Развилка дорог. Направо — село Городище. Там — Гилле. Но они едут прямо. Наезженная колея змеится между возвышенностями, с обеих сторон наползает лес. Они все дальше забираются в лесную глушь. Все дальше, дальше, дальше.
Водитель жмет на газ, ведет бронированный «опель» на предельной скорости. Долговязый майор в черном дождевике что-то громко говорит ему, показывает на деревья. Он, вероятно, знает эти места и прикидывает, где удобнее остановить машину.
Колеса подскакивают на корневищах, «опель» бросает из стороны в сторону, трясет. Летчик прижимает руку к груди, болезненно стонет, вот-вот свалится с сиденья. Зося видит, как майор, с тревогой оглянувшись назад, быстро наклоняется к водителю, что-то говорит. Водитель сразу сбавляет ход, с еще большим напряжением всматривается в неровную дорогу, часто притормаживает, осторожно объезжает колдобины.
Зося неотрывно глядит на его сильные, рабочие руки, уверенно поворачивающие баранку руля то в одну, то в другую сторону. Вдруг непонятное чувство охватывает ее душу. Тревога и неясная надежда как бы сливаются вместе. Странный все-таки этот розовощекий немец с напряженным взглядом! Удивительная дорога, ведущая в лесную, безлюдную глухомань! Похоже, тут никогда не было немецких постов, в лесные хутора заглядывали разве только полицаи. «Не боятся… Будто нарочно забираются все дальше. Кого-то ищут?»
Высокий, вытянув шею, внимательно смотрит между деревьями, потом неторопливо кладет руку на плечо водителю. Тот понимающе кивает.
Машина съезжает на обочину. Мотор зачихал и смолк.
Зося испуганно жмется к летчику. В груди ноет. Тело охватывает томительный страх. Она смотрит на летчика и невольно загораживает его руками. Что собираются делать немцы? Почему остановились тут, в лесу? Рятуйте, люди!
Летчик, наверное, почувствовал дрожь ее рук. Опершись на локоть, с трудом приподнял голову. На нем уже не было шлема — остался там, на обочине шоссе. На рассеченный лоб упали свалявшиеся светлые волосы. Летчик открыл глаза, посмотрел в небо — серовато-голубое, близкое, безразличное. Повернул голову в сторону, увидел немецкую фуражку с высокой тульей. Лицо исказила гримаса отчаяния.
— А-а-а!.. — протянул он и сжал губы, словно подавляя резкую боль.
Майор Блюме быстро вышел из машины, открыл заднюю дверцу, чуть торжественным голосом произнес:
— Товарищ!.. Фрейлейн!.. Не бойтесь! Вы остаться здесь. Мы помогаль вам, как можно. — Он похлопал по плечу водителя. — Мой камрад тоже помогаль. «Фрайес Дойчланд»… Москва… Мой камрад… Мы просим вас искать свой товарищ.
Водитель между тем принялся за работу. Смешно ползая на четвереньках, сгребал в кучу листья и хвою, устраивал для летчика подобие лесной постели, старался так, что на лоб из-под выгоревшей пилотки сбегали крупные капли пота.
Из машины летчика переносили втроем. Зося бережно поддерживала ему голову и с тихим удивлением заглядывала в глаза, словно хотела сказать: «Я и сама не верю тому, что происходит». Водитель встал на колени, еще раз разровнял хвою и листья, затем осторожно уложил раненого, удовлетворенно сказал:
— Гут! Зеер гут, герр-майор!
Блюме широким шагом прошел к машине. Открыл дверцу, сел, достал из планшета листок бумаги, авторучку, стал что-то писать. Писал долго, насупившись, время от времени потирая пальцами левой руки крутой лоб, — вероятно, обдумывал каждое слово. Перечитал написанное, позвал водителя:
— Курт!
Показал ему бумагу. Тот быстро прочел и радостно закивал. Оба тихо и удовлетворенно улыбнулись.
Вновь хлопнула дверца «опеля». Майор и розовощекий водитель подошли к Зосе. Блюме дружески взял ее за локоть и, улыбаясь, вручил плотный, гладкий, похожий на картон листок, на котором в верхнем правом углу чернел большой герб вермахта, а внизу, под ним, что-то было написано по-немецки аккуратным, ровным почерком. Это — документ. Если фрейлейн встретится с немецкими солдатами или офицерами, она может предъявить его. Но только в случае крайней необходимости. Фрейлейн, безусловно, понимает, почему так?.. Да, да, могут быть неприятные последствия для него, майора Блюме. Очень жаль, что сейчас нет времени для более подробного разговора, но, возможно, они еще увидятся. Фрейлейн, если ему не изменяет память, знакома с генералом Штеммерманом и бригадефюрером Гилле. Это так, между прочим. Главное, что они теперь друзья, единомышленники.
Блюме наклонился к летчику — вероятно, хотел что-то сказать на прощание и ему, но Задеснянский лежал с закрытыми глазами, будто в забытьи, и майор лишь нерешительно дотронулся до его плеча. Выпрямился, вынул из кармана вальтер, положил рядом с изголовьем раненого. Достал две запасные обоймы, тоже положил на землю. Выпавший из обоймы патрон тускло блеснул в лучах вынырнувшего из-за тучи солнца.
Густые брови немца были нахмурены, бледное, продолговатое лицо выглядело усталым и настороженно-задумчивым. Нагнувшись, чтобы поднять патрон, он машинально поправил левой рукой висевший на шее почти под самым кадыком Рыцарский крест с бриллиантовыми зернышками.
Зося зачарованно смотрела на пистолет. Синеватый блеск стали гипнотизировал ее. Ей казалось невероятным все, что происходило вокруг. Это был какой-то радостный и одновременно пугающий сон. Разве не везли ее только что к бригадефюреру Гилле? Всю долгую дорогу она думала о предстоящем допросе, об ухмыляющемся звериной улыбкой Гилле, о возможных пытках. И вдруг этот лес, сурово-задумчивый взгляд немецкого майора, добродушная, совсем дружеская улыбка круглолицего водителя!
— Фрейлейн! Девушка! Комен зи хер! — позвал ее стоявший возле машины шофер.
Когда Зося подошла, он дружески положил ей на плечо большую, пропахшую бензином и табаком руку, кивнул в сторону офицера:
— Майор Блюме — товарищ Блюме. Понимайт? Мы хотим ждать вас, фрейлейн! Вы приходить к нам нах Корсунь. Майор Блюме — адъютант генераль Штеммерман. Понимайт?
— Да, да, конечно, понимаю, — почему-то виновато улыбаясь, торопливо ответила Зося. — Я обязательно… Да, да, я буду в Корсуне, я рада встрече с вами.
Последние слова она произнесла с такой искренней признательностью, что оба немца невольно переглянулись и приветливо закивали.
— Вам большой-большой спасибо, фрейлейн! Мы вместе с вами делаем… Как это по-российски?.. Делаем большой, исторический дело. Понимайт?
Розовощекий водитель, вероятно, был человеком добрым и словоохотливым. Ему не хотелось расставаться с девушкой, не высказав ей всего, что волновало его, что было делом всей его жизни. Но майор Блюме уже сидел в машине и с явным беспокойством посматривал на часы.
Опустив стекло, он строго сказал:
— Хёхсте цайт, Курт! — Помахал рукой Зосе: — Аллее гуте, фрейлейн!{[8]}
Водитель тем временем достал из-под сиденья большую жестяную коробку, вновь подошел к Зосе и со словами: «Унзер кляйнер презент, фрейлейн!» — высыпал у ее ног содержимое своего запасника: несколько банок консервов, завернутые в целлофан галеты, маленькие пачки концентратов.
— Ауф видерзеен, девушка! Рот фронт!
Он поднял вверх сжатую в кулак руку, потом быстро взял Зосю за кончики пальцев, поднес к губам ее ладонь и коротко поцеловал.
Загудел мотор. Многоцветный камуфлированный «опель» поплыл меж деревьями и вскоре исчез.
Летчик устало повернул к Зосе голову.
— Рот фронт, фрейлейн! — произнес он с болезненной улыбкой, сжал пальцы правой руки в кулак, но так и не смог поднять его. Ему хотелось сказать Зосе еще что-то ласковое, шутливое, однако силы опять оставили его. Беспомощно улыбнувшись, он закрыл глаза.
3
Капитану Зажуре никто не писал с начала войны. Письма искали счастливых, а он, Зажура, не считал себя таковым, поэтому всякий раз безучастно, даже с некоторой иронией, наблюдал, как взволнованно встречали сестру, приносившую почту, товарищи по палате. Заранее знал: его фамилию не назовут, поскольку ждать писем ему не от кого.
Но однажды утром старшая сестра сказала:
— Вот тут записка капитану Зажуре. Если спит, не будите, положите на тумбочку.
— Наконец-то и Зажуре письмо! — обрадовался за товарища юркий рыжебровый лейтенант, схватил костыль и заковылял к порогу. — Долго, видать, шло.
— Да не письмо вовсе. Записка. — Сестра понизила голос до шепота. — Снизу кто-то передал.
— И то дело, сестричка. Давай сюда, давай! Лейтенант сам был из тех, кого не баловала судьба: он тоже не получал ни писем, ни приветов. Может быть, именно поэтому с такой мальчишеской радостью схватил записку и стал тормошить Зажуру:
— Просыпайтесь, товарищ капитан! Подъем!
Максим сонно крутнул головой. Он не признавал чудес и не любил, когда его разыгрывали. От кого может быть ему письмо? Бессмыслица!
Лейтенант продолжал стоять возле койки, опираясь на костыль и держа в руке бумажку.
— Значит, не вам? А я думал, у нас один Зажура!
Максим окончательно проснулся, приподнялся на локте, взял записку. Когда собственными глазами увидел свою фамилию, иаписанную химическим карандашом на свернутом вчетверо тетрадном листке, почувствовал, как в груди потеплело.
— Спасибо! — кивнул он лейтенанту. — В самом деле мне.
Лейтенант шагнул к окну, но тут же обернулся: ему очень хотелось знать, что в записке.
— От кого? — не выдержал он.
Зажура быстро поднялся, надел халат. Если бы он знал — от кого! Неопределенно пожал плечами, как-то виновато улыбнулся лейтенанту и почти бегом направился по коридору к выходу.
В записке было всего два слова: «Выйди, Максим!» — и никакой подписи. Непонятное послание таинственного посетителя. Как в детективном романе!
Вот и просторный вестибюль. В мирное время тут гудела школьная ребятня, а сейчас во всем чувствовалась мрачная суровость госпиталя: сложенные горкой брезентовые носилки за деревянным барьером гардероба, санитар, набивающий мешок грязными бинтами, белые халаты на подоконниках.
Максим достал из кармана пачку трофейных сигарет, щелкнул зажигалкой — и вдруг: — Да вот он, товарищ генерал!
Зажура сразу понял, что это о нем. У каждого человека есть какой-то особый, загадочный нерв, который помогает среди множества разнообразных звуков и голосов почти безошибочно отличить голоса и звуки, относящиеся к нему, и ни к кому другому.
Максим обернулся, замер в выжидательной позе. К нему подошел пожилой мужчина в военном полушубке и обычной шапке-ушанке, на которой алела красная партизанская ленточка. Чуть позади остановился высокий, плотный генерал, тоже в полушубке, но в отличие от партизана в серой, немного сдвинутой назад каракулевой папахе.
Зажура и партизан молча пожали друг другу руки. Максим во все глаза смотрел на неожиданного посетителя, хмурил брови, стараясь припомнить, кто бы это мог быть.
— Вот ты какой, Максим? Довоевался, значит! — невесело выдавил из себя партизан.
— Так точно! — подтвердил Максим тоном человека, который медленно, но уверенно приближается к радостному для себя открытию. И неожиданно будто кто шепнул ему в ухо: «Ведь это Плужник! Дядька Плужник — председатель Ставкинского колхоза!..» — Андрей Северинович! — радостно воскликнул он. — Как вы сюда попали? Как разыскали меня? Он крепко обнял правой, здоровой, рукой старого партизана, горячо и нежно, как родного отца, трижды поцеловал в губы.
— Благодари товарища генерала, Максим! — степенно сказал партизан и обернулся к генералу: — Оце ж вин и е, товарищ генерал, наймолодший Зажура.
— Вижу, Андрей Северинович, — тихо и торжественно произнес генерал. — Узнаю Захарову кровь. Мальчонкой видел его, а все равно узнаю.
И опять густые Максимовы брови сосредоточенно сдвинулись. Генерал подошел ближе, положил сначала одну руку ему на плечо, потом другую и рывком притянул Максима к своей широкой груди.
— Ну, здравствуй, земляк!
— Здравия желаю, товарищ генерал! — громко отчеканил Максим. Посмотрел генералу в лицо и улыбнулся: — Только я вас, простите, не припоминаю.
А между тем все было просто. Генерал — давний друг Максимова отца. Еще в гражданскую сроднила их боевая судьба. И вот, словно горячий всплеск прошлого, сын Захара, рослый, немного грустный капитан с перевязанной несвежими бинтами шеей.
Дивизия генерала Рогача шла по Корсуныцине, спеша за танковым соединением. Самого же генерала неожиданно вызвало по срочному делу корпусное начальство. В штабе Рогача познакомили с Андреем Севериновичем Плужником, партизанским командиром, бывшим председателем Ставкинского колхоза. Они быстро договорились о взаимодействии в предстоящих боях. От служебных дел перешли к воспоминаниям и сразу почувствовали чуть ли не родственную близость: долго говорили об общих довоенных знакомых и друзьях, перенеслись мыслями в молодость. Генерал предложил зайти в госпиталь, недавно вместе с армейскими тылами перебазировавшийся в городок. И тут, в госпитале, они услышали знакомую обоим фамилию: Зажура.
Собственно, началось с того, что пожилой, несколько старомодный военврач — начальник госпиталя — пригласил их отобедать. За столом неторопливо говорили обо всем понемногу, прежде всего, конечно, о раненых из дивизии генерала Рогача. Начальник госпиталя не то в шутку, не то всерьез пожаловался комдиву, дескать, ему, старику, не дают покоя выздоравливающие бойцы и командиры. Едва поднимутся на ноги, сразу требуют — выписывай из госпиталя, отправляй в часть! Вот тогда-то доктор и назвал капитана Зажуру. Он, правда, из другой части, не генерала, но, по словам врача, настойчивее многих: каждый день надоедает просьбами о выписке, докучлив до невозможности. Совсем недавно пластом лежал, а чуть начал поправляться, сразу рапорт: прошу направить в часть! Плужник поинтересовался, как зовут капитана. Доктор назвал имя. Тут-то и задумались командиры: не приходится ли раненый капитан сыном Захару Сергеевичу Зажуре? Решили узнать.
— Вот так мы и разыскали тебя, Максим! — подытожил свой рассказ Андрей Северинович. Туго затянутый пояс перехватывал ему дыхание, но старик считал себя молодцом, способным терпеть это неудобство ради того, чтобы выглядеть бравым командиром-фронтовиком. — Зараз будем пробиваться прямо в наши Ставки. Чуешь, что у нас тут творится, Максим? — Голос Плужника стал таинственно-важным. — Окружили немца, зажали в кольцо. Войска двух фронтов соединились возле Звенигородки и устроили гитлеровцам крепкий котел. Ну, об этом ты, наверное, слышал! Войска Конева и Ватутина! Огромная силища! И наши Ставки уже освобождены.
— Бои идут в районе села. Немцы еще сопротивляются, — сухо поправил его генерал.
— Вот, вот! Слышишь, Максим, как дело-то повернулось? — Плужник провел по своим пышным, присыпанным седой изморозью усам.
Да, Максим слышал. Его сердце стучало радостно и взволнованно. Ставки освобождены. Теперь все как прежде. Можно возвращаться в родной дом, как когда-то приезжал он на летние каникулы из Харькова.
Поезд приходил обычно рано утром. От станции Максим пешком добирался до села. Дома в эту пору ни души! Отец — в поле, мать — в читальне или в районе на учительском совещании. Дверь на защелке, ключ в условном месте под порогом. В прохладной горнице чисто и опрятно, воздух напоен крепкими травяными запахами. На стене, над высоким комодом — россыпь фотографий в рамках и без рамок. На окне — любимый фикус матери. Добрую треть избы занимает печь, до самого потолка разрисованная красными и синими цветами. Старая, добрая печь, дарившая ему тепло и ласку!
Начало войны застало Максима в Москве, в просторном номере гостиницы, где он остановился после возвращения из заграничной командировки. Как раз укладывал в чемодан вещи, собирался вечерним поездом выехать домой, когда в репродукторе прозвучало страшное слово — война! Поначалу он удивился, даже не поверил. Но война уже была фактом, стучала во все двери, тревогой отражалась на лицах людей.
В номер вошел товарищ Максима, тоже лейтенант, но старше по возрасту. Сообщил, что ему звонили из Наркомата и приказали явиться к двум часам. Наверное, снова пошлют за границу, возможно в Соединенные Штаты.
— Только я решил никуда не ехать, — твердо сказал товарищ. — Буду проситься на фронт, в действующую.
— Напрасно! — возразил Максим. — Я бы с удовольствием поехал. Война через месяц-другой закончится, а такой командировки не скоро дождешься. Побывать в Америке!.. Нет, я бы не отказался.
— Через месяц-два, говоришь, война закончится? Блажен, кто верует. Ну а что ты собираешься делать после войны?
— Домой поеду, в село. Жена у меня там. Красивая, умная, но с характером. Не видел ее почти два года. И расстались мы не совсем хорошо. Старший брат приедет из Киева. Отец мой работает в МТС агрономом, мать — учительница. Мы с братом каждое лето приезжаем к ним. Побудешь месяц в селе — точно заново родишься. Одним словом — полная идиллия! После финской собирался съездить — не удалось: послали во Францию. А теперь вот опять…
— Идиллия, говоришь! — тяжело вздохнул товарищ. — Я тоже не против отдыха. — Он сел на диван, в его глазах загорелся недобрый огонек. — Только вот я что тебе скажу, Максим: плохой из тебя пророк. Война эта, по-моему, не на месяц и не на два. Тут надолго. Не знаю, право, насколько, но, думаю, надолго. Потому и не хочу лететь в Штаты, лучше — сразу на фронт.
Прав оказался товарищ! Сколько уплыло с тех пор месяцев — не счесть! Близится четвертая весна, а он, Максим Зажура, все еще не побывал дома, в родных Ставках. И не известно, когда сумеет поехать туда.
От парадной двери тянуло сквозняком — санитары вносили раненых. Плужник рассказывал последние сельские новости. Улыбаясь, что-то говорил генерал. Зажура слушал их, но думал о своем. Он чувствовал, как вновь становится озорным деревенским пареньком Максимкой. Отошли куда-то в прошлое последние годы, забылись раны. Всем сердцем он ощущал возвращение к старому, давно знакомому и близкому. И так захотелось увидеть свое село, переступить порог родной хаты, что он не выдержал, спросил:
— А далеко отсюда до Ставков?
— Вот те на! — удивленно развел руками старый партизан. — Забыл ты, выходит, свои края. Оно, конечно, не так близко, ежели пешим ходом. Суток двое надо идти. Но теперь у нас техника. Ежели на машине или, к примеру, на танке — рукой подать… Что, домой потянуло? О родных, видать, стосковался?
— Домой не отпустят, — мрачно проговорил Зажура. — Скажите отцу, Андрей Северинович, что не по пути мне сейчас домой, не та дорога.
Он не хотел кривить душой перед Плужником и генералом, не хотел казаться беспечным и беззаботным. Сколько ночей провел в мечтах, о родном доме, об отце и матери, о брате, а больше всего, пожалуй, о Зосе!
Плужник обернулся к генералу, понимающе прищурил глаза. Доктор сказал им, что капитана Зажуру порядком тряхнуло взрывом мины, пришлось делать сложную операцию. Но вот стоит он перед ними, и вроде ничего. Дело идет на поправку. Может, доктор преувеличивает опасность? Плужник оглядел Максима с ног до головы, даже ощупал его забинтованную шею. Что ж, пожалуй, есть надежда, что начальник госпиталя внемлет просьбе капитана, отпустит его на месяц в Ставки, к родителям. В родном доме быстрее долечится, наберется сил. Само собой разумеется, при условии, что он, Максим, даст твердое обещание в течение месяца оставаться в селе, не возвращаться раньше времени в свою часть.
— Неплохая идея, — сказал генерал.
— Блестящая идея! — воскликнул Плужник.
Зажура прикрыл рукой глаза, радостно улыбнулся, мысленно представив себе, как придет домой. Утренняя тишина. Белый снег в саду. Проталины возле хаты. Он, Максим, в распахнутой шинели бродит по берегу пруда, вспоминает детские годы и на противоположном берегу видит стройную фигуру Зоей.
В тридцать девятом году — тогда он заканчивал третий курс университета — Зося приехала к нему в Харьков. «Ты просил, чтобы я приехала, и вот я здесь. Будем жить вместе, просто так, не расписываясь!» Он снял комнату, крохотную каморку неподалеку от Сумского рынка. Месяц спали на жесткой койке, без подушек. Целый месяц она усердно, не жалея сил, хлопотала по дому, бегала по магазинам, стояла в очередях, а в глазах ее все тяжелее залегала тоска, с каждым днем твердела и углублялась какая-то пустота.
Потом приехала погостить мать Максима. Глаза Зоей еще больше потускнели, она стала молчаливее. Начались неприятности. В тесной комнатушке вдруг сделалось совсем невесело и неуютно. Известно, жизнь молодых трудно налаживается и порой легко, очень даже легко портится. Возвратившись как-то из института, Максим еще в коридоре услышал жаркий спор между женщинами. Мать укоряла Зосю: «Он мальчишка, только на третьем курсе учится, а ты на шею ему вешаешься! Ну зачем ты сюда приехала?..» — «Не я вешаюсь ему на шею, а он мне не давал покоя. Жизни не стало от его писем. Каждый день одно и то же: приезжай да приезжай!» — «Будь умницей, Зося, возвращайся к отцу, — умоляюще проговорила мать. — На что тебе дался мой Максим? Разве мало в селе других ребят? Возвращайся домой, девочка, не мешай Максиму учиться. А если любите друг друга, это с вами останется. Вот кончит университет, тогда и поженитесь». Хлопнулась об пол тарелка. Зося выбежала из кухни в коридор, красная, злая. Не взглянув на Максима, выскочила на улицу. А на следующий день, когда он был в университете, собрала свои вещи и уехала. На столе осталась записка: «Не знаю, люблю ли я тебя, но больше так не могу. Прости! Навеки твоя. Зося».
Про какой век думала? До какой поры оставляла его, когда писала эти жестокие слова?
— Как там Зося? — с душевной мукой на лице глянул Максим в глаза Плужнику.
Старик сначала отрывисто засмеялся. Смех его показался Максиму каким-то деланным, нарочитым. Потом Плужник расправил под поясом складки, примирительно сказал:
— Жива твоя Зоська, здоровехонька! — Секунду помолчав, добавил: — Все в порядке, Максим. Не кручинься.
Генерал взглянул на часы. Зажура перехватил его взгляд. Настало время решать: останется он в госпитале или поедет в Ставки.
— Пошли к начальнику госпиталя! — решил за него генерал. — Думаю, уговорим. Только так: месяц — из села ни шагу. А то я вашего брата знаю: вышел за госпитальную дверь — и сразу в часть, давай, дескать, мне роту. Если доктор отпустит, отвезу тебя домой. Вместе поедем.
Максим не думал в эти минуты ни о роте, ни о чем другом, кроме родного села.
— Спасибо, товарищ генерал! Если отпустят, я с радостью.