Я спросил:
— Константин Константинович, помните нашу поездку в Истру? Как все мы пошли за вами через лощину на командный пункт Белобородова?
Рокоссовский внимательно посмотрел на меня.
— Конечно, помню. Вы ведь запомнили. И я не камень. Момент риска помнишь всю жизнь.
— Так вы признаете, что риск был?
— Признаю, конечно, — быстро ответил Рокоссовский, и я почувствовал, что разговор этот ему чем-то интересен.
— Ну вот, а я извелся. Все хотел поговорить с вами о том случае. Не понимал, зачем вы тогда так явно пренебрегли опасностью. Ведь можно было в объезд... И, грешным делом, подумал, — уж вы меня простите, я откровенно скажу: не повлияло ли на вас присутствие корреспондентов? Мне хотелось понять, могут ли такие легкомысленные «житейские факторы» действовать на серьезного человека, да еще так, чтобы он готов был идти на риск...
Рокоссовский рассмеялся.
— Высоко же вы ставите вашу профессию. — Он повертел в руках пустую рюмку. — Впрочем, что ж тут плохого! Но я вас разочарую. Не в корреспондентах, конечно, было дело. — Рокоссовский оглянулся. — Пить мне все равно нельзя, так присядем на этот диванчик, я вам попробую объяснить свои ощущения того дня. Я их хорошо помню. — И, уже сидя на низком диване, продолжал: — Кто испытал то время, тот поймет. Надоело съеживаться, пригибать голову. Но именно этому, как вы ни говорите, учила оборона. А тут наконец-то, судя по всему, начинались наши большие наступления. К ним следовало готовиться и психологически. Я не хочу сказать, что рассчитывал свое решение как математик. Конечно, нет. Но ведь образ действий, продиктованный интуицией, — это тот же расчет, только давно уже запрограммированный в подсознании. Наступление требовало выпрямить войска, вдохнуть в них новый дух. Начинать надо было с себя. А что касается риска, то, по моим наблюдениям, это категория вполне условная. Пословицу «береженого бог бережет» придумали не самые храбрые люди. — Рокоссовский приложил руку к груди и чуть повел ее вверх, будто хотел что-то поправить там, внутри. — Пойдемте к столу, однако. Попробуем все же чуточку расширить сосуды.
Мы чокнулись коньяком. Хмурый адъютант, стоя поодаль, метнул на маршала сердитый взгляд.
— Вы ведь тогда приезжали со Ставским и Павленко.
— Точно так, — подтвердил я. — Память у вас хорошая, Константин Константинович.
— Все, что было под Москвой, помню по дням и по часам... В моей военной биографии это была самая трудная пора. Да, обоих уже давно нет. Ставский погиб, кажется, под Великими Луками. А как умер Павленко?
— Сердце, — ответил я.
— Сердце... — медленно повторил Рокоссовский и снова левой рукой будто поддержал или поправил что-то в груди. На мгновение в глазах его мелькнула и сейчас же исчезла мучительная озабоченность, так не вязавшаяся с обычным хладнокровием этого всегда владеющего собой человека.
Ответив на тосты и перекинувшись репликами с окружающими, Рокоссовский неожиданно для меня продолжил наш разговор. Чуть отступив от стола, он вполголоса говорил о значении нравственного элемента на войне, о знании воинской психологии и военной истории. А в заключение сказал:
— Исследование этой сферы, конечно, манит литератора. Если оставить в стороне область духа, то война останется сборником математических задач. Поэтому мне понятен ваш интерес и к тому незначительному эпизоду. Проблемы воинской психологии и уроки военной истории нужно изучать не только в мирные дни, но и на войне. В военное время они встают перед нами острее, резче...
УТОПИЯ ГЕЛЬДЕРСА,
ИЛИ
ОТГОЛОСКИ МОДНЫХ ВОЕННЫХ ТЕОРИЙ
Разговор с Рокоссовским я хорошо запомнил. К тому времени, когда он происходил, я уже был автором книг на военно-исторические темы и работ, в той или иной мере связанных с военной психологией. Но, думая над содержанием беседы с Рокоссовским и мысленно повторяя его выразительные слова о духовной сфере и сборнике математических задач, я вновь и вновь вспоминал осень сорок первого года в Москве. И на этот раз особенно те ее дни, какие мы провели вместе с Павленко. Мы жили и работали в осажденной Москве, регулярно ездили во фронтовые командировки и по роду нашей редакционной работы, естественно, обязаны были писать. А давно известно: чтобы писать, необходимо, помимо всего прочего, еще и читать. Читали в армии всюду. Даже и на войне, я убежден, наши войска были самыми читающими в мире. Миллионы экземпляров газет — от «Красной звезды» до славных «дивизионок», «летучий дождь» брошюр, классика, жадно поглощаемая впервые или заново, произведения советских писателей. Понятно, не читали в наступлении. А вот в обороне, эшелонированной на большую глубину, в периоды затишья из вещевого мешка извлекался заветный томик, кто-то приносил в блиндаж истрепанные, как хорошо послужившая гимнастерка, номера газет с первыми главами «Они сражались за Родину» Михаила Шолохова, «Рассказов Ивана Сударева» Алексея Толстого и «Василия Теркина» Александра Твардовского или журнал с «Днями и ночами» Константина Симонова, «Это было в Ленинграде» Александра Чаковского, фронтовыми «Письмами товарищу» Бориса Горбатова. Но самой первой была «Русская повесть» Петра Павленко.
В конце декабря редакция все-таки услала его в Горький — ровно на десять дней. За этот срок и была написана повесть. Она печаталась в нашей газете с 16 января по 21 февраля 1942 года.
Автор не считал ее своей удачей. Он жаловался в письмо, что работал «спеша, спотыкаясь... Не было лишнего дня, чтобы вычитать, дописать».
Но повесть, пусть даже и очерковая, на седьмой месяц войны! Может быть, она открыла дорогу другим... Уже в то время подтолкнула в ком-то из молодых офицеров или солдат желание излить на бумаге все, что видели глаза и чем волновалось сердце. Может быть, уже тогда начинались «Батальоны просят огня» Юрия Бондарева, «Танки идут ромбом» Анатолия Ананьева и смутно вырисовывались очертания будущих повестей Василя Быкова, Михаила Алексеева, Виктора Астафьева...
Невзирая на гром пушек, музы все-таки заговорили. Редактор оказался прав. Постепенно создавалась и с пылу с жару шла на фронт литература. Книга включалась в боезапас солдата.
Читали, конечно, и мы в «Красной звезде». Я и хочу, хотя бы отчасти, рассказать о своем круге чтения. Оно носило характер направленный, необходимый для работы. И в течение месяца был этот круг у меня как бы общим с Петром Павленко. Мы даже нашли этому «процессу» весьма старинную форму — читали попеременно вслух.
Павленко подкинул в наш «ночной клуб» книгу майора германской армии Гельдерса «Воздушная война 1936 года». Вышла она на русском языке в начале тридцатых годов как «ближняя» фантастика на военные темы, однако же с вполне практическим прицелом. Тогда Павленко написал «Полемические варианты» к книге немецкого офицера. И ее второе русское издание сопровождалось этими вариантами в качестве послесловия.
Утопия Гельдерса звучала отголоском модных на Западе между двумя войнами теорий «профессиональных армий». Имела хождение доктрина итальянского генерала Дуэ, основанная на утверждении примата воздушных сил. Считалось, что авиация способна одержать решающие победы и выиграть кампанию. (Заметим в скобках: гитлеровский генеральный штаб отдал дань этим иллюзиям. Но заблуждения живучи даже в военнотеоретической сфере. И в наши дни пентагоновская идея «вьетнамизации» войны подкреплялась среди прочего тем же старым упованием на всемогущество воздушного наступления.)
С доктриной Дуэ соперничала концепция английского генерала Фуллера. Его книги «Реформация войны» и «Операции механизированных сил» нашумели в свое время по меньше, чем работы Дуэ. Фуллер выступил сторонником немногочисленной вооруженной до зубов армии, рассчитанной на молниеносные операции. Имелось при этом в виду наличие обученных людских резервов, способных закреплять победы, достигнутые железными батальонами профессиональных войск.
Оба автора не очень-то скрывали антисоветскую направленность своих рекомендаций. Дуэ был вскормлен на хлебах итальянского фашизма. Фуллер — старый знакомец Уинстона Черчилля еще в период англо-бурской войны, а за их воззрениями, как в театре теней, выступали вожделения мировых сил империализма.
Мечты гитлеровского генерального штаба о блицкриге, несомненно, в известной мере были навеяны трудами этих военных теоретиков. Первые шаги вермахта на западном театре военных действий, казалось бы, подтверждали эффективность модных теорий. Но на восточном фронте они рухнули, оставив свои надгробные следы лишь в ярости, с какой наш злобный противник проводил воздушные бомбардировки городов и селений.
В те дни, о которых я пишу, были перевернуты первые страницы Отечественной войны. Что завтра начертает история в ее летописи, мы не знали. Наступление гитлеровских армий продолжалось, и со дня на день можно было ожидать ударов по Москве с воздуха.
Кто из нас, даже тех, кто, подобно Павленко, изучал мировую военную публицистику, связанную с прогнозами форм будущей (а теперь уже настоящей) войны, кто из нас мог представить себе, как будут выглядеть схемы Дуэ в московском небе, над советской столицей? Если бы принять на веру его сочинения, судьба Москвы не показалась бы завидной.
Признаюсь, первого воздушного налета я, начитавшись иностранных провидцев, ждал с тяжелым чувством. Он застал нашу редакцию в очень уютном обжитом, но ветхом здании в глубине двора на улице Чехова.
Звуки окружающего нас мира всегда тревожат или успокаивают душу. Все, что подчинено единому равномерному ритму — громоподобный накат волны на берег, тихое шуршание, секунда за секундой, безостановочно падающего на землю снега, монотонный говор бегущего ручья, постоянный рев водопада, перестук колес на стыках рельсов, — все завораживает ритмическим постоянством.
Но все, что «вдруг» — внезапность приступов порывистого ветра, хаотичное беснование метели, неожиданный обвал шума, человеческий крик, вой сирены — заставляет вздрагивать, вызывает ощущение опасности, даже если в действительности ее сейчас и не существует.
Это тревожится наш далекий предок, его слепые страхи в нашем естестве, его инстинктивная настороженность. Современный человек быстро справляется с этими чувствами, но аритмия звуков все-таки бьет по нервам и тех, кто научился подавлять в себе безотчетную боязнь.
Звуковая партитура бомбежек была ошеломляющей. Наутро после одного из первых налетов мы — несколько краснозвездовцев — поехали посмотреть, как выглядит город после ночи, наполненной адским грохотом, сотрясающим всю округу, ночи, расколотой тяжелыми ударами, обрываемыми намертво, без эха, пронизанной мечущимся светом прожекторов, мгновенно замиравшим на вражеском самолете скрещением лучей во мгле небес.
Утром город обычен и спокоен, как если бы вся эта ночная какофония лишь причудилась расстроенному воображению. Все — улицы, площади, дома, памятники, деревья, — все стоит, как всегда, нетронутое, целехонькое, над дверями театра народного творчества, где теперь играет Театр сатиры, как и вчера днем, висит огромная афиша-анонс откуда-то взявшегося «Ансамбля мюзик-холла». Осенний ветер прихотливо заплетает прелую листву, то собирает ее в кучи, то закручивает поземкой.
Мы объезжаем район за районом — никаких следов тревожной ночи. Еду в родное Замоскворечье. Вот Коровий вал, мое опустевшее жилище (я-то ведь на казарменном положении в редакции). Дверь в комнату распахнута, но воздушная бомбардировка здесь ни при чем. Кажется, кто-то просто полюбопытствовал...
Гибельных последствий всего, что яростно и шумно бушевало ночью, мы не обнаружили. Наверное, где-то еще тлели головешки разрушенного дома, оплывали его обожженные огнем кирпичи, но мы ничего этого не видели.
А как же Дуэ? Что произошло в конце концов с этим массированным налетом? А то произошло, что он был отбит, рассеян еще на дальних подступах к столице и только его остатки уже на ближних. То и произошло, что нашла коса на камень, и сила люфтваффе — нацистского военно-воздушного флота — напоролась на могучую, непробиваемую систему противовоздушной обороны.
Опытное ухо, может быть, уже ночью могло установить, что устрашающий гром, сотрясавший город, был канонадой нашей зенитной артиллерии всех систем — огненного прикрытия Москвы. Я пишу все это не как человек, специально изучавший проблемы ПВО, а передаю лишь собственные ощущения и наблюдения. Днем они были подтверждены сведениями, полученными редакцией в Генштабе, а вечером — очередной сводкой Совинформбюро. Одиночные немецкие асы, ошалев от плотного заградительного огня, сбросили второпях «зажигалки», но их быстро погасили песком. Пожара Москвы но вышло. После объезда города мы возвращались в редакцию, оживленно обмениваясь впечатлениями, и я пытался подытожить нашу утреннюю «экскурсию» четверостишием:
Когда Павленко принес книгу майора Гельдерса, мы читали ее, убедившись уже воочию, что не так страшен черт, как его малюют. Наша вера в свои силы подтверждалась зримо. Москвичи сорок первого года помнят: вскоре после первых воздушных налетов многие спускались в бомбоубежище неохотно и дежурства на чердаках и крышах не были тяжелой повинностью.
В день парада на Красной площади 7 ноября гитлеровской авиации не дали и носа сунуть в сторону Москвы.
Однажды во время очередной воздушной тревоги я стоял, в свой срок, на чердаке и поддерживал пожарный шланг — это называлось «Пост номер три». Чердак был покрыт толстым слоем песка. Я тихонько прилег на этот сыпучий покров, угрелся и сам, конечно, не ощутил, как мирно заснул под обычную канонаду при отражении налета.
Ощущения пришли потом, когда в приказе по редакционной команде ПВО получил выговор за сон на боевом посту. Бесспорная вина — заслуженное наказание. Но чердачный наш шланг за все время тревог так ни разу и не был пущен в дело. Теории Дуэ и Фуллера разлетелись в прах.
С майором Гельдерсом обстояло сложнее: он предрекал в первую очередь войну между Англией и Францией. В ходе ее французы форсируют пролив Ла-Манш и высаживают десант на берег островной державы. Британская же авиация полностью разрушает Париж.
Книга Гельдерса вышла в немецком издании, когда Гитлер еще только шел к власти, — и Германия как бы не принимает участия в войне, изображенной автором. Но в его пророчестве были зашифрованы давние планы германского милитаризма. Он выдавал их своим азартом, когда писал: «Неужели страстное желание Наполеона и заветная мечта немцев — высадить десант на английский берег — стали фактом?» Видимо, и развалины Парижа тоже лежали на орбите этой самой заветной мечты.
Павленко писал свои «Полемические варианты» к книге уже после воцарения Гитлера на престоле фюрера Германии и поэтому понял: майор Гельдерс выложил далеко не все, что нацистская хунта действительно берегла для будущей войны.
Теперь и Гельдерс с его открытым текстом и тайнописью проваливается вместо со своими учеными наставниками. Получалось так, что стратегические доктрины столпов военной мысли Запада оказались несостоятельными, хотя много лет их гипнотическое влияние испытывали на себе генеральные штабы капиталистических армий.
Правда, воззрения Дуэ потерпели фиаско еще в Абиссинии. «И мстительные коршуны «Капрони» бомбардируют тихий Адиграт», — писал поэт. Но они не решили судьбу войны, а лишь причинили много горя мирным жителям абиссинских городов и селений. Кажется, именно с тех пор авиация государств-агрессоров взяла на себя карательные функции. Доктрина Дуэ стала приобретать полицейские черты. Поэт нашел точные слова — «мстительные коршуны». Авиация негодяев мстила тем, кто активно сопротивляется насилию.
Оставляя наши города, гитлеровцы неизменно возвращались к ним с воздуха. Так был разрушен город моего детства — Курск. Дом, где я родился и рос, немцы превратили в прах уже через два дня после своего отступления. Они разбили Московскую улицу — дом за домом, прекрасно понимая, что ни штабы, ни тем более техника или воинские подразделения не могут находиться на центральной улице города, только что взятого с боя.
Когда англо-американская авиация перед самым концом войны супермассированными ударами сровняла с землей половину Дрездена и пыталась разнести промышленные узлы на территории Чехословакии, границу которой уже пересекла Советская Армия, то эти акции, разумеется, не имели отношения к собственно военной стратегии.
Массированные налеты воздушных армад Геринга не поставили англичан на колени, но полное испепеление беззащитного Ковентри родило термин «ковентрировать» — карать, мстить с воздуха.
Таким образом, теория Дуэ — это попросту теория «ковентрирования». Она отвечала требованиям колониальной политики великих держав, стремлению поставить новый род войск — авиацию — на службу полицейско-карательным экспедициям большого масштаба.
Не забудем: Дуэ написал свои первые нашумевшие статьи «Господство в воздухе» и «Война 19... года» в середине двадцатых годов. Армию и флот он считал необходимыми лишь для оккупации страны, побежденной, подавленной авиацией. Понятно, какие радужные перспективы открывала такая доктрина перед странами — гнездами империализма. А главное, она была рассчитана на слабого или беззащитного противника.
Почему я пишу об этом так подробно? Тогда, в сорок первом, мы немного говорили о военной стратегии, перебирая в ночных беседах все, что читали или слышали.
На глазах у миллионов людей держали экзамен военные теории и доктрины. И нам почему-то ужасно хотелось разобраться и в этой теме, неотвратимо вошедшей в жизнь, в ежедневный быт, в глубину души. А о Дуэ говорили особенно часто по причине еженощных воздушных тревог. Вот же действительно представился «случай» сличить теорию с практикой.
Нет, Джулио Дуэ явно не предвидел того, что произойдет в московском небе. А когда к нам в редакцию кто-то из работников расстарался и привез летчика Виктора Талалихина и он рассказал о воздушном таране, стало еще и еще раз ясно: на свете есть много такого, что и не снилось западным мудрецам.
ПРОЕКТ ПОРКИ ГЕББЕЛЬСА,
ИЛИ
МЕМУАРЫ ОФИЦЕРА СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ
Несколько вечеров подряд мы читали записки Андрея Болотова. Эти бесценные мемуары офицера Семилетней войны поражали нас удивительно современным образом мышления их автора. Это было то самое удивление, что я испытал когда-то до воины, впервые открыв томик Омара Хайяма.
Человечество начало свой путь давно. Но все-таки связь между поколениями людей свежее, моложе, чем возраст их истории. Этот поэт седой старины был моим современником. Моя жизнь казалась мне узнаванием чего-то давно знакомого и лишь позабытого. Но не совсем так, как писала об этом поэтесса в прекрасных стихах:
Не вечность мироздания ошеломляла меня, а та простая мысль (правда, к ней однажды нужно прийти самому), что материальная цивилизация обгоняет наше сознание и наши чувства. А их устойчивость не обязательно означает косность. Иначе почти тысячелетний Хайям и его стиль или Франсуа Вийон и великий Пушкин с их гусиными перьями могли бы показаться старомодными в сравнении с пиитами, вооруженными ручками «Ватерманн» и машинкой «Эрика».
Таким образом, обгон, совершаемый материальной цивилизацией, в конечном счете, возможно, даже благодетелен для нашего нравственного совершенствования. Оно не может бежать вприпрыжку за каждым новым изобретением. Появление вечного пера не гарантировало бессмертия произведениям, написанным с его помощью.
Когда-то один известный поэт обещал мне написать для «Красной звезды» стихи в номер. А потом позвонил и сказал, что, увы, не сможет. «Не выходит?» — спросил я. «Нет, свеча Яблочкова перегорела», — хладнокровно ответил поэт. Я хотел предложить ему пушкинскую свечу, но понял, что имею дело со случаем, когда эмоции, нарастив скорость, «пошли вровень» с бешеным галопом техники.
Все это отступление понадобилось, чтобы объяснить самому себе, почему мы с Павленко так увлеченно читали тогда «Жизнь и приключения А. Болотова, описанные самим им для своих потомков». Автор известен русской науке как один из основоположников отечественной агрономии.
Он был издателем журнала под названием «Сельский житель». Его труд «О разделении полей» был первым в нашей стране руководством по введению севооборотов. Ему принадлежат ценные ботанические описания сорных, лекарственных и культурных растений. До сих пор не потеряли значения его работы в области плодоводства. Он сам создал новые сорта яблок, груш, слив.
Специалисты утверждают: именно Болотов обнаружил явление дихогамии — разновременного созревания тычинок и пестиков обоеполых цветов — и первым в мировой науке правильно оценил это явление как важнейшую предпосылку для перекрестного опыления.
Правда, страницы мемуаров, посвященные занятиям автора сельским хозяйством в его имении Дворяниново Тульской губернии, мы пропускали тогда без всякого интереса. Зато с жадным вниманием читали все, что относилось к его неоседлому образу жизни.
Болотов долгое время носил военную форму и начал действительную службу армейскую с шестнадцати лет, сразу получив чин сержанта. В 1762 году он вышел в отставку, а мемуары свои закончил уже глубоким стариком. Умер он через двадцать лет после изгнания Наполеона из русских пределов, прожив без малого сто лет. Целый век.
Такому человеку, да еще наблюдательному, с большим вкусом к подробностям, есть что вспомнить. А самое главное — для тех, кому случилось перечитывать записки Болотова зимой сорок первого года в холодной комнате редакции на улице «Правды», — самое главное заключалось, повторяю, но в агрономии.
Как уже было сказано, Болотов молодым, двадцатидвухлетним офицером участвовал в Семилетней войне и победителем ступил на землю Пруссии. Вот что нам дорого было в тех страницах истрепанного тома. Вот что волновало наше воображение в долгие бессонные ночи первых месяцев войны.
Что ни говорите, а мемуары обычно пишутся для современников. Хочется договорить, доспорить, отстоять свою точку зрения. Андрей Болотов уверенно предназначил свои воспоминания «для потомков».
Был он «с царем в голове» — фигурально, в том смысле, что умен, и буквально — по своим воззрениям дворянина-крепостника. Характером же обладал незлобивым, отличался рассудительностью, широким кругозором в международных делах.
Он определенно что-то предвидел. Его рассказы об эпизодах Семилетней войны, замечания о расстановке политических сил в Европе, оценки источников агрессивных вожделений Фридриха прусского словно были рассчитаны «на вырост».
Тогда, в 1941 году, читая его книгу, мы особенно остро ощутили, как сплетены и связаны в тугой узел прошлое, настоящее и будущее. Вот ведь совсем другая война идет, иным стало ее социальное содержание, резко, неузнаваемо изменились формы боевых действий и технические средства борьбы, а волнуют эти старые записки, будоражат душу.
Мемуары Болотова я притащил из своей домашней библиотеки (комната моя в Замоскворечье, на Коровьем валу, стояла о трех стенах, четвертая все-таки отошла чуток в результате бомбардировки — дом был ветхий).