Тем самым он переживает себя в образе вечного Уитмена, образе друга, который был старым американским поэтом XIX века и вместе с тем – легендой о нем, и каждым из нас, и самим счастьем. Гигантской, почти нечеловеческой была взятая им на себя задача, но не меньшей оказалась и победа.
Аватары черепахи
Существует понятие, искажающее и лишающее смысла другие понятия. Я говорю не о Зле, чьи владения ограничиваются этикой, – я говорю о бесконечности. Мне очень хотелось когда-нибудь представить историю бесконечности в динамике. Многоглавая гидра (болотное чудовище, являющее собой предвосхищение и эмблему геометрических прогрессий) придавала бы надлежаще пугающий вид ее портику; венчали бы ее омерзительные кошмары Кафки, а в центре не обошлось бы без умопостроений того далекого германского кардинала – Николаса де Кребса, Николая Кузанского, – который увидел в окружности многоугольник с бесконечным числом сторон и записал, что бесконечная линия может быть как прямой, так и треугольником, так и кругом, так и сферой («De docta ignorantia»[103], I, 13). Пять или шесть лет ученичества в области метафизики, теологии и математики (возможно) наделили бы меня способностью достойно выстроить эту книгу. Нет смысла добавлять, что жизнь лишает меня и такой надежды, и даже такого наречия.
В эту иллюзорную «Биографию бесконечности» каким-то образом входят и эти страницы. Цель их – обозначить несколько аватар второго парадокса Зенона.
Давайте вспомним сам парадокс.
Ахиллес бегает в десять раз быстрее черепахи, он дает ей десять метров форы. Ахиллес преодолевает эти десять метров – черепаха преодолевает один метр; Ахиллес преодолевает этот метр – черепаха преодолевает один дециметр; Ахиллес преодолевает этот дециметр, черепаха – один сантиметр; Ахиллес преодолевает этот сантиметр, черепаха – один миллиметр; Ахиллес Быстроногий преодолевает этот миллиметр, черепаха – одну десятую миллиметра, и дальше, до бесконечности, так и не догоняя черепаху… Так выглядит привычная версия. Вильгельм Капелле («Die Vorsokratiken»[104], 1935, с. 178) переводит с аристотелевского оригинала: «Второе [доказательство] – так называемый „Ахиллес“: оно состоит в том, что самое медленное существо никогда не сможет быть настигнуто в беге самым быстрым, ибо преследующему необходимо прежде прийти в место, откуда уже двинулось убегающее, так что более медленное всегда должно будет на какое-то расстояние опережать преследующего»[105]. Задача, как мы видим, не меняется, но мне хотелось бы знать имя поэта, обогатившего ее героем и черепахой. Своей распространенностью это доказательство обязано двум волшебным соперникам и числовому ряду:
Почти никто не вспомнит предыдущее доказательство Зенона, с путем, хотя построены они одинаково. Движение невозможно (утверждает Зенон), так как перемещающееся тело, чтобы достичь цели, должно преодолеть половину пути, а прежде этого – половину половины, а прежде этого – половину половины половины, а прежде этого…[106]
Аристотелю мы обязаны и пересказом, и первым опровержением этих доказательств. Он опровергает их с поспешностью, напоминающей презрение, однако воспоминание о них вдохновляет Аристотеля на знаменитый «аргумент третьего человека» против платоновского учения. Платон стремится доказать, что если у двух индивидуумов есть общие атрибуты (например, оба они люди), то они суть временные отображения одного и того же архетипа. Аристотель задается вопросом, имеют ли многочисленные люди и Человек (временные индивидуумы и архетип) общие атрибуты. Очевидно, что да: у них есть атрибуты самой человечности. В таком случае, заключает Аристотель, следует заявить о
Но, согласно Аристотелю, у нас еще есть
Строго говоря, два индивидуума здесь и не нужны: достаточно индивидуума и рода, и тогда уже потребуется третий человек, о котором пишет Аристотель. Зенон Элейский прибегает к бесконечной регрессии, выступая против движения и множества; его ниспровергатель – выступая против универсальных понятий[107].
Следующая аватара Зенона, отмеченная в моих беспорядочных записях, – это скептик Агриппа. Агриппа отрицает саму возможность доказательства, ведь всякое доказательство требует предшествующего доказательства («Hypotyposes»[108], I, 166). В том же ключе Секст Эмпирик объявляет, что определения бессмысленны, поскольку сначала пришлось бы определить каждое из понятий, которые используются в определении, а затем определить эти определения («Hypotyposes», II, 207). Тысяча шестьсот лет спустя Байрон, упоминая в Посвящении своего «Дон Жуана» Кольриджа, написал: «I wish he would explain His Explanation»[109].
В приведенных примерах regressus in infinitum [110]служила только для отрицания; святой Фома Аквинский прибегает к ней («Сумма теологии», 1, 2, 3) для утверждения бытия Божия. Он замечает, что во вселенной нет ничего, что имело бы достаточную для себя причину, что любая причина, определенно, есть следствие другой, предыдущей причины. Мир – это бесконечное сцепление причин, где каждая причина – это следствие. Всякое состояние происходит из предыдущего и обусловливает последующее, но всего этого ряда могло и не быть, поскольку составляющие его элементы условны, иными словами – зависят от случая. И все-таки мир существует; из этих причин мы можем вывести одну неслучайную первопричину, каковая и есть Божество. Вот он, космологический аргумент; его предвосхитили Аристотель и Платон, Лейбниц открывает его заново[111].
Герман Лотце прибегает к regressus, отказываясь понимать, как это изменение объекта A может вызвать изменения в объекте B. Лотце рассуждает так: если A и B друг от друга не зависят, то постулировать влияние A на B – значит постулировать третий элемент, С – элемент, которому для воздействия на B необходим четвертый элемент, D, который не сможет действовать в отсутствие Е, который не сможет действовать в отсутствие F… Чтобы избежать этого умножения химер, Лотце решает, что в мире существует один-единственный объект: бесконечная и абсолютная субстанция, сопоставимая с Богом Спинозы. Транзитивные причины сводятся к причинам имманентным, события – к проявлениям или формам одной космической субстанции[112].
Аналогичный, но еще более тревожный случай – это идея Ф. Х. Брэдли. Этот мыслитель («Appearance and Reality»[113], 1897, с. 19–34) не ограничивается ниспровержением причинных отношений – он отрицает какие бы то ни было отношения. Брэдли задается вопросом, связано ли отношение со своими терминами. Ему отвечают, что да, и тогда он делает вывод, что это равносильно признанию еще двух отношений, а затем и еще двух. В аксиоме «часть меньше целого» Брэдли видит не два термина и отношение «меньше» – он видит три термина («часть», «меньше» и «целое»), а связь их подразумевает наличие еще двух отношений, и так до бесконечности. В суждении «Хуан смертен» он видит три несочетаемых понятия (третье понятие – это нулевая связка), сочетать которые придется до бесконечности. Таким образом, все понятия превращаются в твердые несообщающиеся объекты. Отрицать это – значит приближаться к небытию.
Лотце встраивает периодичные бездны Зенона между причинами и следствиями; Брэдли – между субъектом и предикатом; Льюис Кэрролл («Feeding the Mind»[114], т. 4, с. 278) – между второй посылкой силлогизма и заключением. Он приводит бесконечный диалог, состоявшийся между Ахиллесом и черепахой. Уже завершив свою незавершимую гонку, два атлета мирно беседуют о геометрии. Они изучают такое прозрачное умозаключение:
Черепаха принимает посылки
После этого краткого уточнения черепаха принимает посылки
Кэрролл отмечает, что в греческом парадоксе содержится бесконечный ряд уменьшающихся дистанций, а сам он предлагает парадокс, в котором дистанция растет.
И последний пример – наверное, самый изящный, но и наименее отличный от Зенона. Уильям Джеймс («Some Problems of Philosophy»[115], 1911, с. 182) отрицает, что может пройти четырнадцать минут, потому что до этого должны пройти семь минут, а до семи – три с половиной, а до трех с половиной – одна минута и три четверти, и так до бесконечности, так до незримого конца, по зыбким лабиринтам времени.
Декарт, Гоббс, Лейбниц, Милль, Ренувье, Георг Кантор, Гомперц, Рассел и Бергсон сформулировали свои объяснения – не всегда необъяснимые и бесполезные – парадокса черепахи. (Я упомянул лишь несколько.) Как сумел убедиться читатель, нет недостатка и в его применениях. Историческими примерами дело не ограничивается: головокружительная regressus in infinitum применима, наверное, в любой области. В эстетике: эта строка трогает нас по такой причине, а эта причина – по той причине… В проблеме познания: знание – это узнавание, однако нужно что-то знать прежде, чтобы узнать, однако знание – это узнавание… Как же расценить такую диалектику? Как законный инструмент исследователя или же просто как дурную привычку?
Опасно полагать, что сочетание слов (а это и есть философия) может сильно походить на вселенную. Столь же опасно полагать, что одно из таких прославленных сочетаний – хотя бы в бесконечно малой степени – не похоже на нее чуть более остальных. Я рассмотрел те из доказательств, которые пользуются некоторым доверием; осмелюсь утверждать, что только в формулировке Шопенгауэра я узнал некоторые черты вселенной. Согласно этому учению, мир есть произведение воли. Искусству всегда требуется зримая ирреальность. Назову всего одну: метафорическая, избыточная или преднамеренно бессмысленная речь персонажей в пьесе. Давайте же признаем то, что признают все идеалисты: призрачную природу мира. И сделаем то, чего не делал ни один идеалист: найдем ирреальности, подтверждающие эту природу. Думаю, мы найдем их в Кантовых антиномиях и в Зеноновой диалектике.
«Величайшим чародеем станет тот, – слова Новалиса хорошо запоминаются, – кто зачарует себя настолько, что примет собственные фантазии за независимые создания. Да разве это не наш случай?» Я полагаю, что наш. Мы (неясное божество, движущее нами) вообразили себе этот мир. Мы вообразили его прочным, загадочным, зримым, вездесущим в пространстве и устойчивым во времени; но мы допустили в его архитектуру зыбкие и вечные зазоры бессмыслицы, чтобы помнить о фальши этого мира.
Оправдание «Бувара и Пекюше»
История Бувара и Пекюше обманчиво проста. Двух переписчиков (в возрасте, наподобие Алонсо Кихано, лет пятидесяти) связывает тесная дружба: полученное одним наследство позволяет друзьям оставить службу и переселиться за город, где они предаются поочередно земледелию, садоводству, консервированию, анатомии, археологии, истории, мнемонике, литературе, гидротерапии, спиритизму, гимнастике, педагогике, ветеринарии, философии и религии. Любое из пестрого набора этих занятий кончается провалом. Лет через двадцать – тридцать, разочаровавшись во всем (читатель уже понял, что «сюжет» развивается не во времени, а в вечности), герои заказывают столяру двойную конторку и снова, как много лет назад, принимаются за переписывание[116].
Шесть последних лет жизни Флобер посвятил обдумыванию и отделке этой книги, которая так и осталась незавершенной и которую преданный «Госпоже Бовари» Госс окрестил ошибкой, а Реми де Гурмон – крупнейшим произведением французской и даже мировой литературы.
Эмиль Фаге («невзрачный Фаге», как его однажды обозвал Герчунофф) выпустил в 1899 году труд, примечательный тем, что исчерпывает все мыслимые доводы против «Бувара и Пекюше», – неоценимое подспорье для каждого, кто возьмется за критический анализ романа. По Фаге, Флобер задумал эпопею о человеческой глупости и совершенно зря (вспомнив то ли Панглосса с Кандидом, то ли Санчо с Дон Кихотом) перепоручил ее
Роман кончают печатать в марте 1881 года, а уже в апреле Анри Сеар находит ему определение: «Нечто вроде Фауста в двух лицах». Дюмениль в издании «Плеяды» закрепляет находку: «Весь план „Бувара и Пекюше“ – в начальных словах фаустовского монолога, открывающего первую часть». Имеются в виду слова, в которых Фауст сожалеет, что понапрасну учил философию, право, медицину и, увы, богословие. Впрочем, уже Фаге отмечал, что «„Бувар и Пекюше“ – это история Фауста, впавшего в идиотизм». Запомним формулу, в каком-то смысле содержащую в себе весь позднейший запутанный спор.
Флобер заявлял, что одна из задач будущей книги – дать обзор всех современных идей. Его хулители полагают, будто, отдав этот обзор двум глупцам, он заранее обесценил замысел, поскольку-де выводить из неудачи этих шутов крах религии, науки и искусства – беззастенчивая софистика или грубейшая ошибка. Поражение Пекюше – еще не поражение Ньютона.
Проще всего оспорить этот вывод, отвергнув саму посылку. Что и делают Дижон и Дюмениль, извлекая на свет фразу Мопассана, флоберовского конфидента и ученика, в которой говорится, будто Бувар и Пекюше – это «два довольно ясных, но ограниченных и простых ума». Дюмениль подчеркивает эпитет «ясных», но свидетельство Мопассана – и даже самого Флобера, если уж на то пошло, – никогда не убедит читателя, как сама книга, из которой так и рвется слово «болваны».
Со своей стороны рискну заметить, что оправдание «Бувара и Пекюше» лежит в плоскости эстетики и в принципе (или практически) не нуждается в четырех фигурах и девятнадцати модусах силлогизма. Одно дело – логическая строгость, и совсем другое – сила традиции, заставляющей почти безотчетно вкладывать главные слова в уста простаков и безумцев. Вспомним почтение, с которым к идиотам относится ислам, не забывающий, что их души – на небесах; вспомним и соответствующие места в Писании, гласящие, что Господь избрал немудрое мира, дабы посрамить мудрецов. А если кто-то предпочитает аргументы более земные, задумаемся над «Manalive»[118] Честертона, этой затмевающей все горой простодушия и бездной Божественной премудрости, или об Иоганне Скоте Эриугене, который полагал, будто вернее всего звать Господа именем Nihil (Ничто) и «Он сам не ведает, что Он такое, поскольку не совместим ни с каким „что“»… Правитель ацтеков Монтесума говорил, что у шута научишься скорее, чем у мудреца, ведь шут осмеливается говорить правду; Флобер (который, в конце концов, создавал не строгое доказательство, этакое Destructio Philosophorum[119], а сатиру) поступил бы вполне предусмотрительно, доверив свои последние сомнения и самые глубокие страхи двум сумасбродам.
Но брезжит еще один, более скрытый довод. Флобер был приверженцем Спенсера; в «First Principles»[120] наставника сказано: мир непознаваем уже по той совершенно достаточной и очевидной причине, что объяснить факт – значит свести его к другому, более общему, а этот процесс не имеет конца[121] или приводит к истине настолько общей, что мы не в силах свести ее ни к какой другой, то бишь не в силах объяснить. Наука – ограниченная сфера безграничного пространства; каждая новая вылазка разума присоединяет к этой сфере новую зону неизвестного прежде, но само по себе неизвестное неисчерпаемо. Флобер пишет: «Мы не знаем почти ничего и силимся угадать последнее слово, которого так и не услышим. Страсть искать окончательное решение – гнуснейшая и бесплоднейшая из маний». Искусство по необходимости прибегает к символам; самая гигантская сфера есть лишь точка в бесконечном пространстве, а два выживших из ума переписчика вполне могут представлять Флобера, Шопенгауэра и Ньютона.
Тэн твердил Флоберу, что для его сюжета требуется перо XVIII века, краткость и острота (le mordant) Джонатана Свифта. Может быть, он помянул Свифта, чувствуя сродство двух этих великих и грустных писателей. Оба неукоснительно и безжалостно преследовали человеческую глупость в любых ее формах; оба доверили эту ненависть бумаге, год за годом собирая расхожие фразы и пошлейшие мнения; оба пытались сбить спесь с науки. В третьей части «Гулливера» Свифт описывает почтенную и гигантскую академию, члены которой решают запретить человечеству устную речь, поскольку она-де изнашивает легкие. Их сотоварищи бьются над средствами размягчения мрамора, дабы изготовлять из него подушки и подушечки; третьи силятся вывести породу бесшерстных овец; четвертые надеются разрешить загадки мироздания, сконструировав вертящийся деревянный барабан с железными рукоятками, наудачу сочетающий слова (изобретение, направленное против «Ars magna»[122] Луллия)…
Рене Дешарм исследовал (и сокрушил) хронологию флоберовского романа. По его расчетам, действие требует не меньше сорока лет, героям, когда они встретились на занятиях гимнастикой и Пекюше впервые влюбился, было по шестьдесят восемь. Книга переполнена перипетиями, и все же время в ней не движется; кроме новых проб и новых неудач двух наших Фаустов (или одного Фауста в двух лицах), от главы к главе не происходит решительно ничего – нет ни повседневных перемен, ни вмешательства судьбы или случая. «Список действующих лиц в конце ровно тот же, что в начале, – никто не уехал, никто не умер», – отмечает Клод Дижон. И в другом месте подытоживает: «Интеллектуальная порядочность сыграла с Флобером чудовищную шутку – заставила биться над философской сказкой, вложив в руку перо романиста».
Метания, жертвы и находки Флобера в последние годы жизни ставят его критиков в тупик; для меня они – важный символ. Человек, придавший «Госпожой Бовари» окончательный чекан реалистическому роману, сам же его первым и разрушил. Не так давно Честертон обронил: «Видимо, роман умрет вместе с нами». Флобер инстинктивно почувствовал эту смерть, которая вершится у нас на глазах – разве «Улисс» со всеми его планами и расписанием по часам и минутам не есть блистательная агония жанра? – и в пятой главе обрушился на «статистические и этнографические романы» Бальзака, а вместе с ним и на Золя. Поэтому время в «Буваре и Пекюше» все больше походит на вечность; поэтому герои его не умирают и по-прежнему переписывают под Каном свой «Sottisier»[123], так же не обращая внимания на окружающее в 1914 году, как и в 1870-м; поэтому флоберовская книга, если смотреть назад, сродни притчам Вольтера, Свифта и Востока, а если вперед – параболам Кафки.
Есть, впрочем, еще один ключ. Чтобы выставить напоказ человеческие страсти, Свифт приписал их пигмеям и обезьянам, Флобер – двум своим карикатурным персонажам. Если всеобщая история – это история Бувара и Пекюше, тогда совершенно очевидно, что общего в ней лишь ее смехотворность и скоротечность.
Флобер как образец писательского удела
В статье, задавшейся целью искоренить или, по крайней мере, подорвать культ Флобера в Англии, Джон Мидлтон Мерри отмечает, что существуют два разных Флобера: один – ширококостый, подкупающий и по сути бесхитростный мужчина с лицом и улыбкой крестьянина, проживший жизнь, убивая себя изнурительной отделкой полудюжины не похожих друг на друга книг, а другой – бесплотный исполин, символ, воинский клич, боевое знамя. По правде говоря, не понимаю этого противопоставления: на мой взгляд, Флобер, убивавший себя, чтобы дать жизнь своим скупым и драгоценным трудам, как раз и есть легендарный и вместе с тем (если четыре тома его переписки не лгут) подлинный Флобер. Но куда замечательней то, что столь замечательно задуманная и созданная им словесность, собственно, и составляет Флобера, этого первозданного Адама, начинающего собой новый вид человека – писателя в роли жреца, аскета и своего рода великомученика.
По причинам, о которых чуть позже, Античность не могла породить ничего подобного. В «Ионе» сказано, что поэт – «существо неверное, летучее и священное, неспособное сочинять без вдохновения, когда делается как бы безумным». Сходное учение о Духе, который веет где хочет (Ин. 3: 8), несовместимо с преклонением перед личностью поэта: он – всего лишь минутное орудие Божественной силы. В греческих полисах или в Риме Флобер немыслим; вероятно, самое близкое к нему здесь – Пиндар, поэт-жрец, сравнивавший свои оды с мощеными дорогами, морским приливом, сосудами из золота и слоновой кости и величественными зданиями, сумевший почувствовать и воплотить достоинство профессионального литератора.
«Романтическому» культу вдохновения, исповедуемому приверженцами как раз классических добродетелей[124], обычно сопутствует уверенность в том, что Гомер – последний истинный поэт или, по крайней мере, первооткрыватель не знающей равных стихотворной формы, героической поэмы. Александр Македонский еженощно клал под подушку кинжал и «Илиаду», а Томас Де Куинси рассказывает об английском священнике, клявшемся с амвона «величием человеческих страданий, величием человеческих устремлений, бессмертием человеческих трудов, „Илиадой“ и „Одиссеей“»! Гнев Ахилла и дорожные тяготы Улисса соблазнили не всех; в остальном же последующие поколения авторов жили единственной надеждой. На протяжении двадцати веков высшей целью поэтов стало – мольба за мольбой, битва за битвой и одно вмешательство богов за другим – дополнить ход и строй «Илиады» новыми приключениями. Легко посмеяться над подобным замыслом, куда трудней – над действительно удавшимся продолжением по имени «Энеида». (Осмотрительный Ламприер включил Вергилия в число наследников Гомера.) В XIV веке Петрарка, преклоняющийся перед славой Рима, увидел надежный материал для эпопеи в Пунических войнах; Тассо в XVI веке предпочел Первый крестовый поход. Он посвятил ему две поэмы (или два варианта поэмы): одна – знаменитый «Gerusalemme liberata»[125], другая – «Conquistata»[126] – пожалуй, ближе к «Илиаде», но осталась всего лишь литературным курьезом. Пламя первоначального текста в ней угасло, а это для истинно пламенного труда равносильно уничтожению. Так, в «Liberata» (VIII, 23) о раненом и храбром воине, борющемся со смертью, сказано:
Во втором варианте гипербола и воздействие слабеют:
Позднее Мильтон посвятил созданию героической поэмы целую жизнь. Еще ребенком, не написав, вероятно, ни строки, он уже был уверен, что станет писателем. Он лишь тревожился, что рожден слишком поздно для эпоса (настолько отстав от Гомера и от Адама) и в слишком холодных краях, но год за годом изощрялся в искусстве стихосложения. Учил иврит, арамейский, итальянский, французский, греческий и, естественно, латынь. Сочинял латинские и греческие гекзаметры, тосканские пятистопники. Отличался воздержанностью, понимая, что излишества вредят поэтическому дару. В тридцать три года он написал, что поэт должен вложить себя в одну поэму, «устройство и прообраз всего наилучшего», и что даже самому недостойному должно хватить отваги на хвалу «героическим воинам и знаменитым городам». Он знал, что из-под его пера выйдет книга, которая не умрет, но не нашел еще подходящей темы и отыскивал ее в «Matière de Bretagne»[129] и в Ветхом и Новом Завете. На одном листке (теперь это так называемая Кембриджская рукопись) он перечислил около сотни возможных сюжетов. В конце концов он остановился на грехопадении ангелов и человека – теме, тогда входившей в историю, а теперь относящейся к символам и мифам[130].
Мильтон, Тассо и Вергилий посвятили жизнь созданию поэм; Флобер стал первым, в самом точном смысле слова посвятившим себя художественному творчеству в прозе. В истории литературы проза моложе стихов – этот парадокс задел честолюбие Флобера. «Проза, – писал он, – родилась недавно. Стихотворная форма – достояние древних литератур. Возможности стиха исчерпаны; другое дело – проза». И еще: «Роман ждет своего Гомера».
Поэма Мильтона вмещает рай, ад, мир и хаос, но, в конце концов, это та же «Илиада», только вселенских масштабов. Флобер же вовсе не ставил целью повторить или превзойти исходный образец. О каждой вещи, считал он, можно сказать одним-единственным способом, и задача писателя – найти этот способ. Классики и романтики оглушительно спорили друг с другом, но, по мнению Флобера, они различались лишь слабостями, сила же их была в одном, поскольку красота – это всегда точность и верность отысканного слова, и удачная строка Буало ничуть не хуже удачной строки Гюго. Он верил в предустановленную гармонию звука и смысла и восхищался «глубоко не случайной связью между точным словом – и словом мелодичным». Другого писателя подобные языковые предрассудки довели бы до собственноручного диалекта с вывихнутым синтаксисом и просодией, но Флобера от крайностей его вероучения спасала непоколебимая добропорядочность. Он день за днем честно преследовал свое mot juste[131], увы, не гарантировавшее от банальностей и позднее выродившееся в кружках символистов до надутого mot rare[132].
Рассказывают, что знаменитый Лао-цзы мечтал прожить незаметную и безымянную жизнь; тем же стремлением скрыться от глаз и такой же известностью отмечен удел Флобера. Он хотел бы исчезнуть из собственных книг или, по крайней мере, присутствовать в них незримо, как Бог среди своих созданий; в результате, не знай мы об авторстве «Саламбо» или «Госпожи Бовари» заранее, нам бы и вправду не догадаться, что они вышли из-под одного пера. Но верно и другое: думая о книгах Флобера, мы думаем о нем самом, пылком и неутомимом труженике с его бесконечными выписками и непостижимыми черновиками. Дон Кихот и Санчо куда реальней создавшего их испанского солдата; ни один из флоберовских героев так и не достиг реальности их автора. На стороне тех, кто считает главным произведением Флобера «Письма», один неотразимый довод: в этих мужественных томах, как нигде более, оттиснут его удел.
Удел этот остается для нас образцом, каким для романтиков был удел Байрона. Подражанием флоберовской технике мы обязаны «The Old Wive’s Tales»[133] и «О primo Basilio»[134], а его удел, претерпев чудесные взлеты и перемены, повторен Малларме (чей афоризм «Мир существует ради книги» воплотил одно из заветных убеждений Флобера), Муром, Генри Джеймсом и перепутанным, почти неисчерпаемым ирландцем, соткавшим «Улисса».
Аргентинский писатель и традиция
Мне хотелось бы сформулировать и высказать несколько своих скептических соображений, касающихся проблемы отношения аргентинских писателей к традиции. Мой скептицизм относится не к трудности или невозможности разрешения данной проблемы, а к самому факту ее существования. Мне кажется, тема эта – чисто риторическая, годная лишь для патетических разглагольствований; речь идет не столько о действительной интеллектуальной трудности, сколько о чистой видимости, словом, о псевдопроблеме.
Прежде всего я хотел бы рассмотреть некоторые наиболее трафаретные подходы к вопросу и его решению. Я начну с тезиса о том, будто аргентинская литературная традиция уже проявляется в гаучистской поэзии, – тезиса, выдвигаемого почти механически, без всякого аналитического обоснования. Из этой концепции следует, что идеи, темы и лексика гаучистской поэзии являются точкой отсчета, архетипом нашей литературы, и потому они должны соотноситься с творчеством наших современных писателей. Это самое распространенное убеждение, и потому я несколько повременю с его анализом.
Тезис был предложен Лугонесом в его книге «Пайядор». У нас, аргентинцев, говорится в ней, есть ставшая классической поэма «Мартин Фьерро», которая для нас должна быть тем же, чем были для греков гомеровские песни.
Это мнение трудно оспаривать из страха так или иначе дискредитировать поэму «Мартин Фьерро». Поэму эту я считаю самым добротным произведением аргентинской литературы, но вместе с тем я столь же уверен, что «Mapтин Фьерро» – это вовсе не наша библия и не наша каноническая книга, как это подчас принято утверждать.
В книге «История аргентинской литературы» Рикардо Рохаса – одного из канонизаторов «Мартина Фьерро» – есть одно на первый взгляд почти тривиальное, но на самом деле весьма хитрое рассуждение.
Основой творчества гаучистов, то есть таких поэтов, как Идальго, Аскасуби, Эстанислао дель Кампо и Хосе Эрнандес, Рохас считает поэзию пайядоров, то есть фольклорные песни гаучо. Исходя из того, что народная поэзия написана восьмистопным стихом, а поэты-гаучисты пользуются как раз тем же метром, он умозаключает, что творчество гаучистов является продолжением и совершенствованием традиции пайядоров.
В этом рассуждении, думается, есть очень серьезная ошибка или же определенная подтасовка: ведь если Рохас прав и гаучистская поэзия, зародившаяся в творчестве Идальго и достигшая расцвета в поэме Эрнандеса, восходит к фольклору гаучо, является его продолжением или порождением, то, выходит, Бартоломе Идальго вовсе не Гомер этой поэзии, как сказал Митре, а всего-навсего одно из звеньев длинной цепочки.
Рикардо Рохас делает из Идальго пайядора; однако, как явствует из той же «Истории аргентинской литературы», этот предполагаемый пайядор начинал свое творчество с одиннадцатисложных стихов – метра, естественно, запретного для пайядоров, которые так же не понимали его гармонии, как в свое время не понимали ее испанские читатели в стихах Гарсиласо, заимствовавшего одиннадцатисложник у итальянцев.
Я считаю, что между фольклорной поэзией гаучо и гаучистской поэзией существует фундаментальное различие. Это различие, касающееся не столько лексики, сколько замысла произведений, станет вполне очевидным, если сравнить любой сборник народных песен с «Мартином Фьерро», «Паулино Лусеро» или «Фаустом». Народные деревенские или городские поэты раскрывают в своих стихах только самые общие темы – страдания из-за любви, из-за отсутствия любимой, горечь любви и т. д., – причем пользуются при этом также самой общераспространенной лексикой. В отличие от них, гаучистские поэты сознательно культивируют народную речь, которая для пайядоров естественна. Язык народных поэтов не всегда грамотен, но все ошибки проистекают из их необразованности. Гаучисты же намеренно ищут самобытные словечки, стремятся к переизбытку местного колорита. И вот доказательство этому: любой колумбиец, мексиканец, испанец сразу же, без всякого труда поймет поэзию пайядоров и гаучо, но ему не обойтись без глоссария, чтобы хоть приблизительно разобраться в стихах Эстанислао дель Кампо или Аскасуби.
Все сказанное можно резюмировать следующим образом: гаучистская поэзия, создавшая – еще раз настойчиво повторяю – поистине великолепные произведения, – это литературное течение, столь же искусственное, как и всякое другое. Уже первые гаучистские произведения – куплеты Бартоломе Идальго – претендуют на то, чтобы «выглядеть» песнями с чисто фольклорным звучанием, как бы написанными гаучо. Нет ничего более далекого от народной поэзии, чем эти стихи. Наблюдая не только за деревенскими, но и за столичными пайядорами, я замечал, что народ чрезвычайно серьезно относится к самому акту сочинения песен и потому инстинктивно старается избегать просторечий и стремится употреблять наиболее пышные слова и обороты. Обилие креолизмов в песнях современных пайядоров, очевидно, объясняется влиянием гаучистской поэзии, но в принципе эта черта не была свойственна поэтическому фольклору, доказательство чему мы видим в поэме «Мартин Фьерро» (только никто этого почему-то не замечал).
«Мартин Фьерро» написан на языке, характерном для гаучистской поэзии, особенно изобилующем просторечиями в описаниях деревенской жизни; с их помощью автор пытается убедить нас, будто поэма сочинена гаучо. Однако в одном знаменитом отрывке Эрнандес на время забывает о местном колорите и пишет на общепринятом испанском, причем не о местных темах, а о грандиозных абстрактных понятиях: о времени, пространстве, море, ночи. Я имею в виду отрывок из конца второй части – пайяду между Мартином Фьерро и Негром. Получается так, будто сам Эрнандес вдруг захотел обозначить разницу между своей гаучистской поэзией и подлинной поэзией гаучо. Как только эти два гаучо – Фьерро и Негр – начинают петь и обращаются в стихах к философским темам, с них тут же слетает вся гаучистская аффектация. То же самое я наблюдал, слушая современных пайядоров: они всячески избегают местных или жаргонных словечек и стараются петь на грамотном испанском. Разумеется, им это не удается, но главное – их отношение к поэзии как к чему-то высокому, чему-то «выдающемуся», сказали бы мы с улыбкой.
Мне кажется ошибочным утверждение, будто аргентинская поэзия должна изобиловать местным колоритом и описаниями различных характерных реалий аргентинской жизни. Если бы нас спросили, какая книга по сути своей более «аргентинская»: «Мартин Фьерро» или сборник сонетов «Урна» Энрике Банчса, то у нас не было бы никаких резонов указывать на первую. Пусть в сонетах Банчса не представлены ни аргентинский пейзаж, ни наша топография, ботаника, зоология, но в них есть другие аргентинские элементы.
Мне вспомнилось несколько строк Банчса, словно нарочно написанных, чтобы дать нам возможность утверждать, будто книга «Урна» не аргентинская; вот они: «…Солнце блестит на стеклах и на черепичных крышах. Соловьи поют о том, как они влюблены».
Кажется, обвинения в отрыве поэта от реальности неизбежны: «Солнце блестит на стеклах и на черепичных крышах…» Энрике Банчс писал эти стихи, живя в пригороде Буэнос-Айреса, а, как известно, в пригороде нашей столицы – дома с плоскими крышами, а не с черепичными; далее: «Соловьи поют о том, как они влюблены»: «соловей» – образ, взятый не из действительности, а скорее из литературы, из греческой и европейской литературной традиции. В обращении к этим условным образам, к этим выдуманным черепичным крышам и соловьям нет, конечно, никакой связи с аргентинской архитектурой и орнитологией, зато есть чисто аргентинская стыдливость и недомолвка. Банчс, говоря о гнетущем его горе, о женщине, которая его бросила и оставила в опустевшем для него мире, прибегает к таким условным, иноземным образам, как черепичные крыши и соловьи, – и факт этот весьма значителен: он свидетельствует о характерной для аргентинца недоверчивости, замкнутости, о боязни исповедей и доверительных бесед.
Не знаю, стоит ли говорить о вещах вполне очевидных, но идея, будто литературы должны различаться в соответствии с характерными чертами их стран, относительно нова, и так же нова и произвольна идея, вменяющая в обязанность писателю говорить только о своей стране. Не будем ходить далеко за примером: никто еще не покушался на право Расина считаться французским поэтом за то, что он выбирал для своих трагедий античные темы. Думаю, Шекспир был бы поистине изумлен, если бы его попытались ограничить только английской тематикой и если бы ему заявили, что, как англичанин, он не имел никакого права писать «Гамлета» на скандинавскую тему или «Макбета» – на шотландскую. Кстати, культ местного колорита пришел в Аргентину из Европы, и националисты должны были бы отвергнуть его как иностранное заимствование.
Однажды мне попалось одно любопытное утверждение о том, что подлинно национальная литература может обойтись и, как правило, обходится без всякого местного колорита; я нашел эту мысль в «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона. Гиббон заметил, что в Коране, книге исключительно арабской, нет ни одного упоминания о верблюдах. Она была написана Магометом, а Магомет, будучи арабом, знать не знал, что верблюды – это что-то специфически арабское, для него эти животные были частью повседневной действительности, самой по себе ничем не примечательной. В отличие от него фальсификатор, турист, арабский националист первым делом «выставит» верблюда и начнет прогонять целые караваны верблюдов через каждую страницу, – а Магомета это не волновало: он был арабом и знал, что можно оставаться арабом и не сидя на верблюде. Так вот, мне кажется, мы, аргентинцы, в этом смысле должны походить на Магомета и верить в возможность оставаться аргентинцем и без нагромождений местного колорита.
Я позволю себе здесь одно признание, совсем коротенькую исповедь. В течение многих лет я писал книги, ныне, к счастью, забытые, в которых пытался воплотить вкусы и суть предместных районов Буэнос-Айреса; и, естественно, я безмерно увлекался предместной лексикой, не избегал и таких словечек, как «кучильеро», «милонга», «тапиа» и тому подобных – так я писал те забытые и достойные забвения вещи. Затем, где-то год назад, я написал рассказ под названием «Смерть и буссоль»: это что-то вроде описания ночного кошмара, в котором фигурируют деформированные ужасными сновидениями реалии Буэнос-Айреса. И вот, после того как этот рассказ был опубликован, друзья сказали мне, что наконец-то почувствовали в моей прозе привкус буэнос-айресского предместья. Так после стольких лет бесплодных поисков мне это удалось – а все потому, что я намеренно не искал этого привкуса, а просто отдался во власть сна!
Мне хотелось бы обратиться к такой прославленной книге, как «Дон Сегундо Сомбра» Гуиральдеса, на которую постоянно ссылаются «националисты», утверждая, будто «Дон Сегундо Сомбра» – это и есть народная книга. Но если сравнить этот роман с традициями гаучо, то прежде всего заметны различия. «Дон Сегундо Сомбра» изобилует метафорами, не имеющими ничего общего с деревенской народной речью, зато очень схожими с метафорами, употребимыми в литературной среде Монмартра того времени. Что касается фабулы и сюжета, то в них легко заметить влияние «Кима» Киплинга, чье действие происходит в Индии и который, в свою очередь, был написан под влиянием «Гекльберри Финна» – миссисипской эпопеи Марка Твена. Говоря все это, я вовсе не принижаю ценность аргентинского романа, наоборот, я хочу сказать, что эта книга не могла бы появиться, если бы Гуиральдес еще задолго до написания романа не был знаком с поэтической техникой французской литературы своего времени и с творчеством Киплинга; то есть для этой аргентинской книги были необходимы Киплинг, Марк Твен и метафоры французских поэтов, и оттого что роман вобрал в себя эти влияния, он – повторяю – не стал менее аргентинским.
Я хочу отметить еще одно противоречие: на словах националисты превозносят творческие способности аргентинца, а на деле они ограничивают нашего писателя, сводя возможности его поэтического самовыражения к куцым местным темкам, как будто мы не можем говорить о мировых проблемах. А вот еще одно утверждение. Считается, что мы, аргентинские писатели, в своем творчестве должны придерживаться определенной традиции, связанной прежде всего с испанской литературой. И это тоже ограничение наших возможностей; для доказательства можно привести много примеров, остановлюсь на двух. Первый: всю историю аргентинской литературы можно безошибочно определить как активное стремление для собственного самоутверждения «отделиться» от Испании. Второй: для нас возможность получить эстетическое наслаждение от чтения испанской литературы – наслаждение, которое лично я вполне разделяю, – связана с определенным трудом: требуется одолевать классический испанский язык. Сколько раз я давал не очень сведущим в литературе людям переводные книги английских или французских авторов – и они им нравились сразу, без всяких усилий с их стороны; когда же я предлагал своим друзьям произведения испанцев, то замечал, что без специального опыта чтения эти книги нравятся меньше. Поэтому тот факт, что некоторые прославленные аргентинские писатели ориентировались на испанскую литературу, свидетельствует не столько о генетически унаследованных способностях, сколько об образованности этих писателей.
Подхожу еще к одному суждению по проблеме отношения аргентинского писателя к традициям; я его недавно вычитал, и оно меня очень удивило. Мы, аргентинцы, дескать, оторваны от прошлого; существовал как бы некий разрыв в преемственности между нами и Европой. Из этого суждения вытекает, будто мы, аргентинцы, живем словно в первые дни творения; попытки вникнуть в европейские темы и идеи – иллюзорны, ошибочны, мы должны осознать наше одиночество, и незачем нам претендовать на равенство с европейцами.
Это суждение мне кажется необоснованным. Я понимаю, что многие его приемлют, так как в этой декларации нашего одиночества, упадничества и примитивизма есть, как и в экзистенциализме, некое очарование патетики. Разделяя эту идею, многие чувствуют себя одинокими, безутешными и потому в какой-то степени оригинальными. Однако я замечал, что у нашего народа, как у всякой молодой нации, очень развито чувство истории. Все случившееся в Европе, все драматические события последних лет имели у нас глубокий резонанс. Споры между сторонниками франкистов и республиканцев во время Гражданской войны в Испании, между сторонниками немецких нацистов и союзников принимали подчас очень ожесточенный характер. Если бы мы действительно были оторваны от Европы, ничего этого не было бы. Так же глубоко мы чувствуем и историю Аргентины, что вполне естественно: ведь она кровно и хронологически очень близка нам. Имена исторических личностей, битвы гражданских войн, война за независимость – все это, связанное с нашим временем и с нашими семьями, мы воспринимаем близко к сердцу.
Какова аргентинская традиция? Думаю, в этом вопросе нет никакой проблемы и на него можно ответить предельно просто. Я думаю, наша традиция – это вся западная культура. И считаю, что у нас на нее даже больше прав, чем у жителей любой из стран Запада. Вспоминаю эссе североамериканского социолога Торстейна Веблена об удельном весе евреев в западной культуре. Веблен задается вопросом, связано ли это с прирожденным превосходством евреев, и отвечает: нет. По его мнению, здесь дело в другом: евреи существуют внутри данной культуры и в то же время не связаны с ней каким-то особым чувством принадлежности, «почему им гораздо легче вносить новое в культуру Запада». То же самое можно сказать об ирландцах и английской культуре. Нелепо думать, будто изобилие ирландских имен в английской литературе и философии – результат какого-то расового превосходства. Многие из прославленных ирландцев (Шоу, Беркли, Свифт) были потомками англичан без малейшей примеси кельтской крови, но чувство, что они ирландцы, что они другие, придало им сил для обновления английской культуры. Мне кажется, мы, аргентинцы и вообще латиноамериканцы, ровно в такой же ситуации. И вправе браться за любые европейские темы безо всяких предрассудков – с той дерзостью, которая обещает (и приносит на наших глазах) счастливые плоды.
Я не хочу сказать, что начинания аргентинцев обязательно ждет удача; по-моему, проблема традиции и аргентинского духа – это нынешняя и скоротечная форма старой как мир проблемы детерминизма. Допустим, я хочу коснуться стола рукой и думаю, какую руку использовать: левую или правую? Воспользуйся я правой, детерминисты скажут, что иначе и быть не могло, поскольку к этому вела вся история мира и коснуться стола левой рукой означало бы чудо. Но используй я левую руку, они опять сказали бы, что все вело именно к этому. Так вот, с литературными темами и приемами дело обстоит ровно так же. Все, что у нас, аргентинских писателей, окажется удачным, будет принадлежать аргентинской традиции, как разработка итальянских тем у Чосера и Шекспира принадлежит традиции английской.
Кроме того, мне кажется, что в основе всех этих преждевременных споров о завтрашних литературных свершениях – одна ошибка: они преувеличивают роль замыслов и планов. Возьмем Киплинга. Он посвятил жизнь литературе, исповедовавшей определенные политические идеалы, хотел сделать свои произведения орудием пропаганды, но в конце жизни был вынужден признать, что истинную суть им написанного автор, как правило, не понимает, и припомнил по этому поводу Свифта, который задумывал «Путешествия Гулливера» как свидетельские показания против человечества, а оставил потомкам книжку для детей. Платон говорил, что поэты – писцы бога, который подчиняет себе каждого наперекор его желаниям и замыслам, как магнит подчиняет себе железные кольца, соединяя их в цепь.
Поэтому скажу еще раз: не надо ничего бояться, наше достояние – весь мир. Будем браться за любые темы, не думая, аргентинцы мы или нет, потому что либо мы обречены быть аргентинцами, а значит, уже так или иначе аргентинцы, либо стремление быть аргентинцем – попросту поза и маска.
По-моему, забывшись преднамеренным сном, который называют творчеством, мы не изменим своей природе – и аргентинцев, и настоящих или хотя бы сносных писателей.
Заметки
Герберт Уэллс опубликовал в этом году две книги. Первая – «The Croquet Player»[135] – описывает зачумленный район непроходимых болот, где начинает происходить что-то жуткое; в конце понимаешь, что перед тобой – вся планета. В другой – «Star Begotten»[136] – представлен дружеский разговор обитателей Марса, которые собираются возродить человечество, подвергнув его космическому облучению. Нашей культуре угрожает чудовищный расцвет глупости и жестокости, говорит один; нашу культуру обновит поколение новых, не во всем похожих на нас людей, возражает другой. Обе книги – притчи, и обе поднимают старый вопрос об аллегориях и символах.
По общему мнению, всякое толкование обедняет символы. Ничего подобного. Возьмем простейший пример: предсказание. Каждому известно, что фиванский Сфинкс задал Эдипу загадку: «Какое животное передвигается утром на четырех ногах, в полдень – на двух, а вечером – на трех?» Каждому известно, что ответил Эдип: человек. И кто из нас в эту секунду не чувствовал, насколько голое понятие «человек» ничтожней и чудесного животного, которое нам приоткрывает загадка, и уподобления обычного человека этому переменчивому существу, семидесяти лет жизни – одному дню, а стариковского посоха – третьей ноге? Многосоставная природа – свойство любого символа. Скажем, аллегория предлагает читателю двойственный или тройственный образ, а не наглядную картинку, которую легко обменять на отвлеченное существительное. «Аллегорические характеры, – резонно отмечает Де Куинси («Writings»[137], XI, с. 199), – представляют собой нечто среднее между непреложной реальностью человеческой жизни и чистыми абстракциями логического познания». Голодная и тощая волчица из первой песни «Божественной комедии» – не эмблема и не шифр алчности: это волчица и алчность разом, как во сне. Доверимся этой двойственности, ведь для мистиков даже реальный мир – всего лишь система символов…
Из сказанного напрашивается вывод: нелепо сводить рассказ к морали, притчу – к прямому смыслу, а так называемую форму – к так называемому содержанию. (Впрочем, уже Шопенгауэр заметил, что публика редко обращает внимание на форму, а всегда только на содержание.) В «The Croquet Player» есть форма, которая может нравиться или не нравиться, но которую невозможно отрицать. Напротив, в «Star Begotten» действия практически нет. Книга представляет собой вереницу ни к чему не ведущих споров. Сам сюжет – неуклонное изменение человеческого рода под влиянием космических лучей – так и не реализован, герои всего лишь рассматривают его возможность. Результат не вдохновляет. Как жаль, что за эту книгу не взялся Уэллс, с ностальгией думает читатель! И он прав: сюжет требовал не безудержного, напористого говоруна со страниц «World of William Clissold»[138] и рискованных исторических энциклопедий. Здесь нужен был другой Уэллс, прежний рассказчик чудесных и леденящих историй – о страннике, который приносит из будущего увядший цветок, о полулюдях-полуживотных, гнусавящих в ночи свой рабский символ веры, о предателе, бросившем друга на Луне.
Пересматривая свою библиотеку, я с удивлением убедился, что чаще всего перечитывал и марал рукописными пометками «Философский словарь» Маутнера, «Историю философии в биографиях» Льюиса, «Историю войны 1914–1918 гг.» Лиддела Гарта, «Жизнь Сэмюэла Джонсона» Босуэлла и книгу психолога Густава Спиллера «Ум человека» (1902). Готов предположить, что годы прибавят к этому разношерстному каталогу (где есть и простые следы старых привычек, вроде Льюиса) прелюбопытнейший том Каснера и Ньюмена.
Четыреста его страниц прозрачным языком рассказывают об очевидных и постижимых чудесах математики, понятных (или кажется, что понятных) обычному пишущему: неисчерпаемой карте Броувера, четвертом измерении, которое предвидел Мор и, по его собственному свидетельству, угадал Хинтон, переходящей границы пристойного ленте Мебиуса, зачатках теории бесконечно малых, восьми парадоксах Зенона, параллельных, пересекающихся в бесконечности линиях Дезарга, бинарном исчислении, увиденном Лейбницем в диаграммах книги «Ицзин», замечательном Евклидовом доказательстве космической бесконечности простых чисел, загадке Ханойской башни, двойном или рогатом силлогизме.
Что до последнего, которым любили баловаться греки (Демокрит клянется, что абдеритяне – лжецы, но Демокрит – абдеритянин и, следовательно, лжет, а следовательно, то, что абдеритяне – лжецы, неверно; следовательно, Демокрит не лжет, а следовательно, абдеритяне – лжецы и Демокрит лжет и т. д.), то существует бесконечное число его разновидностей, отличающихся друг от друга не ходом мысли, а участниками и сюжетом. Авл Гелий («Аттические ночи», книга V, глава X) говорит об ораторе и его ученике; Бараона де Сото («Анхелика», песнь XI) – о двух рабах; Сервантес («Дон Кихот», II, 51) – о реке, мосте и виселице; Тейлор в одной из своих проповедей – о человеке, который слышит во сне голос, говорящий, что все сны обманчивы; Бертран Рассел («Introduction to Mathematical Philosophy»[139], с. 136) – о множестве множеств, не включающих самих себя.
Ко всем этим прославленным головоломкам прибавлю следующую:
Человек на Суматре хочет стать профессиональным предсказателем. Экзаменующий его колдун спрашивает, пройдет ли он или провалится. Соискатель отвечает, что провалится… И так до бесконечности.