпивают вдвоем мать и отец; говорили — о жизни, о деньгах, о пустяках вперемежку. Якушкин уже зевал. Марья Ивановна, тоже наговорившаяся (так начитавшиеся роняют к ночи из рук книжку), как бы роняла зовущие слова: «Пойдем, что ли?» — оглаживая пышные бока, и, вроде бы спохватившись, звала мужа в постель, звала всегда первая, словно выждав свою и определенную женскую минуту. Однако и перед самым сном Марья Ивановна не забывала, истому осилив, встать и посмотреть, укрыта ли и как спит Леночка. Свет на веранде вновь зажигался — ненадолго. Щуря глаза, Марья Ивановна подшивала
А то вдруг слышался поздний стук в дверь, и забегал на минуту-три Молокаев; наскоро обсудив их завтрашние совместные дела и делишки, шутя, но и не совсем шутя, Молокаев говорил всегдашнюю присказку: «Надвигается наша погибель!» — и тыкал пальцем из уюта веранды в сторону огней высоких городских башен. Башни были далеко — сначала; Москва, поглощая, расширялась незаметно и неспешно, однако после каждого по пути проглоченного поселка московские башни, удивляя, становились крупнее и выше, огни окон — ярче, ночи — светлее. Молокаевы наезжали часто; они приезжали семьей, пели здесь и пили — хорошая такая вчетвером дружба; у детей же, как водится, тоже оказался свой участок, свой, что ли, осколок их дружбы. Клавдия Молокаева пела, подражая Зыкиной. Если же вчетвером, то, как бы скрепленные тайным сговором, начинали с обязательного «Ермака», постепенно добираясь до тех и самых горьких, где
…пил солдат из медной кружки
Вино с слезою пополам, —
и было уже поздно; детей к этому времени успевали уложить (благо места много). Молокаевские пацан и девчонка вместе с Леночкой шептались и в темноте комнат хихикали, бегали, обливаясь водой, до минуты, когда кто-то из взрослых, входя из напетой и накуренной комнаты, цыкал: «Ну-ка, спать немедля — счас же по домам отправитесь!» — и дети притихали, как мыши.
«Прогуляй, — говорит как-то Молокаев, — мою красавицу по морозу», — а выпила тогда лишнего Клавдия, пить умевшая. Бледную и вдруг белую, они, веселые, гнали ее на мороз. Якушкин встал, как и положено вставать из-за стола хозяину, неважно, пьян ли, не пьян ли. Он повел ее, придерживая за плечи; крикливее же всех торопил фальцетом Молокаев, изрядно набравшийся и не в силах встать: «Прогуляй, прогуляй мою красавицу!». Накинув на перепившую женщину пальто, Якушкин, жаркий, полушубка не набросил. Снег хрустел, тропка была узка, и Клавдия все сбивалась с шага, цепляясь. Ночь была темная, без звезд; да и отошли они шагов на пятьдесят — участок огромный. Впрочем, из окон дома доплескивался слабый свет. «Вот так и дыши… дыши глубже», — учил-советовал Якушкин. Клавдия же стала хватать его и прижиматься; она уж слишком смело пустила в ход руки, когда отошли за флигелек, за темные флигельковые окна, за разбросанные детьми там и сям лопаты. Она повалилась в снег, резко его притянув. Якушкин на ногах не удержался, однако он тут же встал и сильно, ответно резко захватив Клавдию под мышки, рывком поставил ее на снег. «Что ты, что ты!.. Это ж я — не мужик твой», — втолковывал Сергей Степанович, делая вид, что ничего такого не понял, что обозналась она спьяну и что ей, конечно, простительно. Клавдия мигом же поняла и приняла игру: «Ой, Сереженька, Сергей Степаныч, — ну боже мой, ну вот… ну вот… а теперь уже хорошо, — она охала. — Ну вот, и прогулял ты меня. Ну вот, теперь и ноги идут», — шла по тропинке она легко и почти без сбоев. Наклоняясь, прихватывала в горсть мягкий снег и терла лицо. «И ушки надо бы потереть, — приговаривала Клавдия себе самой. — И ушки обязательно…» Утром, уже из внутреннего уюта веранды, Молокаев, пальцем тыча, вновь показывал Сергею Степановичу надвигающиеся высокие дома и повторял, похмельно мрачный, что надвигается их погибель.
— Да почему же погибель? — не соглашался Якушкин.
Со сна с хрустом потягиваясь, Якушкин не соглашался; даже и настаивал — работягами, мол, пойдем в СУ, если уж и здесь город окажется. Еще и выгоднее, потому как дешевле; стройматериалы же — под рукой. Будем по-прежнему дачи строить.
— Где ж их строить-то?
— А что?
— Какие ж тебе дачи в городе! — фальцетом выкрикнул Молокаев, потирая раннюю свою лысину. Якушкин рассудил легко:
— Мы их подальше строить будем: Москва сдвинется — и дачки сдвинутся. Денежным людям дачи станут еще нужнее.
И Якушкин прикрикнул в сторону кухни:
— Ну скоро, что ль?! — Они оба, люди не без нервов, ждали, пока женщины приготовят поутру горячее мясо и опохмел. Из флигелька мимо них уже пронесли большой вяло-багровый арбуз, — Клавдия Молокаева несла миску соленых огурцов, покрытых копной укропа; молчала. Клавдия свое взяла позднее.
Как-то (мать была на работе) Леночка вернулась из школы; войдя и уже на пороге, она услышала с родительской половины плачущий и смеющийся одновременно голос: «Ой, Сереженька… Ой-ей-ей… Ну вот, ну вот», — и вроде бы притихло, а потом этот ее тонкий, чуть ли не поросячий, визгливый писк: иииии-й!.. Простота происходящего была совершенной, присущей не им — их времени. Бухало там и било что-то; поворачивалось, с поселковой простотой вдруг грохотно падая и проламывая, как падает и проламывает тяжелое тело. Леночка же ходила в своей комнате, — книжки бросившая, портфель бросившая, выйдя на кухню, она поставила чайник. У нее побаливали тогда зубы. Слепо да и смело разгуливая, Леночка к ним, неутомимо грохочущим, так и не заглянула, не поинтересовалась, даже и в рассеянности ее не привлекло — ну, возня и возня, хотя и заканчивала уже восьмой, да, восьмой класс и соответствующие фильмы не пропускала. Позднее она, конечно, припомнила и восстановила заглохшие звуки, как припоминают их и восстанавливают обычно подростки. Возникло неприятие. Лена не принимала их жизнь не по какой-то причине и, уж конечно, не из-за тех грохотных звуков, — не осуждая и не оправдывая, она ушла именно в сторону; припоминания лишь добавляли по капле к уже существующему. Сменился уклад, если не время. Легко ушедшая в сторону (современная молодая женщина, инженер-программист), Лена и знать не желала, было там у них или не было оправданное свое бытие и свои страсти, — жизнь та была для нее жизнью прошлой,
— Папа! — Леночка еще раз окликнула; она еще и еще обошла флигелек. Никого.
Дверь флигелька, которую Якушкин, конечно же, забыл запереть, телепалась туда-сюда от ветра. Пустота отчасти уже и тревожила. Однако Леночка знала, что Якушкин сейчас в полосе молчания и, молчащий, должен быть не где-нибудь, а здесь: во флигельке. У Леночки была более или менее свежая идея (с ней она и приехала): не заставить ли отца хотя бы иногда сидеть дома с ее сынишкой, с внучонком то есть.
— Папа!..
Идея (когда она ехала сюда в электричке — идеи тоже перемещаются) росла и выросла в целый куст, нравясь Леночке все больше. Якушкин мог бы сидеть с внуком хотя бы по субботам и воскресным дням — не совсем как дед и не только в помощь. Очень могло быть, что, привыкнув (привыкание!..) и втянувшись в бытовые обязанности, отец мало-помалу впадет в нормальную старость. Любящий, он попритихнет, получив себе, пусть в нагрузку, долю живой жизни, а внук и сама идея внучатости станут на него исподволь влиять и благотворно в итоге подействуют, разве нет?.. В ожидании, отчасти же в раздражении Леночка обогнула смородину, глянула вдоль светло-серого забора, вошла, хлопнув дверью, — и вновь вышла из провонявшего старостью флигелька.
Тут ее окликнули. «Здравствуйте. Вы ведь дочка Сергея Степановича, я не ошибся?..» — послышался голос; и вот, в спортивном костюме с лампасами, появился из-за забора той дачи неошибшийся сосед.
Сосед увидел Лену из окна — пришел же на помощь он охотно и быстро. Он сказал, слова подбирая, что он полон жалости — отца Лены забрали в психушку, и что будут, кажется, лечить. Там-то и там-то находится. От длительного ожидания Лена поняла соседа не сразу, — поняв, она, как бы полусонная, притихшая, заходила возле флигелька взад-вперед, сжимая виски руками: «Папа, папочка мой!..» Идея-куст, так выросшая и высветившаяся в электричке, померкла. Надо было перестраиваться, притом тут же. Лена была только Лена, и, обнажая боль кровного родства, она считала, что отец — достукался. Она считала, что попасть в психушку ему все равно что и попасть вновь в тюрьму: беда как беда, и неважно, как читается на воротах беды казенная вывеска. Однако взад-вперед возле флигелька, отчаиваясь и стискивая виски руками, Лена ходила чуть позже, первое же движение было четким и вполне современным — Лена пошла следом за спортивным костюмом с лампасами и, извинившись, из увешанной коврами многокомнатной тишины (дачу перестроили, угла не узнать) позвонила — мужу.
Кто же, если в слезах и вот так застигнут, не хочет сразу — и потому Лена тоже хотела сразу кинуться за отцом и примчаться, поцеловать, если допустят, его седую голову, его безумные и вылинявшие от жизни глазоньки. Однако простое непросто, и, чтобы примчаться и поцеловать седую голову и глазоньки, нужно было такси, а такси здесь не поймаешь и не найдешь, да ведь и заломит таксист, хотя и не о том речь — сколько. Леночка позвонила мужу: приезжай срочно — она нажала на слово и сказала в телефонную трубку
Но не ее муж. Хотя и милый, хотя и болван, однако именно сгоряча он не полезет; он станет в сторонке и будет повторять: «Я же предупреждал…» — такие вот пошли мужчины теперь, вдруг вспомнившие, что они — умные. Он и впрямь предупреждал: первый же, мол, больной, которому станет худо от якушкинских сметан и растирок и который пожалуется, окажется человеком кстати, после чего, мол, папу-папочку тут же упекут, — накаркал! Однако не конец же, и Лена не баба Глаша, законы знает: не цапают больных людей за здорово живешь. Ну, это она поищет. У них в НИИ немало людей дотошных и знающих. И юрист, кстати, на первом этаже без дела болтается, немного дурачок и глазки ей строит, что тоже кстати… Лена наконец расслышала с участка шум подъезжающей машины — быстрая, вышла, села к мужу: не сказав ни одним словом больше, назвала улицу и дом, куда ехать.
Муж вел машину и более ничего не спрашивал, умея молчать. Что умел — то умел. Тут еще и почерк: он считал (от большого ума, конечно), что сдержанностью и таким вот нудным молчаньем он много выигрывает, день ко дню набирая психологические очки в их ссоре, болван. Лена молчала. Лена тоже умела молчать. Она не сказала ему об отце именно и хотя бы только для того, чтобы не слышать, как молодой муженек, придерживая руль левой, правой рукой начнет шершаво скрестись в заднике своих джинсов, после чего, не спеша выудивший сигарету и не спеша разинувший пасть, знакомо скажет: «Я же предупреждал…»
Ему в пику Леночка, так и не шелохнув красоту обоюдного их молчания, без слова вышла из машины у больничных ворот, только там махнула рукой — проваливай, милый; пока, милый, пока. Едва машина отъехала, Леночка сбросила маску и спешно устремилась в ворота — в подъезд — на лестницу, — набрав разгон, она уже рвалась в нутро психушки, не желая ни слушать, ни знать, есть ли и когда приемные часы, или часы передач, или как там по-человечески этот просвет у них называется; она только повторяла в слезах: «Папа!., папа!..» И, конечно же, няньки и врачи, а также прибежавший на шум здоровенный медбрат (для Леночки — внеранговая мельтешня белых халатов) пропустили ее и свиданье дали, потому что она была Леночка, и потому что она была красивая и плачущая, и еще потому отчасти, что арифметика подсказывала не будоражить всех больных из-за одного. Получив пятиминутное, она через лифты и лестницы ворвалась в какой-то коридорный закуток, куда его уже привели. Он переминался с ноги на ногу: вроде как он ее здесь, в закутке, назначенно и уже давно ждал, а она опаздывала. Увидевшая его в халате и в тапочках, грубо постриженного, она стала клясться, что вырвет его отсюда, вызволит, было тихо, и было большой неожиданностью услышать от него в ответ, что вовсе, мол, не нужно его вызволять — инсулин полезен, он, мол, сам решил, что не худо бы подлечиться.
— Папа, папочка, — Лена, целуя его в вылинявшие глаза, плакала теперь от растерянности, а также от вида этих добровольно надетых тапок.
— Да что ты! Да перестань же, перестань,
Палата была как палата и даже лучше, чем в обычной больнице, потому что сестры оказались душевнее, а няньки не грубили; конечно, ножки кроватей были привинчены к полу заметно и намертво — не сдвинуть, и тумбочки личные тоже к полу намертво, но ведь не кататься же на них. «Добрый день, — непременно и приветливо говорила сестра, входя в палату. — Как спали?» — «Спасибо. Спали неплохо», — отвечал ей Якушкин; отвечал он и за себя, и за своего, с кем делил палату, товарища.
Товарищ по палате молчал; был это задумчивый угрюмец, как выяснилось, не желавший говорить и совсем уж не желавший (боявшийся) мочиться. Судно, что предлагала нянька, он молча отпихивал, отталкивал, встать же и пойти самостоятельно тоже не желал: он боялся, что может так случиться, что из него вытечет все
Свиданья не полагались без сговора с врачом, но Леночка являлась с емкими передачами, и отец, пусть без свиданий, почти ежедневно видел ее в окно, внизу, где она с земли махала рукой и, несмотря на дождь, выстаивала и кричала неслышные беспокойные слова. «Пока, пока! Иди домой, — бубнил через сдвоенное стекло Якушкин, для нее также неслышный. — Иди… Я уж как-нибудь… Я уж
Няньки и врачи, да и санитары, в пространстве коридора уже доверяли Якушкину, Конечно же, послеживали: видели. Хотя и грубовато, но весьма терпеливо Якушкин уговаривал — давай, мол, милый, вынимай инструмент и трудись: уверен, мол, и гарантирую, и даже клянусь тебе, что сегодня до последней молекулы все из тебя не вытечет. С ухмылкой же он пошучивал: сортир, мол, и зловещее журчание в трубах не так страшны, милый, как кажутся. При этом свободной рукой (слова словами, а дело делом) Якушкин крепенько держал больного за ухо, подчеркивая, что страхует и удерживает по крайней мере какую-то материальную, из молекул, часть тела от полного в писсуар истечения.
— А ты изобретателен, старик! — говорил Якушкину (говорил между прочим, но поощрительно) рябоватый пятидесятилетний врач, по фамилии Потяничев.
Он говорил нехотя и именно между прочим и, однако, на слова свои как бы ждал ответа. Якушкин на похвалу нехотя же ему отвечал — есть, мол, немножко: стараемся.
— … Изобретателен! — повторял, поощряя, лечащий их врач Потяничев, и теперь (можно было заметить) он не просто так повторял, а уже навязывался, впрочем аккуратно, Якушкину в разговор, невольно вроде бы сходясь со своим больным поближе, что практикой больничной одобряется и, кроме известных случаев, идет больному на пользу.
До Потяничева, разумеется, уже дошли, и не только от рыдающей Леночки, слухи о знахарстве Якушкина, о его некоей системе, и, конечно же, у врача не мог не возникнуть и уже возник интерес и род любопытства на этот сам подвернувшийся ему случай. Кстати, у него был и повод. «Слышал я о тебе. Немало слышал…» — говорил, а потом и повторял Потяничев, насасывая таблетку (застарелый астматик). Исключительно повода и предлога ради, на миг показав таблетку, подрагивающую на языке, Потяничев спросил, точно ли Якушкин знахарь и не вылечит ли астму. Потяничев добавил, что врачи — такие же люди. Врачи, мол, тоже болеют и тоже не все о себе знают. Он сказал эти слова вширь и немного в туман, пробуя тему и чтобы не смутить; сказал, как говорят тертые люди, полжизни прожившие и уже сами собой допускающие разные, в том числе и меркантильные, зигзаги начатого на ощупь разговора. Якушкин все же смутился. Пообещал. Но (он никому не отказывал), пообещав, Якушкин тут же и честно оговорился: сейчас, мол, он не может и не в состоянии, не в активном, стало быть, периоде, а когда будет в активном — излечит. «Почему же не сейчас?» — настаивал Потяничев из того же разжигающегося чем дальше любопытства. В Потяничеве отчасти и профессионал был задет: врач ведь и зачем же врачу врач темнит; если же вялость Якушкина от инъекций инсулина, то Потяничев сам же ему с ночи (был вечер) инсулин отменит. «Закавыка не в инсулине, инсулин-то мне, может, как раз полезен — просто я вялый…»
— Ах, брось ты это. «Вялый»! — передразнил, с мягким укором, Потяничев. — Ну расскажи, хотя бы на словах, как ты лечишь.
— Рассказать не могу. Вылечить могу.
Палата погружалась в сумерки; но после паузы Потяничев скоро и умело вновь выравнялся в глазах Якушкина — и как бы в чьих-то третьих, объективных глазах: чему-то он поучил и в чем-то старика приободрил; так они и сидели, не зажигая света, — Якушкин в сером и крепком халате больного и Потяничев в халате врача. Был, впрочем, и третий. Угрюмец, лежавший в своей постели, нет-нет и вслушивался в неожиданную изнанку их разговора (больной — врач, а врач — больной?) и не понимал. Вертя огурцовообразной головой, угрюмец опасливо смотрел именно на Потяничева, он не доверял ему. Он боялся, что тут подвох и что старик подвоха не чувствует, за что его и выгонят, — и не станет тогда в палате человека, который так ласково гладил по голове, помогая бороться с ненавистным журчаньем в сортире. Угрюмец делал Потяничеву грозную гримасу недоверия, после чего надолго отворачивал лицо к стене, потом, вслушиваясь, не выдерживал и вновь поворачивался: он жил своей жизнью. Потяничев тем временем любопытствовал, трогал мышцы рук Якушкина и спрашивал:
— Откуда у тебя силища такая, Сергей Степанович? У старика не должно быть таких рук.
— От системы моей. — Якушкину необыкновенно понравилось слово система, он и узнал слово из разговов с Потяничевым, узнав же, немедленно его приобрел; прежде он именовал сумму своих надерганных отовсюду знаний громоздко и кустарно — «порядком правильной жизни».
— И никаких зарядок, никакой гимнастики ты не делаешь?
— Нет.
— Чудеса! — посмеивался Потяничев, а выспрашиваемый Якушкин по-человечески, молча и высокогуманно Потяничеву сочувствовал; ему было жаль врача, сколько ж лет человек потратил! И ведь учился и других лечил — и так мало знает: не талантливый, Бог не дал… Якушкин испытал тогда острый приступ жалости и среди разговора о системе и о кальции в чистом виде, протянув руку, погладил Потяничева по голове, как гладил боящегося истечь до последней молекулы.
Однако время шло, и Якушкин все чаще стал поглаживать не чужие головы — свою: шрам зудел.
Хотя и подспудно, активность Якушкина нарастала, и однажды он уже ввязался в долгий ночной разговор о совести с нянькой (она сидела напротив и, боясь за постель, уговаривала угрюмца сходить в судно перед сном — и плохо же просила, неумелая!); когда Якушкин заговорил — нянька так и замерла, застыла с судном в руках; замер тоже и угрюмец. Нянька слушала, рот разинув и впервые допуская, что, может быть, и правда старик немного того и, может быть, не зря его здесь лечат (а Якушкин все говорил, не останавливаясь). До этого ночного и вдруг обрушившегося разговора о совести, иначе именуемой интуицией, нянька была убеждена, что лукавый старик просто-напросто отдыхает, валяя тут ваньку и прячась, быть может, от крикливой дочки своей или же от хитростей собеса. Нянька до этого разговора считала, что именно она, толстая и больная старуха, исключительно из доброты помогает ему, тоже старому, здесь скрываться, нет-нет и свежо подыгрывая ему в его хитрой игре.
Курс инсулина был закончен; говорливость уже вовсю распирала Якушкина, и, помнивший обещания, он как-то сказал Потяничеву, что пора — можно, мол, теперь поврачевать, полечить, если по прежнему есть охота. Потяничев, уже не ждавший, вдруг заколебался, однако сказал, что охота есть. Якушкин осмотрел его горло. Это происходило в палате, поздним вечером.
Выяснилось, что врачеванье нехитрое и что знахарь занят процедурно не столько больным, сколько самим собой: Якушкин, предварительно покашлявший, стянул себе горло полотенцем, создавая сужение. Он едва не задохнулся, и тогда он чуть ослабил, добиваясь того, чтобы дышать не хуже, но и не лучше Потяничева — в точности так. Создавая (как именовал Потяничев) модель ночного приступа астмы, Якушкин попросил принести с улицы кирпич; тут же, правда, он заменил на полкирпича и вот уже клал себе на грудь бурую половину, примеряя и прикидывая перегруз. Потяничев наблюдал за приготовлениями с понятной улыбкой: было забавно. Сам же Потяничев и сбежал вниз, и отыскал ему этот кирпич в просторах больничного двора. Знахарь без труда и, надо признать, без шума разломил кирпич о колено.
Угрюмый сосед Якушкина спал, а медсестры, покончившие с вечерними инъекциями, не шныряли из палаты в палату, так что и Потяничев был спокоен и очень тем доволен, что разговор их — вдвоем и что действо с глазу на глаз. Перетянув себе горло и уместив полкирпича на груди, Якушкин на постели в лежачем положении пробовал говорить — басил и фальцетил, перебирая от и до, подыскивая в подмену набор звуков. Якушкин не суетился, но и не медлил; он не первый раз лечил астму, — выявивший более или менее характерное напряжение связок, он выудил наконец из гортани звуки и велел Потяничеву произнести, убыстряя,
Через три дня Потяничев, как и было условлено, ближе к ночи явился к Якушкину во флигелек, где старик сначала и без спешки напоил его чаем, а затем, совсем уж медлительный, уложил Потяничева на раскладушку вблизи себя. Потяничев полеживал и ждал. Якушкин приборматывал свою ахинею и тоже ждал.
В шаге от приступа, прислушивающийся к череде и нарастанию спазмов, знахарь увязал себе горло полотенцем, вторым же полотенцем, взамен того полукирпича, сдавил себе грудь. Сев на табурет рядом, он давал лежащему Потяничеву нюхать дыхательную смесь примерно на каждый третий вдох. Потом на каждый второй. В пик приступа и скорее, чем Потяничев ожидал, возникла недостаточность, он начал задыхаться и просить: «Хватит-хватит-хватит…» — но выяснилось, что Якушкин, присевший возле, намертво удерживает его в железных своих лапах, не давая Потяничеву ни встать, ни даже приподнять головы. Дышать же было нечем. Удерживая, Якушкин еще и успевал движением пальцев подносить к ноздрям лежащего едкую смесь на
В свете настольной лампы худое длинное тело знахаря отбрасывало тень, и боковым, единственно возможным зрением Потяничев, кроме зловещей тени, ничего не видел. С повязанным на горле полотенцем старик был как нежить из чужого кошмара, он хрипел: «Я же терплю!» — терпи, мол, и ты, но ни равенство (их глоток), ни жесткий смысл терпения в этом равенстве не доходили до Потяничева; хриплые его приказы он слышал, как слышат во сне или из сна. Приступ миновал. Знахарь дал Потяничеву встать и дал отдышаться; скоро похлопотав, он сунул ему в руки чашку со слабенько заваренным зверобоем. Потяничев прихлебывать из чашки не хотел, не мог, однако прихлебывал, он был вял, он сделался лишенным маломальской воли, желая только одного — уйти. «Потерпи, родной, — знаешь ведь, приступ сейчас повторится», — уже иным и мягким голосом уговаривал его Якушкин, тоже на время расслабивший на своей глотке полотенце и отдувавшийся. Едва Потяничев стал прихватывать воздух (приступ накатывал), знахарь уложил его вновь, вновь же стянул свою глотку. Теперь он стянул вторично и туже, глаза знахаря выкатились, он не хрипел, а сипел.
В этот приступ жизнь для Потяничева почти сразу перестала быть жизнью. «Дыши», — сипел старик рядом, на каждый вдох поднося дыхательную смесь то к левой ноздре Потяничева, то к правой. Дыхательная смесь помещалась в небольшом пузырьке, обтянутом от улетучивания детской соской, с надрезом сбоку: оттягивая и приоткрывая надрез большим пальцем руки, знахарь выпускал облако смеси непосредственно в ноздри, нанося резкие спазмовые удары по дыхательному аппарату лежащего. Когда (для полного вбирания облака через нос) он заткнул платком распахнутый рот Потяничева, дышать стало больно; рябоватое лицо астматика покрылось каплями, в колени ударил жар; заплясав, тело дергалось и выгибалось, пока не изошло наконец темным оргазмом, и слабеющий Потяничев, находясь как бы в отдалении над собой, понял, что поплыл и что это — конец — на большее его не хватит. Укачивало, но и на плаву он повторял себе и повторял, что конец. Когда приступ кончился, когда руки знахаря расслабились, Потяничев встал, весь мокрый, жалкий, и в полубессознании побрел к дверям.
— … Родной. Ты же понимать должен, ты ж врач, — мы
Потяничев не ответил; он брел к дверям флигелька; улыбающемуся и тихому, ему казалось, что идет он эти несколько шагов до дверей уже час или полтора, — на вопрос же он только неживо затряс головой, что истолковывалось однозначно: нет-нет…
На улице он все еще улыбался, хотя и в темноте.
Он ушел в ночь, брел и брел, обгоняемый и объезжаемый поздними машинами, и только в самой глубине ночи, в третьем часу, молодой таксист, план недовыполнивший, сам сжалился над тихим пешеходом и, тормознув около, подобрал. Потяничев, прощаясь, сунул таксисту вместо денег пузырек с якушкинской смесью, который, оказывается, сжимал он всю дорогу в запотевшей ладони; так и было, он шел и шел к подъезду дома, пока таксист, рассмотрев дар, не окликнул.
А результат был: приступы практически сошли на нет. Астма стала едва заметной и приемлемо малой, «съежившаяся там, во флигельке, от пещерного ужаса», — так объяснял Потяничев про свою астму, когда с некоторым запозданием к нему вернулся юмор.
В пик приступа он самостоятельно проделывал теперь все эти открывания-закрывания пузырька, вдыхая облако смеси через три, потом через два вдоха. К этому времени Потяничев уже понимал, что знахарь сламывает пациента; смесь смесью, но выявлялось и духовное давление, навязываемое больному с грубой неумолимостью. Потяничев допускал, что, рискнув, он сможет, пожалуй, напрочь избавиться от астмы, однако о продолжении лечения не заикался. О флигельке он вспоминал не иначе как с пещерным же ужасом: дважды, пока временем не отодвинулось, преследовало его в снах это узенькое, пропахшее старостью, захламленное пространство и раскладушка, чтобы лежать, и, конечно, тень — костлявая, худая фигура с полотенцем вокруг горла. Более месяца, прежде чем истаять, на его лице, плечах, руках удерживались желто-шафранные следы, где пятерню старика можно было бы различить и, скажем, без труда опознать. Потяничев, надо думать, тяги к Якушкину не испытывал (не попал в психополе, по терминологии Кузовкина), однако он остался знахарю благодарен. Было бы, нет ли — неизвестно, но ведь сказал же он старику, что где бы и кто бы к Якушкину ни прицепился или пусть без прицепа, а просто отдыха ради, он, Потяничев, на неопределенный срок и сразу же положит Якушкина к себе в отделение, и Якушкин будет лежать в палате и отдыхать без забот и даже без инсулина.
5
Когда Якушкин врачевал больного К. на дому, врачи лечить уж не стали и, высчитав его срок, выписали К. из больницы на временный отдых от процедур и операций, заодно же чтобы простился с родными, а родные с ним. Якушкин нашелся случайно. Он не был тогда нарасхват, и само слово
Но даже и в этом случае (не то он был Крюков — не то Крючков?), наиболее давнем из сохранившихся в людской памяти, неверно, что Якушкин, осторожничая, проводил будто бы лечение в глубокой тайне. Верно другое — старавшийся остаться с больным с глазу на глаз, он только так и лечил или даже
Чудо, исцеления обычно совершалось к концу третьей-четвертой недели. На счету Якушкина было много больных, и притом разных больных, исцеленных же раковых было пятеро. Один из пяти, именно Дериглотов, впоследствии все же умер от рецидива, но четверо исцеленных остались исцеленными, и, если о блеске, это были четыре крупных алмаза в знахарской короне Якушкина. В тот давний день Якушкин (длинный худой старик без короны — в потертой кепке) стоял на перроне Казанского вокзала возле вагона, в толпе, и, бубня неотчетливые слова, изрекал:
— … И как поняли жизнь, так теперь и живите.
Больной К. подавленно стоял рядом и мялся, не зная, как проститься, руку ли пожать-потискать или же, как с берега, кинуться на своего спасителя с объятьями. Всего вернее ему казалось встать на колени. Но, выживший, он понимал, что на перроне это неудобно, да и опасно, так как в час людской толчеи сам собой и в любую минуту возникнет человек, который с чемоданом на бегу о него, стоящего на коленях, споткнется. И расшибет. К. думалось, что именно расшибить его сейчас совсем нетрудно. После исцеления он чувствовал, что стал хрупок и тонок, как стеклянный сосуд с водой и рыбками, притом что рыбок этих только и мог сберечь отъезд из города, как можно более скорый.
Жена, с заплаканными глазами, рвалась в вагон, в свое купе, внушая что-то детям и подпихивая в углы вещи. И почти тут же из вагона, протискиваясь через встречный поток, она выскакивала вновь на перрон и, помятая, жалась рядышком к мужу — они уезжали все вместе. Лишь старуха мать, поодаль стоя, мрачно смотрела на происходящее: она оставалась в Москве одна — ждать смерти и на всякий непредвиденный случай хранить их квартиру.
— Как поняли жизнь, так и живите… — все бубнил спаситель, старуха же с суровостью и с солдатской прямотой смотрела на его выношенное пальтецо и кепку.
Потрясенная еще раньше названием болезни и неизбежной сыновьей смертью, затем мгновенным или почти мгновенным его исцелением, а теперь вот скорым паническим отъездом, старуха лишилась на этих качелях, падая и взлетая, нормального хода чувств. Не нашлось в ее душе ни простенькой даже благодарности Якушкину, ни вокзального чувства расставания с сыном. Выпрямленная неожиданной суровостью и вся пустая, полая, она только передвигала в себе вверх-вниз вчерашнюю мыслишку: пусть уедет. Пусть уедет и пусть живет, исцеленный, где-то совсем вдалеке, за тысячу километровых столбов от этого
Одновременно же (как пример скрытого воздействия) молва прямо указывала на некоего слесаря, проживавшего с больным К. (правильнее: с обреченным К.) в одном доме. Этаж назывался точно — пятый. О том, что кого-то врачуют в соседнем подъезде, за капитальной стеной, слесарь не знал, однако вдруг он стал испытывать беспокойство, что и было замечено. Возможно, что, врачуя К. и час от часу все более впадая в знахарскую ярость, особенно же накаляясь к ночи, Якушкин располагался у капитальной стены слишком близко. В сущности, если забыть о стене, их разделял один шаг.
Поужинав, слесарь не желал смотреть телевизор, а только смотрел или вдруг косился туда. Спал он плохо и особенно к ночи все чаще и чаще поглядывал на квадратики и ромбики обоев, что на той стене. На третью, кажется, ночь слесарь тяги не вынес. Разбив висевший на стене групповой семейный портрет, он обломал кулаки и порезал руки, так как портрет был окантован и остеклен. Вызвали врача. Следом — вызвали другого, с иным профилем.
В белых халатах, входя, а иногда вбегая в соседний с К. подъезд, врачи поднимались на лифте и лечили чувствительного слесаря пока еще обычными средствами: валерьянкой и бромидами. Возникла своеобразная параллельность. К тому дню, когда Якушкин стал поднимать своего обреченного на ноги и обреченный К. почти поверил, что будет жить, — слесарь, что за стеной, уже откровенно тяги не выдерживая, раз за разом бросался с забинтованными кулаками на эти самые ромбики обоев, за которыми творил чудо и бормотал день и ночь напролет знахарь. Слесаря связали, возле него дежурил крепкий медбрат. Было уже почти решено, что беднягу отволокут со дня на день в психушку, но, к счастью, Якушкин за стеной свое знахарское дело как раз завершил. Больной К. ожил, и Якушкин лишь навещал: приходил теперь к К. все реже. Психологическое поле, которое создавал знахарь своим застойным присутствием, распалось, после чего и слесарь пришел в себя сам собой. Слесаря уже не надо было поить валерьянкой, хотя его все еще поили. За ненадобностью уехал карауливший медбрат, ночами слесарь спал спокойно. А в понедельник он уже вышел на работу, а еще через два дня повесил на стенку групповой семейный портрет, сам же и заново портрет остеклив.
Так говорили; легенд было немало, и в легендах, конечно же, были свои пережимы.
Собственный же рассказ Якушкина всегда начинался с того времени, когда он, проворовавшийся, отбывал наказание в Сибири, — стояла таежная зима, велись там долгие и изнурительные земляные работы; там-то он вдруг понял
Якушкин лежал на больничной койке, но, в сущности, Якушкин вспыхивал и Якушкин гас; в перемежающемся сознании, повторяясь, нет-нет и виделась въявь яркая вспышка прозрения, — истина, как рассказывал после Якушкин, не была похожа на услышанное, или подсказанное, или даже нашептанное откуда-то и кем-то слово. Истина, утверждал Якушкин, всего более была, пожалуй, похожа на белую или белесую ветвистую молнию в чернильной тьме. Когда он пришел в себя, истина не была снаружи — была внутри, сохранившись и уцелев в нем, более того — угнездившись. Травма, если считать дни, случилась перед самым выходом на волю, по болезни же и из гуманности эти самые несколько недель ему сократили, отпустив домой. В сокращении срока, хотя и малом, Якушкин тоже отыскал и увидел особый знак и смысл.
О том листочке, где ему вменена и вписана чернилами шизофрения как последствие травматического случая, Якушкин не рассказывал. Он как бы проходил мимо. Однако же он не скрывал и не утаивал, попросту считая такую вписку маловажной, как и ту особую отметку врача ИТК о его вдруг вспыхивающей необычной говорливости. Сравнительно с открывшейся ему истиной вписка была частной и личной, чернилами можно было вписать, можно было и выписать — не главное. Якушкин же говорил о главном: вы, мол, дорогие мои, никакие не рабочие и никакие не служащие (вариант — не монтеры вы и не инженеры), вы, мол, даже не мужчины и не женщины, — тут он до шепота понижал голос, делясь своим секретом: «… Вы — братья и сестры».
«… Вы должны непременно любить друг друга, чтобы воплотить задуманное коллективистское общество будущего», — секрет этот, по его знахарскому мнению, шел в зачет профилактики: если, мол, будете любить людей — вылечу. Тут возникала некая темная глубина с обязательствами, так как «вылечу» означало
Половина подобралась, конечно, из тех больных, что со скепсисом в лице и с желчью в слове
Убедительнее и лучше всего было с лживостью: во всяком случае, мысль о нерасчленимом единстве человечьего залгавшегося нутра он подавал им открыто, проводя нитью не без тонкости. Потери — ставились в ряд. Был намек и на обратную связь: если, мол, лжив и лжешь другим, рано или поздно солжешь себе. «… Сознайтесь:
— Я сам был такой…
Тут-то распахивался по второму или по третьему разу вставной рассказец о том, как и какие немалые хапал он, Якушкин, деньги в свое время: как расхищал он стройматериалы, то бишь крал, за что и был судим. Распахивалась тайга зимой — белые заповеды ИТК, где, отбывая,
Уже скучавшие и собиравшиеся вот-вот уйти, эти больные теперь как бы вполне обоснованно кривили рты в улыбочке: ага!.. Раздутые животы были свои, не чужие, и искривленные ноги тоже были свои; а также здоровье, или, как правильнее, нездоровье, тоже было для них свое и единственное, — и, конечно же, им хотелось яркого ярлычка, какого-никакого. Вяло погибающие, они ждали здесь опального в том или ином институте профессора медицины или (уж на самый худой конец) врачишку-терапевта, изгнанного из районной поликлиники за пьянство и рискованные методы лечения. Они больше уже не шутили шуточек. Они не посматривали на часы. Они вежливо кивали — и уходили. Старикан с восемью классами школы, с ИТК и с упавшим на голову бревном делался для них как-то уж слишком очерчен и обрисован в паре с почти исправившимся и милым Зотовым. Оговорившись, можно, однако, допустить, что именно простота знахаря и примитив привлекали других, кому суждено было, подпав под влияние, испытать тягу.
Коляне Аникееву, когда он притащился в эту московскую квартиру, простота Якушкина не претила и дешевкой не отдавала.
Глава вторая
1
Большой город ненавидя, Коляня Аникеев полагал, что город по справедливой и по понятной логике платит ему тем же. Будущее не сияло Коляне, и даже не брезжило, а из прошлого (вчера…) помнилась, наползая темным пятном, драка в ночном общежитии, кончившаяся тем, что четыре сонных дружинника выкинули Коляню через широкие двери, а потом, упирающегося, швырнули в какую-то канаву. Тут уж, как водится, шло одно к одному. Когда же Коляне удалось кое-как влезть в общежитие через окно сортира, он напоролся на проснувшегося от шума коменданта, после чего комендант тут же и уже навсегда выкинул Коляню из общежития приказом, с полным перечислением его и не его прегрешений, с черной характеристикой и с международной скоростью —
Вечером Коляня, весь день унижавшийся, вновь сорвался: возле дома Лены, где быть ему не велено.
Стареньким, как мир, методом проб и расспросов он отыскал ее квартиру, — отыскав и слегка немея у двери, позвонил. Еще на Химкинском пляже, где возник стремительный их роман, Коляня среди других слов расслышал, что мужа Лены сейчас нет. Отсутствие мужа Коляне, однако, не помогло. В ту же минуту — на пятачке меж порогом и кухней — Лена сказала ему, чтобы он убирался и чтобы больше его тут не видели. Коляня, в комнату все же втиснувшийся и сочиняющий на ходу, заговорил: именно, мол, из-за любви к ней, из-за большой любви, он перенервничал, лишившись теперь общежитского жилья и, возможно, будущего всей своей молодой жизни. Лене было, однако, наплевать на его жилье и с высокого этажа (она уточнила — с девятого) было наплевать на его будущее. «Уходи — или я позову соседей!»… Коляню обступили его неудачи, в глазах потемнело: «Позови, позови! Я еще не рассказал им, что твой муж рогатик». — «Скотина!» — вскрикнула Лена, а он уже схватил за спинку тот стул и не очень ловко швырнул в сервант. «Проклятый город! Проклятые люди!» — он выкрикивал как маньяк. Ухватив стул, он бил им еще и еще, из рук уже не выпуская: стекло, и кое-какой хрусталь, и деревянная щепа — все сыпалось и осыпалось разом. «Скотина… — Лена повторяла, и поздно найденное слово было теперь только как запятая меж ударом и еще одним ударом по серванту. — Скотина… Скотина… Скотина…» Стул он тоже сломал, ударив его напоследок о пол. И ушел.
Лена бросила в него из окна, когда он выходил, керамический черепок с кактусом. Лена метила в голову. Лене недавно исполнилось двадцать пять, она была толковый и знающий инженер-программист, муж ее тоже был инженер, сынишка же в этот час все еще пребывал в детском садике. Горшок разбился в шаге от Коляни, звук об асфальт был глухой и сочный. Лена бы убила его. Лена не сомневалась, что найдет или легко придумает какое-то объяснение для откомандированного мужа, когда тот, вернувшись из Киева, увидит разгром. Ей было не жаль сервант и посуду и бокалы было тоже не жаль. У бокалов были очень тонкие и изящные ножки. Ей было жаль промаха в жизни.
Жизнь Коляни Аникеева в большом городе складывалась плохо: его выгнали с третьего курса медицинского института, после чего, ища судьбы, он попробовал поступить на факультет журналистики, но — провалился.
Цепляясь, Коляня кое-как поступил на жалкие полуторагодичные курсы для всякого рода неудачников, грешивших пером, впрочем, с названием звучным: курсы журналистов. Купивший пишущую машинку и истерзавший немало бумаги, он впустую околачивался в редакции научно-популярного журнала, а теперь вот, всюду теряя, он потерял и ту крохотную комнатушку в сводном общежитии, которую с таким трудом себе вымолил. О ночной драке, как и о выселении с легко запоминающейся международной скоростью, должны были вот-вот сообщить на курсы: Коляня висел на волоске.
Поздней ночью, радуясь, что лето — не зима, озирающийся как бродяжка, он пробирался в общежитие, где, поковырявшись холодным ключом в скважине, вступал тихо, как мог, и тихо же ночевал в своей нумерованной комнатушке, которая пока не была никем занята. Чаще всего влезал он через памятное окно сортира и, оглядывающийся, бегом взлетал по лестнице, сначала не дыша, а потом не дыша тоже. Чемодан с барахлом Коляня держал на вокзале. Войдя во тьму комнаты, он почти тут же валился на голый матрас; подушка была без наволочки, утром, уходя, он выбирал из головы перья. Свет ночью он зажигал в комнатушке осторожно и крайне редко, — в те ночи, заметно помягчев, он пристрастился к мягкому же и успокаивающему чтению книг, где описывалась деревенская или поселковая жизнь.
Номера дома и названия улицы, конечно, не помня, Коляня долго не мог найти; недоумевая, он обходил один дом, а вглядывался уже в другой, похожий, а потом и его обходил вокруг, пока не осознал, что среди этих одинаково высоких башен он как-то неожиданно и глупо заблудился. Был вечер.
Коляня задирал голову, вглядываясь в желтые квадратики окон, чтобы отыскать хотя бы по запомнившимся занавесям, — занавески, однако, рябили, найти он не смог, к тому же большой город мелко отомстил: случился испуг. Высокие башни сомкнулись крышами, смещаясь и соприкасаясь квадратиками желтых окон, отчего вдруг застучало в висках; Коляня сомлел. Его слабо и ватно повело из стороны в сторону, стоять он никак не мог.
Лена стирала; удовольствия не доставляя, бытовая возня вгоняла ее, молчащую, в тихое отупение, приятное особенно к ночи. Лена перекладывала белье из стирки в отжим, затем полоскала и, так вышло, за шумом стиральной машины не сразу услышала звонок в дверь; она вяло открыла, стоя на пороге с невыразительным лицом прачки и с мыльными руками, мелко и мучнисто засыпанными стиральным порошком. Она увидела «того недоумка» с Химкинского пляжа — недоумок то темнел, то загорался под агонизирующей лампой на лестничной клетке, и Лена не захлопнула перед ним дверь. Не возмутилась. Ей было тоскливо и муторно; на нее находили такие минуты.
— Тс-с. — Так она сказала. — Вовка спит…
— Ага. — Коляня прошел за ней; Лена, медленных бытовых минут не нарушив, возвращалась к стиральной машине — Коляня же шел за ней, винясь и ненужно повторяя: — Вот… я журналист… Можешь посмотреть… Всякие тут мои записи…
Она и взять не могла: руки были в порошке, в мыле, он же совал тоненькую кипу бумаг — черновики какой-то своей статьи.