Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О нравственности и русской культуре - Василий Осипович Ключевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Среди ученых рассуждений о высоких предметах, завещанных стариной, как-то странно будет Вам услышать речь о предметах, также завещанных стариной, но мало возвышающих душу, о палке, о кнуте. Но несомненно, что и это предметы археологические и – о, если бы только были они предметами археологическими.

Это стародавние вековечные наши народные учителя, и если бы прилежание и неутомимость составляли все достоинство педагога, их можно было бы назвать учителями образцовыми. Странно подумать, что целые века у них учились предки уму-разуму.

Биография этой суровой четы, ее печальная общественная, политическая и домашняя деятельность, надеюсь, любопытная страница в истории нашей культуры и в нашей археологии заслуживает нескольких строк. Я, впрочем, не берусь быть их биографом, а хочу лишь сообщить немногие известия и соображения об их темной юности. Вопрос, когда введены у нас телесные наказания, значится в списке вопросов, по которым 3-му Археологическому] съезду желательно получить некоторые сведения.

Это очень темный и спорный вопрос, хотя и не очень трудный для разрешения. Припомним в общих чертах историю телесных наказаний у нас. Нет нужды говорить о последних столетиях. XVI и XVII века были временем, когда русское государство, установившись, организовалось внутри и расширялось вовне. Телесные наказания являются тогда с широким применением в судебной практике. Боярин-воевода испортит поход, капитулирует перед неприятелем, его секут кнутом на площади. Служилые люди, дворяне или дети боярские зашумят и подерутся на Постельном крыльце у царских покоев в Кремле, бьют батогами нещадно. Истопник царский уронит кушанье, посланное с царевой кухни в честь боярину или кому другому, его бьют перед государевыми окнами. Дьяк или подьячий сворует, возьмет посул, взятку с челобитчика рыбой или деньгами, – рыбу или кошелек с деньгами повесят ему на шею и побьют кнутом на торгу, на площади. Кнутом, торговой казнью карают всех и за разнообразные проступки и преступления.

В XV в. встречаем то же. Телесные наказания узаконены в Судебнике Ивана III в некоторых случаях. В судебной практике они действуют еще шире, чем в законодательстве. Князя Ухтомского высекли кнутом на козле за составление фальшивого акта на имущество Спасо-Каменного м[онасты]ря. Князь удельный волоцкий грозит монахам Иосифова Волоколамского монастыря «кнутьям избесчествовать» за непослушание их игумена. Еще раньше вел. кн. Василий Темный высек кнутом двух служилых людей своих, дворян по-нашему, за политическую вину, за сочувствие врагу его кн. Шемяке.

В XIII и XIV вв. нет таких прямых указаний на юридическую и воспитательную деятельность кнута. Вообще в эти века мы не встречаем устава, который обязательно для всей Руси излагал бы систему уголовного права. Это время можно было бы назвать периодом политического раздробления Русской земли, если бы прежде Русская земля была политическим целым. Общественная жизнь, скудная, приниженная, теряет общий пункт тяготения и, за исключением новгородско-псковской окраины, слабо цепляется за мелкие княжеские дворы. Только к концу этого периода в Москве стала завязываться основа Русского государства. В это время не могло быть общего и систематического законодательства. Но ни в уцелевших явлениях правительственно-судебной практики, ни в памятниках нравственных понятий этого времени не заметно телесных наказаний, не слышно работы кнута. Старинные церковные поучения князьям, отражающие быт этих веков, не соответствуют его правителям и не удерживают их от его употребления, молчат о подобном исправительном средстве. Даже в остатках ежедневной разговорной речи того времени, где теперь такими глубокими рубцами врезались следы этой системы наказаний, ее как будто незаметно. Вспомните известный застольный разговор тверского епископа Симеона с полоцким кн. Константином в XIII в. Князь в назидание своему тиуну спросил у епископа, куда попадает тиун на том свете, в ад или рай. «Куда и князь», – отвечал епископ. Князь не ожидал такого ответа: так в то уже время неразлучные были понятия о судьбе и о неправде. И однако как характеризуется злой, жестокий судья и волостной правитель того времени? Он неправо судит, взятки берет, христиан не милует и не жалует, о вдовицах не печется, сирот не милует, нищих не любит, деньги любит, людей разоряет, лихое все делает, словно бешеного человека напускает его князь на людей, давая ему меч. Такими ли чертами характеризовали недавнего лихого капитана – исправника или г[осподина] станового пристава? Лихому тиуну XIII в. давался меч, а не кнут губить людей. Криминалисты могут рассуждать о сравнительной силе исправительного действия меча и кнута; но не кнут привыкли видеть в руках у нашего станового пристава XIII в.

[Ведь только во сне…][78]

мая 1892 г.

Ведь только во сне твое сознание становится вне истории и то лишь одно сознание, а твой грезящий аппарат остается в ее сфере, в области культуры; твое одеяло, которое дает тебе возможность грезить, не стуча зуб об зуб, и твоя добросовестная хозяйка, накормившая тебя безопасным обедом, – ведь это продукты культуры, плоды просвещения, истории. Хромой Ярослав, разбитый Святополком и бежавший в Новгород, не имел ни того, ни другого на своем трудном пути. Идя по тротуару, ты видишь, что встречный обходит тебя слева, и ты норовишь посторониться вправо; извозчик предлагает тебе свои услуги, и ты, имея чем ему заплатить, садишься. Он едет рысью, нахально кричит «берегись» переходящим дорогу мужчинам и женщинам и вдруг без окрика осаживает лошадь. «Что случилось?» – думаешь ты. Ничего, – через дорогу плетется ребенок! Ты думаешь, что все это так просто и естественно, что это искони бывало и всегда быть должно, что мир создался с правилом держаться правой стороны и не давить ребенка. Нет, это не природа, а история. Это не сотворилось, а выработалось, стоило много трудов, ошибок, вдохновенных замыслов и разочарований. Когда ты, бывало, сидел за своим письменным столом, торопливо составляя реферат профессору для зачета полугодия и помышляя тоскливо о пропущенной «Руслане и Людмиле», ни перед собой, ни в себе ты не мог бы найти предмета неисторического: бумага, перо, профессор, опера, самая тоска твоя по ней, наконец, ты сам, как студент, зачитывающий полугодие, – все это целые главы истории, которых тебе не читали в аудитории, но которые ты должен понимать на основании тебе читанного. Размышляя о причинах Реформации, ты обо всех этих мелочах ровно ничего не думал и даже не считал их предметами, достойными размышления, а ведь и причины Реформации читались тебе только для того, чтобы приучить и расположить тебя размышлять о таких мелочах. Чтобы уметь создавать желательные людские отношения, надобно знать, как создавались действительные отношения. Знание прошедшего учит понимать настоящее, а понимать настоящее нужно.

[Об интеллигенции][79]

1

1890-е гг.

…Интеллигенция не создает жизни и даже не направляет ее. Она не может ни толкнуть общество на известный путь, ни своротить его с пути, по которому оно пошло. Но она наблюдает и изучает жизнь. Из этого наблюдения и изучения, веденного по местам многие века, сложилось известное знание жизни, ее сил и средств, законов и целей. Это знание, добытое соединенными усилиями и опытами разных народов, есть общее достояние человечества. Оно хранится в литературе, переходит в сознание лиц и народов пом[ощью] образования. Каждый отдельный народ стоит ниже этого научного запаса; не было и нет народа, участвовавшего в общей жизни человечества, который всей своей массой знал бы все, до чего додумалось человечество. Посредницей в этом деле между человечеством и отдельными народами должна быть его интеллигенция. Она не дает направления своему народу и даже очень редко правит им в данном не ей направлении. Ее задача угадать это направление и его возможные последствия и потом следить за движением, его ровностью и прямотой, подмечать скачки и уклонения, вовремя указывать на встреч[ные] препятствия] и возм[ожные] потребности и на средства для их устранения или удовлетворения. Чтобы справиться с этой задачей, интеллигенция должна понимать положение своего народа в каждую данную минуту, а для этого понимания необходимы два условия: знать точно дело своего народа и знать научный запас человеческого ума. Чтобы понимать, что делается с народом, что откуда пошло у него, как идет и к чему придет, нужно знать, как и чем живет человечество, знать пружины, средства и цели его жизни. Интеллигент – диагност и даже не лекарь народа. Народ сам залижет и вылечит свою рану, если ее почует, только он не умеет вовремя замечать ее. Вовремя заметить и указать ее – дело интеллигенции, а чтобы заметить неправильность отправлений в жизни известного народа, необходимо знать физиологию всего человечества. Ее дело: caveant consules.[80]

1. Основания жизни одинаковы у всех европейских обществ, но культуры различны.

2. Местная интеллигенция – посредница между общечеловеческим знанием и своим обществом.

3. Ее дело – понимать положение своего общества и давать нужные справки практическим дельцам.

4. Для того ей нужно следить за движением человеческого ума и за ходом своей местной жизни.

Жить своим умом не значит игнорировать чужой ум, а уметь и им пользоваться для понимания вещей.

Доморощенное, незаимствованное понимание не есть бессознательный взгляд на вещи, сложившийся дома, а верное понимание своих домашних дел, хотя бы и с содействием сторонних указаний.

2План истории интеллигенции[81]

30 ноября 1897 г.

Назначение интеллигенции– понимать окружающее, действительность, свое положение и своего народа.

Проблески такого понимания, размышления об этом становятся заметны с половины XV в.

До того времени русская мысль была усвоением идеалов, принесенных со стороны, христианством, и обращалась к своей туземной действительности только для того, чтобы уразуметь и почувствовать ее непримиримое несогласие с этими идеалами, т. е. чтобы оправдать и даже узаконить свою наклонность игнорировать и даже презирать ее.

При первом же пробуждении в обществе этой мысли о действительности, о своем положении обнаружилась особенность, сопровождавшая все дальнейшее ее развитие; она, эта мысль, вызывалась не органическим ростом общественного сознания, не внутренней потребностью размышления, а механически, внешними толчками.

До Петра I было четыре таких толчка, вызвавших четыре порыва пробуждавшейся общественной мысли, прорезавшие четыре первых зуба у новорожденной русской интеллигенции: падение Византии, борьба московского государя со своими боярами, пресечение старой династии и церковные новшества патр[иарха] Никона.

Классификация интеллигенции.

1. Люди с лоскутным миросозерцанием, сшитым из обрезков газетных и журнальных.

2. Сектанты с затверженными заповедями, но без образа мыслей и даже без способности к мышлению: марксисты, толстовцы etc.

3. Щепки, плывущие по течению, оппортунисты либеральные или консервативные, и без верований, и без мыслей, с одними словами и аппетитами.

3Мысли об интеллигенции[82]

Это слово очень недавно вошло у нас в употребление и держится пока только в газетном жаргоне. Оно некрасиво, хотя имеет классическое происхождение. Некрасиво оно потому, что неточно, значит не то, что хочет обозначать. Оно означает собственно человека разумеющего, понимающего, и им обыкновенно называют человека, обладающего научно-литературным образованием. Как видите, это понятия различные, хотя и не противоположные. Очевидно, это – первое слово, подвернувшееся торопл[ивому] писателю,[83] когда он искал простейшего термина, которым можно было бы обозначить такое сложное явление, как человек, имеющий научно-литературное образование. Таков уж характер газетного лексикона: он весь состоит из слов кратких и неточных, которые не столько слова, сколько условные знаки.

Но и промахи не бывают случайны. Трудно найти одно удачное слово, а неудачных всегда можно набрать много: ом де летр,[84] человек культурный, цивилизованный, мыслящий и т. п. Почему бы, наконец, не остановиться на старом и привычном «образованном» человеке? В былое время очень удобно обходились посредством этого термина: он и намекает на приличную дозу научного образования, и предполагает посильную степень разумения, как неизбежное последствие этого образования. «Интеллигент» резко подчеркивает только последствие, не захватывая его причины, что против логики. Это тем неожиданнее, что именно теперь в нашем обществе загорается великий спор, в котором обе стороны решительно отрывают последствие от его причины. Одни настойчиво доказывают необходимость для нас общеевропейского научного образования как единственного средства правильно понимать вещи и, доказывая это, рисуют такое образование, которое едва ли приведет к пониманию чего-либо. Другие еще настойчивее начинают утверждать, что мы, именно мы русские, можем хорошо понимать вещи и без помощи научного образования, и, утверждая это, обнаруживают такое понимание, для которого действительно не нужно никакого образования. Очевидно, здесь есть какое-то недоразумение, не только логическое, но еще более историческое. Случилось так, что бойцы первого лагеря, ополчающиеся за научное образование как необходимое средство понимания, написали на своем знамени лозунг, который скорее годится быть иронической кличкой для их противников, грозящих все понять без всякого образования. В этом нечаянном qui pro quo[85] не сказалось ли то же недоразумение, из которого исходит завязывающий спор? Может быть, потребность перезвуковать образованного русского человека в интеллигентного внушена полусознательным, патологическим процессом, который совершается в современном русском обществе и меткие диагнозы которого даны в пословице: «Кто чем болит, тот о том и говорит». Не потому ли и подвернулось слово, смешивающее образование с пониманием, что способность понимания у образованного русского человека становится больным местом, в котором завелись бактерии сомнения в виде запятых?

Об этом стоит подумать.

Культурный феномен, обозначаемый этим новым термином, довольно давно живет в нашем обществе. Что особенно удивительно, этот феномен явился у нас, сопровождаемый тем самым недоразумением, которым питается упомянутый выше современный спор. Только этот печальный спутник научно-образов[анного] русского человека стал заметен несколько позже последнего. В нашем обществе, как и во всяком другом, люди разумные и понимающие были и тогда, когда еще не было людей, умеющих читать и писать. Когда среди нас стало водворяться искусство чтения и письма, с ним вместе появились и книги, и вместе с книгами пришла к нам книжная мудрость. Так как первые книги у нас были переводные, а первые оригинальные книги плохо повторяли то, что хорошо было написано в переводных, то эта книжная мудрость была для нас подарком добрых, но сторонних людей, отблеском чужого ума. Мы встретили ее, как встречают желанную, но слишком высокую гостью, с растерянной приветливостью и удрученным смирением. Как взглянул русский разумный и понимающий человек на просвещенный мир сквозь привозные книги, так и впал в крайнее уныние от собственного недостоинства, от умств[енного] и прав[ового] убожества. Русская земля показалась ему таким бедным, заброшенным уголком вселенной, где ни Христос не учил, ни пророки не пророчествовали, ни апостолы не походили своими стопами. Тогда русский ум припал жадно к книгам, к этим «рекам, населяющим вселенную, этим исходищам мудрости». С тех пор разумным и понимающим человеком стал у нас считаться человек «книжный», т. е. обладающий научно-литературным образованием, и самою глубокою чертою в характере этого книжника стало смиренномудрие личное и национальное. Так народился первый достоверно известный по письменным памятникам тип русского интеллигента: это был нищий духом, побиравшийся под окнами европейских храмов мудрости плодами чужого ума, крупицами с духовной трапезы, на которой ему не было места.

Сам себя он любил сравнивать с трудолюбивой пчелой, Божией работницей, перелетающей с цветка на цветок и собирающей пылинки на свечу, которую набожная рука затеплит перед иконой.

Впрочем, полного согласия и тогда уже не было между обоими качествами, книжным образованием и простым пониманием вещей, совместившимися в этом интеллигенте. Всякий обладатель книжной мудрости считался разумным и понимающим человеком; но бывали разумные и понимающие люди, не обладавшие книжной мудростью. Только эти последние не ссорились еще с первыми; бывали между ними разногласия, но не было разлада. По свидетельству нашей древней летописи, такое мирное разномыслие возникло как только ступила на нашу почву книжная интеллигенция. Князь киевский Владимир Святославович, приняв христианство, так понял его заповедь о любви и всепрощении, что считал грехом казнить даже разбойников. Но епископы раз заметили князю, что ему, как поставленному Богом казнить злых и помиловать добрых, подобает казнить разбойников только под условием предварительного следствия. Владимир тогда едва ли еще обладал в полноте книжным образованием; но, несомненно, это был человек, многое понимавший. Однако князь и духовн[ые] советники посоветовались и разошлись мирно, потому что первый сказал последним: будь по-вашему. Пришлые из Греции епископы, вероятно, еще многого не понимали в новой для них полуязыческой стране; но они, несомненно, были люди, обладавшие книжным образованием. Примирение достигалось с помощью церковного календаря. Эта новая для Руси система времясчисления оказала могущественное дисциплинирующее действие на ум и сердце русского человека. Приноровляясь к ней, русский человек завел у себя два периодически сменявшихся порядка жизни, праздничный и будничный, два стола, два платья, наконец, два настроения, два прибора чувств и понятий. Весь приобретенный запас книжной мудрости пущен был в праздничный оборот; остатки простого житейского разумения, не основанного на книжном учении, положены были в карман будничного кожуха или сарафана и донашивались по будням. Раз Владимир Мономах, на дальнем пути, сидя в санях, невольно праздный, раздумался о своей жизни и, пришедши в праздничное, торжественное] настроение, задумал написать поучение своим детям; здесь он заповедал им не преступать клятвы, не забывать убогих, не убивать ни правого, ни виноватого, не губить никакой души христианской, а среди будничных дрязг своей многотрудной жизни и нарушал клятву, и жег, и громил русские села, гоняясь за своим братом-князем в усобице, и, напав врасплох на христианский город, не оставлял в нем, по собственному] сознанию, «ни челядины, ни скотины».

Но пока образованный русский человек обзаводился книгами и книжными понятиями, пока он занимался своим умственным и нравственным домостроительством, с Русской землей случилось большое несчастье: азиаты, давно к ней подкрадывавшиеся, наконец пришли и завоевали ее. Начатая образов[ательная] работа приостан[овилась]. Вооружившись привычным смирением, русский народ мужественно перенес это несчастье, собрался с силами, построил крепкое национальное государство и сбросил с себя азиатское иго. Но тогда открылось необычайное зрелище. Оказалось, что легче было перенести татарское иго, чем собственное величие. Политические и национальные успехи разрушительно подействовали на умственную дисциплину образованного русского человека: он утратил прежнее смирение и возгордился. Политические и национальные успехи были достигнуты не им, образованным человеком, а народом и его вождями, которые не все умели грамоте. Сам он, образованный человек, во время игр не сделал ни шагу вперед на поприще науки и искусств, даже значительно подался назад: во времена Мономахов и Мстиславов у него были училища с языками латинскими и греческими, а во времена Иоаннов не хватало школ простой русской грамотности – и, однако, он возгордился и возомнил о себе неподобное. Взирая на подвиги своего народа в борьбе с врагами, совершенные без посторонней помощи, русский книжник XVI в. посредством странного логического скачка пришел к убеждению, что и ему, образованному русскому человеку, нечего искать на стороне, что у него дома есть все нужное для его умственного и нравственного преуспеяния, что завет отцов и дедов дает ответы на все вопросы, какие могут возникнуть среди потомков. На беду случилось обстоятельство, облегчившее этот скачок: Византия, духовная наставница Руси, надела на себя азиатское ярмо незадолго до того, как ученица сбросила его с себя. Сметливый ум русского книжника нашел внутреннюю связь между этими событиями: значит, в Византии пало истинное благочестие, а Русь засияла им паче солнца во всей поднебесной, и ей суждено стать вселенской преемницей Византии. Оставшись без учителя, русский книжник сам почувствовал себя в роли учителя, самодовольно осмотрелся кругом, и мир преобразился в его глазах: все ему представилось теперь не так, как представлялось прежде. Русская земля, еще недавняя идолослужительница, темное захолустье вселенной, явилась последним и единственным в мире убежищем правой веры и истинного просвещения; Москва, до которой не дошел ни один апостол, как-то оказалась Третьим Римом, московский царь остался единственным христианским царем во всей вселенной, а сам он, этот московский книжник, еще недавний «новоук» благочестия, вдруг очутился единственным блюстителем и истолкователем истинного христианства, весь же остальной мир погрузился в непроницаемый мрак неверия и суемудрия. Словом, русский образованный человек стал на себя непохож. Куда девалось его прежнее смиренномудрие? Из скромной и трудолюбивой пчелы он превратился в кичливого празднослова, исполненного «фразерства и гордыни», проникнутого нехристианской нетерпимостью. Не находя истинного православия нигде за пределами Русской земли, он неправославных христиан не хотел удостоить даже звания христиан, а его прямой предшественник, русский образованный летописец XII в., немцев-католиков, ходивших в Третий крестовый поход биться за гроб Господен, не усомнился признать «святыми мучениками, проливавшими кровь свою за Христа». «Доброе дело, – писали на Руси в XI в., – читать книги, особенно всякому христианину: чтение книг для праведника то же, что оружие для воина, что парус для корабля». А в XVI в. на Руси были учители, которые строго-настрого заповедовали любознательным юношам не читать много книг. Смотрите, говорили они, стращая последствиями этого опасного занятия: вот один от книг ума исступил, другой в книгах «зашелся», третий в ересь впал. Прежде высшей похвалой для образованного русского человека было сказать о нем, что он «муж книжен и философ». Теперь этот образованный человек даже хвастался своим незнанием философии и презрением к ней. «Братия! – поучал он, – не высокоумствуйте; если кто тебя спросит, знаешь ли философию, ты отвечай: Эллинских борзостей не [знах?], ни ритарских астрономов не читах, ни с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех». Прежде русский книжник любил переведенные с греческого статьи по разным отраслям знания: по минералогии, логике, медицине, риторике; митрополит Киевский, обращаясь к Мономаху с поучением о посте, считал нужным и приличным изложить ему в послании основания психологии. Теперь русский книжник неистово кричал: «Богомерзостен перед Богом всяк любяй геометрию; не учен я словом, но не разумом, не обучался диалектике, риторике и философии, но разум Христов в себе имею». Что же оставалось книжного и ученого в этом книжнике и учителе, который так презирал книги и всю книжную ученость? Осталось одно мастерство чтения и письма, насколько оно требовалось в тогдашнем церковном и канцелярском обиходе, да еще осталась непреоборимая уверенность, что человек, обладающий этим мастерством, способен разрешить все житейские недоумения, все мировые вопросы. Этот самонадеянный грамотей-мастер, уверенный, что можно все понимать, ничего не зная, и был вторым типом русского интеллигента, и самой характерной особенностью этого типа были гордость личная и национальная.

Что значило такое странное культурное явление? Прежний книжник прилежно учился книгам и посредством книжного учения старался понять вещи; но по скромности он не считал себя ни все знающим, ни все понимающим. Книжник нового типа учился несравненно меньше прежнего, но считал себя [по]нимающим несравненно больше, потому что не признавал книжного учения не только единственным, но и главным источником понимания. Откуда же почерпал он это понимание, этот «разум Христов», обладанием которого он так гордился? Этот разум Христов, т. е. христианское разумение жизни, было не столько разумением, сколько притязанием на разумение. Действительное разумение, как витиевато не выражай его тогдашний книжник, было прежнее же простое, от предков унаследованное понимание вещей, только наряженное, подкрахмаленное в книжные фразы. Прежде это простое понимание далеко не во всем сходилось с книжным, но признавало превосходство последнего, и за это последнее признавало за ним некоторое право на существование, отводило ему место в будничной жизни как низшему порядку понятий. Благодаря такому признанию и продолжительному соседству в простое понимание кое-что перепало из книжного миросозерцания, несколько понятий и чувств, всего больше нравственных формул, которые ничему не мешали. Книжное миросозерцание было для Руси новым и пришлым идеалом, далеким от туземной действительности, но долженствовавшим преобразовать ее и связать с чуждым ей дотоле образованным миром, где господствовали высшие понятия и лучшие понятия. По самой новизне и высоте своей это миросозерцание будило туземную мысль, заставляло своих первых русских носителей размышлять и перевоспитывало местные чувства даже тогда, когда еще не было в состоянии преобразовать местные отношения. Посредством этого размышления и перевоспитания новое миросозерцание прививалось к туземной жизни. Худо ли, хорошо ли совершалась эта прививка, но она совершилась и дала много красивых цветов, обещавших, но только обещавших обильные плоды. Однако этого было достаточно, чтобы после пятивековой христианской жизни, оглянувшись патриотическим взглядом на родное прошлое, увидеть в нем не языческий мрак, а яркое сияние истинного света. И вот когда в пораженных внешними событиями глазах русского книжника весь мир пал и погрузился в неисходный мрак, а Русская земля осталась единственной светлой точкой во всей поднебесной, тогда исходищем света, ее озарявшего, признана была ее пятивековая христианская старина. В чем застали эту старину, в том и поставили ее, как светильник, долженствовавший освещать дальнейший путь русскому обществу. Говоря проще, образованный русский человек XVI в. решил, что впредь русское общество должно довольствоваться умственным и нравственным запасом, накопленным в эти пять веков, с его недодуманными и непримиренными представлениями, неуясненными, хаотическими ощущениями, со всем его праздничным и будничным двоемыслием. Образованный русский человек хотел поступить со своим обществом точно так же, как это общество поступало со своими недорослями или подростками. Едва подросток начинал читать только Псалтырь и выводить по линейкам фигуры, похожие на буквы, как его хватали и выталкивали из учебной комнаты на улицу, в действительную жизнь, приговаривая: «Полно учиться и ребячиться, пора жить своим умом и наживать своих ребят». Итак, не учение с разумением, к[ото]рым гордился русский книжник XVI–XVII вв., было остановкой русского ума на пути, по которому он пошел со времен святого князя Владимира. Только что начал он перестраивать свое первобытное простое миросозерцание согласно с привнесенным в книгах идеалом, едва затвердил по ним несколько новых понятий и правил, еще не успев хорошенько вдуматься и вжиться в них, пропитать ими свои нравы и житейские порядки, как уже бросил свою работу, сначала удрученный народными политическими] несчастиями, а потом отуманенный и избалованный народными политическими успехами. Построив христианский] храм, он продолжал жить в прежней языческой избе и по языч[ескому] завету, только развесив по стенам христианские картины. Некогда он поставил себе целью так устроить будничный порядок русской жизни, чтобы не убивали не только правого, но и виноватого. Не имея возможности скоро добиться этого, он хоть по праздникам не переставал твердить об этом. И его настойчивость не пропадала даром: на деле продолжали убивать не только виноватого, но и правого; однако до XIV в. ни в один кодекс не решились внести статьи о смертной казни за какие-либо преступления. Интеллигентный человек второго типа не ставил себе цели своего предшественника, оставил дело, как оно шло, даже в торжественные минуты не твердил, как ужасно убивать своего ближнего, и законодательство не только открыто признало смертную казнь за сам[ые] тяжел[ые] преступления, но и грозило ею каждую минуту за всякий вздор, за прием беглых крестьян, за взятки, за употребление на рынке хлебной меры без казенного клейма, за торговлю табаком, за порубку дерева в заповедном лесу, даже за ловлю переяславских] сельдей неуказанным неводом. Таких отступлений от прежних задач и не пересчитать. Значит, новое миросозерцание, усвоенное образованным русским человеком, было отречением от прежних идеалов, от связи с миром, откуда принесены эти идеалы, от дальнейшей работы над собой, своими нравами и порядками; надменный русский книжник малодушно признавал торжество доморощен[ного], низменного, некнижного понимания над прежним – возвышенным, книжным, отказывался от мышления во имя предания, от новых знаний во имя повторения задов.

За то с ним случилось то же, что с евангельским рабом ленивым и лукавым, который закопал в землю вверенный ему господином талант, чтобы тем вернее сберечь хозяйское добро, да и самому не работать. Тот самый софизм, которым ленивец оправдывал свою лень, послужил только к отягчению его вины. Так было и с древнерусским образованным человеком. Продолжение тех же политических] событий, к[ото]рые внушили ему такую гордость, послужили для него бичом. Он считал себя единственным в мире хранителем и носителем правой веры и разума Христова; но эту веру, этот разум он превратил в мертвый капитал; не пустил в житейский оборот, не хотел сотворить дел веры и разума. Когда Московское государство начало устраиваться после татарского ига, ему для своей защиты понадобились разнообразные технические знания. Оказалось, что русский образованный человек не имел их, и не хотел приобретать, считая их низкими и суетными: пришлось сманивать и выкрадывать техников из чужих земель. Оказалось и более того. Устроители государственного порядка искали поддержки и опоры в порядке церковно-нравственном.

Можно было ожидать, что с эт[ой] стор[оны] здесь политикам будет мало хлопот: ведь русский интеллигент, объявив себя единственным] в мире обладателем правой веры и благочестия, давно должен был обратить все свои помыслы и усилия на дело их утверждения в родной земле. Но он и здесь оказался евангельским рабом. На Стоглавом соборе царь представил пастырям Русской Церкви докладную записку, из которой было видно, что православные русские миряне не научены никакому благочестию, не умеют молиться, в церкви ведут себя, как в корчме: стоят в шапках, празднословят, шумят и смеются, ругаются так, что и у иноверцев не твор[ится] так[ого] бесчиния, заражены пороками, которые и называть противно, что и пастыри не лучше своих овец, сами живут «во всяком безчинии и пиянстве», церковные службы совершают не по уставу, в церквах на глазах мирян, пьяные сквернословят и дерутся, грамоте плохо знают, и еще хуже учат, богослужебные книги не умеют переписать правильно, в монастырях «вся злая совершаются», иноземцы, смотря на все это, дивятся и хохочут. Так из всего надменного благочестия русского книжника вышел один грех, соблазн, да посмех. Когда мирское правительство при содействии церковного принялось за исправление церковного и нравственного порядка, возникли недоумения и задачи, для разрешения которых понадобилась уже не техническая выучка, но и научное образование, привычка к отвлеченному размышлению, уменье обращаться с высшими вопросами жизни и ведения, а у русского интеллигента ничего этого не оказалось. Когда начали править испорченный невеждами текст богослужебных книг, поднялось много вопросов, касавшихся не только грамматики, риторики, но и философии, и богословия, а русский интеллигент не знал этих наук и стоя перед новыми задачами, или оставался нем, связан безгласием и пленен неразумением, или злился и кричал без толку о гибели древнего благочестия, о вторжении латинских ересей в Церковь Христову. Так гордый русский интеллигент очутился в неловком положении: то, что знал он, оказалось ненужным, а что было нужно, того он не знал. Он знал возвышенную легенду о нравственном падении мира и о преображении Москвы в Третий Рим, а нужны были знания артиллерийские, фортификационные, горнозаводские, медицинские, чтобы спасти Третий Рим от павшего мира. Он мог по пальцам пересчитать все ереси римские, люторские и армянские, а вопиющих домашних пороков не знал или притвор[ялся] не замечающим. Тогда и стало ребром зародившееся гораздо раньше недоразумение, которое состояло в неумении правильно определить отношение привозного книжного образования к простому доморощенному пониманию вещей. Образованный русский человек знал русскую действительность, как она есть, но не догадывался, что ей нужно и что с ней делать, т. е. не понимал ее, а не понимал потому, что ничего не признавал кроме нее, как своего единственного идеала, пока сама же она не раскрыла ему своих недостатков и не закричала о своих нуждах. Тогда впервые почувствовал русский интеллигент, что можно знать родную жизнь, не понимая ее, и что для понимания нужно знать еще нечто кроме нее; но как нужно знать, чтобы понимать, и что еще нужно знать – этого он не мог уяснить себе. В этом и состояло его недоразумение.

Верование и мышление[86]

Февраль 1898 г.

Вместе с великими благами, какие принесло нам византийское влияние, мы вынесли из него и один большой недостаток. Источником этого недостатка было одно излишество самого влияния. Целые века греческие, а за ними и русские пастыри и книги приучали нас веровать, во все веровать и всему веровать. Это было очень хорошо, п[отому] что в том возрасте, какой мы переживали в те века, вера – единственная сила, которая могла создать сносное нравственное общежитие. Но не хорошо было то, что при этом нам запрещали размышлять, – и это было нехорошо больше всего потому, что мы тогда и без того не имели охоты к этому занятию. Нам указывали на соблазны мысли прежде, чем она стала соблазнять нас, предостерегали от злоупотребления ею, когда мы еще не знали, как следует употреблять ее. Греки поступали точь-в-точь, как сказочный индийский царь с своим богобоязнен[ным] сыном, которому он для сбережения его целомудрия с детства внушал, что черти – это девицы, и который, увидев девиц, сказал чересчур осторожному папаше напрямки, что черти понравились ему больше ангелов. Когда нас предостерегают от злоупотребления тем, чего мы еще правильно употреблять не умеем, всегда можно опасаться того, что при встрече с опасным предметом мы прямо начнем злоупотреблением. Так случилось и с нами. Нам твердили: веруй, но не умствуй. Мы стали бояться мысли, как греха, пытливого разума, как соблазнителя, раньше чем умели мыслить, чем пробудилась у нас пытливость. Потому, когда мы встретились с чужой мыслью, мы ее принимали на веру. Вышло, что научные истины мы превращали в догматы, научные авторитеты становились для нас фетишами, храм наук сделался для нас капищем научных суеверий и предрассудков. Мы вольнодумничали по-старообрядчески, вольтерьян-ствовали по-аввакумовски. Как старообрядцы за церковный обряд разорвали с церковью, так мы из-за непонятного научного тезиса готовы были разрывать с наукой. Менялось содержание мысли, но метод мышления оставался прежний.

Под византийским влиянием мы были холопы чужой веры, под западноевропейским стали холопами чужой мысли. (Мысль без морали – недомыслие; мораль без мысли – фанатизм.)

Искусство и мораль[87]

Февраль 1898 г.

Воспитательное, культивирующее значение искусства всего удобнее определить отношением его источника или руководителя эстетического чувства к источнику нравственно-житейской деятельности, чувству нравственному. Бесспорность этого чувства и его годность быть меркой других житейских мотивов.

Общее или наиболее приемлемое мнение: чувство эстетическое – вспомогательное средство чувства нравственного; высшая задача искусства – облагораживать, возвышать человека; эстетика – помощница или младшая сестра этики; красота – служительница добродетели.

Непримиримая противоположность обоих чувств: основа одного – личное удовольствие, основа другого – самопожертвование, т. е. страдание. Обратно пропорциональное отношение между обоими чувствами в людях.

Где причина непримиримости, в природе ли обоих чувств, или в их употреблении?

Узость определения искусства у гр. [Л. Н.] Толстого. Отсутствие наличности трех у него необходимых факторов художественной деятельности (художник – сознатель[ный] «заразитель», художественный материал – проводник заразы, художественная заражаемая среда) во многих художественных моментах. Любуясь закатом солнца: где художник и художественный материал? Свет, краски, облака, воздух – не внешние знаки, ибо не выражают переживаемых мною ощущений, и не они их производят во мне, а я их вкладываю в эти явления. Бессознательное творчество. Художественно воспроизведенный образ трогает воображение, а не сердце, не чувство, как художественно выясненная мысль возбуждаем ум, не сердца. Притом художник не передает испытываемое им чувство, а создает в других чувства (намеренно или бессознательно), которого сам не испытывал и даже не предвидел. Настроение художника и настроения зрителя или слушателя – не одно и то же, а совсем разные по существу состояния: у одного творческое напряжение, чтобы передать, у другого критическое наслаждение от успеха передачи. Художник, испытывающий от своего произведения удовольствие одинаковое со зрителем или слушателем, испытывает его как зритель или слушатель, как критик себя самого, а не как творец своего произведения. Актер, играя преступника, не заставляет зрителя переживать им, актером, пережитое, а только, поняв психологическим изучением то, что пережил герой, совершая преступление, своей игрой дал зрителю почувствовать это пережитое преступником, но сам не переживал преступного момента, не чувствует действие своей игры на зрителя (актриса леди Макбет). Рубинштейн, доводя своей игрой дам до безумия, сам не безумел от своей игры. Гипно[ти]зер, усыпляя своего пациента, сам не засыпает от своей гипнотизации. Сцена, воспроизводя жизнь, передает публике не то, что воспроизводит, а публика, смотря на сцену, получает от нее не то, что та ей передает. Росси,[88] с брюшком играя сухощавого Гамлета, измучившего себя колебаниями между потребностью отмстить за любимого отца и между нравственным ужасом перед преступлением, передает трагический момент изнемогания доброй, но слабой воли под гнетом нравственного раздумья.

[Что такое слово Божие?][89]

[до 13 марта 1899 г. ]

Что такое слово Божие? В нем ли вся сила? Простые молитвы Господи помилуй, Святый Боже гораздо больше действовали в христианстве, чем Евангелие, которое прежде мало кто читал и еще меньше кто понимал.

Критика библейского текста – доброе занятие. Но от нее не зависит вера. Никакой верующий не поставит своей веры в зависимость от филологического остроумия комментатора. Какое нам дело до ваших ватиканских манускриптов? Мы остаемся христианами, хотя бы весь текст Евангелия оказался неверным.

Религиозная жизнь идет своим путем, богословская наука – своим, и если они разойдутся, худо будет науке, а не жизни. У богословской науки могут быть два исхода: или она своими ухищрениями поддержит существующий церковный порядок – тогда верующие, недовольные этим порядком, уйдут из Церкви. Или наука, подготовляя реформу существующего церковного порядка по своим школьным идеалам, не угадает потребностей религиозной жизни: тогда мы все равно уйдем из Церкви. Ученый не заменит нам апостола. Возможен и третий исход: богослов угадает потребности верующего и скажет ему то, чего он желает. Это – худший исход для богослова: он покажет тогда свою ненужность.

Вообще кормчим церковного корабля грозит опасность остаться с пустою палубой: вслед за мышами, покидающими корабль перед крушением, могут уйти и пассажиры (верующие).

В Церковь не нужно ни заманивать калачом, как делали католики, ни загонять палкой, как православные пастыри. Верующий – ни беглый рабочий, ни теленок. Ему плевать на иерархию: проклянет его законная, он изобретет незаконную. Он в душе – раскольник белокриницкого согласия. Он не особенно дорожит этим школьным богословским кораблем Церкви, не боится спасаться вплавь.

Вообще не преувеличивайте значения богословского знания; для верующего это не якорь, а иллюстрация. Никто за него не подумает держаться, но многие полюбопытствуют видеть, то ли говорят ученые, что думают верующие. Богословская наука должна искать верующих, а не верующие богословов.

Религиозное чувство есть способность человека, а не его обязанность или обязанность, насколько он одарен этой способностью. Это – то же, что, например, чувство эстетическое, музыкальное ухо и т. п. Кто одарен этой способностью, обязан развивать ее – иначе он свинья. Но я не думаю, что есть люди, которые от природы – свиньи: тогда не было бы причины родиться им двуногими и с заостренным носом. Все родятся способными веровать, но не все делаются верующими. Ну и пусть их. Это дело благотворительности, а не миссии. Мы будем жалеть об их неверии и скорбеть, пенять им за неспособность веровать, как ухаживаем за идиотом, не возводя его идиотства в добродетель.

Нам нужен Христос, но мы обойдемся и без иерархии, и без Толстого: Христос не устанавливал ни той, ни другого. Мы сами – иерархия: вы есть иереи Бога вышнего. Церковь – корабль; когда капитаны спят или пьянствуют, матросы и пассажиры спасают себя сами.

Мысли о русских писателях

М. Ю. Лермонтов[90]

[После 5 декабря 1893 г. ]

Н. И. дал мне совет прочитать на сегодняшней нашей ассамблее одну статейку о Лермонтове. Я принял этот совет потому, что не раз замечал у присутствующих особенную любовь к этому поэту. Лермонтов – поэт нашей молодости, т. е. моей и моих сверстников, а так как я, наверное, ровесник батюш[кам] и матушкам большинства] здесь присутствующих, то и могу от их и своего лица выразить почтенным слушателям живейшее и признательное сочувствие за то, что дети поддерживают предание отцов, разделяя их литературные] симпатии. При таком преемственном сродстве вкусов мы, старики, как-то чувствуем себя меньше лишними на свете. Впрочем, поэзия не знает хронологии и всегда сближала людей, разделенных возрастом. Время не оставляет на ней следов, как бесследно проходит оно мимо нетленных античных статуй петербургского] Эрм[итажа]. И тома Лермонтова могут обветшать, истлеть, но не постареют и сумеют быть ровесниками даже нашим внукам.

Статейка, к[оторую] прошу позволить прочесть, анонимная, без подписи.[91] Потому можно и не называть ее автора. «Что в имени тебе моем?» Впрочем, я настолько солидарен с ее мыслями, что готов сполна взять на себя ответственность за скуку, какую наведет ее чтение, и заранее прошу винить одного меня, буде почувствуете таковую, хотя и надеюсь, что из любви к предмету статьи слушатели будут снисходительны к ее содержанию. Статья писана больше для размышления про себя, чем для чтения вслух.

Да и происхождение статьи невеселое: она поминальная и потому немного заунывна. Три года назад поминали 50-ю годовщину смерти Лермонтова. По этому случаю высказаны были очень различные суждения о поэте. Одни называли его пессимистом, другие – русским Байроном, третьи – поэтом Weltschmerz'a,[92] а один критик даже утверждал, что сюжет самого «Демона» не принадлежит Лермонтову, а взят им… не то у Мольера, не то у Виньи, – позабыл право. Прислушиваясь к этим суждениям, мы с автором публично и решились закричать: Неверно… Разумеется, нам и досталось от литер[атурной] полиции по заслугам.

Индивид[уальность] – неразлагаемый атом поэтич[еского] творчества.

Н. В. Гоголь[93]

1

[1892 г. ]

Редкому писателю выпадало на долю столько озлобленных насмешек и негодующих порицаний, как Гоголю, и редкий писатель давал столько поводов, столько видимых оправданий желавшим смеяться над ним и бранить его, как Гоголь. Смеялись над ним глупые люди, бескорыстно восставая на него во имя здорового рассудка – вещи, им чуждой и ненужной. Бранили его злые люди, целомудренно щетинясь во имя христианской любви и гражданской благопристойности, над которой они внутренне смеялись и которую оскорбляли самой возможностью своего существования. В самом деле, как глуп его «Нос» и сколько нелепости в его «Ссоре Ив[ана] Ив[ановича] с И[ваном] Ник[ифоровичем]»![94] С другой стороны, какая бесчеловечная жестокость смеяться над Маниловыми, Плюшкиными, Коробочкой – людьми, никому не делавшими зла, кроме самих себя, старавшимися устроить свое счастье, как умели, счастье, положим, смешное, но безвредное для других, людьми больше жалкими, чем забавными, годившимися для филантропической богодельни, а не для комической сцены. Гоголю приходилось обороняться на два фронта: и от консервативной, и от либеральной атаки. Одни прозревали в его психологически-нелепых, но политически-ехидных «Мертвых душах» совсем неблагонадежный, злостный подкоп под основы государственного порядка и авторитет мудрого закона; другие с брезгливой гримасой говорили о его слащаво-плаксивой «Переписке с друзьями», где он, разбитый болезнью, будто бы поклонился тому, что презирал прежде, и оплакал то, над чем прежде смеялся.

Гоголь ни над чем не смеялся и ни о чем не плакал. Это он сам распустил сплетню про свой видимый миру смех и незримые слезы, и мир, обрадовавшись этой автобиографической диффамации, как публичному скандалу, с наслаждением поспешил сострадательно оплакать его видимый смех и злорадно осмеять его скрытые слезы, а ученые эстетики не замедлили составить из этой авторской обмолвки определение юмора как такого художественного настроения, которое созерцает мир сквозь видимый смех и незримые слезы.

Гоголь ни над чем не смеялся и ни о чем не плакал, потому что ничего не презирал, а для того, чтобы смеяться и плакать, нужно презирать и смешное и жалкое. Он был «художник-создатель» и притом христианин, а такой художник не может ни смеяться, ни презирать: «для него нет ни низкого предмета в природе, в презренном у него уже нет презренного», ибо, прошедши сквозь чистилище его души, презренное получает высокое выражение. Так писал Гоголь. Подобные излишества любящего сердца, такие передержки художественного воображения и вызывали насмешки и злобу. Ничего не может быть смешнее и досаднее глубокой мысли в одежде горячей фразы, ворвавшейся в пустую и холодную светскую болтовню от скуки, ибо тогда светские болтуны перестают в одно мгновение сознавать и смысл своего существования и признавать свою обязанность быть приличными. «А! Туда же, обличитель!» – злорадно ехидничали одни. «Просто неблаговидный человек, не понимающий светских приличий», – самодовольно зубоскалили другие.

Что больше всего в Гоголе злило одних и сбивало с толку других – это моралистическое направление его мысли, все явственнее проступавшее в его произведениях по мере того, как устанавливался его взгляд на вещи!

В Гоголе трудно отделить нервную впечатлительность от эстетической восприимчивости и еще труднее заметить, где кончается эта экзальтация и начинается вдохновение, художественное творчество. Тем хуже для читателя. Талант, подкрепляемый нервной возбужденностью и эстетической общедоступностью, становится силой не только убеждающей и пленяющей, но и гипнотизирующей, чарующей в простом физиологическом смысле слова. Он и творил, и вместе с публикой любовался своим творчеством, и страдал от этого неестественного соединения несоединимых положений – зрителя и артиста. С каким захватывающим и волнующим энтузиазмом, обрызгивая читателя дождем ослепительных метафор и блестками отдельных метких замечаний, изобразил он Пушкина в чудном образе поэта, откликающегося на все в мире и только себе не имеющего отклика! А разберите, что он сказал о нем, чем вышел у него Пушкин, зачем он был дан миру и что доказал собою. «Пушкин был дан миру, чтобы доказать собою, что такое поэт, и ничего больше». Это жрец чистого искусства в смысле чистейшей математики, какая-то поэтическая схема, своего рода художественный манекен, удивительный акустический прибор, звонко откликавшийся «на всякий отдельный звук, порождаемый в воздухе», жрец поэзии, творивший под стеклянным колпаком в каком-то безвоздушном пространстве, изолированно от влияний места и времени, даже от собственного дыхания поэта, от влияния его личного характера, в пространстве, где нет ни истории, ни физики, а живет только гармония молитв, рифм и звуков. Здесь резко проступила характерная особенность таланта Гоголя.

Гоголя сильно занимала мастерская писателя-художника. Привлекали его внимание таинственный процесс художественного творчества сам по себе, как редкий и любопытный психологический феномен, или он чувствовал неотразимую магическую силу, с какою действует на людей художник, когда выносит к ним творение, выработанное таким процессом, и Гоголю хотелось вполне овладеть таким страшным орудием влияния, изучив условия и средства художественного производства, – сказать трудно: могло быть и то и другое. В «Переписке с друзьями» он сам настойчиво говорит о том, как много занимался он познанием души человеческой.

«Мертвые души» писаны напряженно и тревожно, т. е. преждевременно. Автор не успел выносить в себе ни идеи произведения, ни художественной ее формы. Пораженный грандиозной мыслью, ему подсказанной, он чувствовал, что должен создать что-то великое, и по мере того как подвигалась его работа, в нем росло недовольство самим собой, досада, что исполнение ниже замысла. Это недовольство местами сказывается уже в первой части. Он убеждает читателей не судить о труде по его началу, по бедным и невзрачным характерам, здесь нарисованным; зато впереди он обещает им «колоссальные образы». Но эти колоссальные образы пока были не более как художественные порывы, туманные замыслы, не получившие твердых и ясных очертаний. Обещая лучшее впереди, автор невольно признавался, что недоволен написанным и не обдумал достаточно дальнейшего, – словом, что приступил к делу прежде, чем достаточно приготовился к нему. Приступив к делу сгоряча, с преувеличенными задачами, но без ясного, спокойного взгляда на него, он постепенно терял и чуткость оценки, и верность художественного глазомера: все, что выходило из-под его пера, казалось ему ниже должного, а потому от дальнейшего он требовал больше возможного. Взвинчивая себя таким образом, чтобы подняться до высоты непомерно вздернутой задачи, он нечувствительно становился на ходули и вступил в состояние того искусственного экстаза или задора, в котором недовольство возможным рождает стремление превзойти желаемое. Это искусственно возбужденная нервная прыть сделала психологически возможным признание, в котором таким крикливым фальцетом прозвучало настроение, владевшее Гоголем во все время создания «Мертвых душ»: еще в первой части, описывая «бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство», он уже чуял в отдалении время, когда «грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святой ужас и блестанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей». Точно у артиста с режущим ухо визгом оборвалась квинта на скрипке от излишнего усердия вывести слишком высокую ноту.

«Мертвые души» писаны без авторского самодовольства, но и без художественного] самообладания. Этим объясняется печальная судьба второй их части – ее нескончаемое переписывание, переделывание и, наконец, сожжение.

Восхищались как зубоскалом, порицали как обличителя. Внутренняя убедительность, напр[имер], статьи о театре.

Забота о самовоспитании, благоустроенности души – «Карамзин». Опасно судить о Г[оголе], не прочитав «Исповеди», и еще опаснее судить о нем по ней.

Позволительно ненавидеть человека вообще, т. е. человечество как идею или историческую] формацию, но не отдельных людей как живых существ.

Сравнение часто заменяет у него понимание (4381), но и помогло пониманию – при европ[ейском] свете рассмотреть себя.

При ритор[ической] гремучести и пенистости энтузиастич[еский] блеск отдельных мыслей, сравнений в переписке.

2Смех и слезы[95]

2 марта 1909 г.

Воспитанный пушкинским кружком, Гоголь подступил к русской жизни со взглядом, подготовленным к чуткому наблюдению ее противоречий. Но ему не растолковали происхождение этих противоречий. Он изобразил их со всей силой своего громадного изобразительного таланта, но не мог выяснить читателю их значение. Читатель поражался их ослепительной картиной, но они производили на него впечатление случайного анекдота, потому что картина лишена была исторического фона. Это и было на руку реакции. Во-первых, дозволяя и даже одобряя высочайше «Ревизора» и «Мертвые души», она констатировала публично, сколь она благоволит к свободе мысли и слова. А потом ужасы николаевского управления, изображенные в полумраке смеющейся скорби и в полусвете веселых слез, являлись не детищами высшего правительственного порядка, а выродками общественного бесправия, подтачивающего как бы безупречные основы высшего правительственного порядка. Гоголевская сатира скрашивала дрянное положение, как облако в солнечный день своей светотенью окрашивает болото. Художественный смех над общественным безобразием, не просветленный исторической мыслью, гасит гражданское негодование, без которого невозможно никакое общественное улучшение.

И. С. Аксаков[96]

1

31 января 1886 г.

Несколько часов тому назад мы проводили на вечный покой одного из наших сочленов, И. С. Аксакова. Да будет ему вечная память! Каждый из нас будет долго чувствовать всю тяжесть утраты, понесенной с его смертью славянским делом, русским обществом, русской литературой и особенно русской период[ической] печатью. Но, поминая его теплыми словами в настоящем собрании, я должен держаться в пределах тех специальных] интересов, во имя которых мы собираемся. Покойный посвятил всю свою жизнь вопросам, изучение к[ото]рых не входит в число прямых задач «0[бщества] и[стории] и д[ревностей] российских]». Он работал на более широком и трудном поприще: он служил русскому и остальному слав[янскому] обществу и Верх[овному] Блюстителю общих русских и всеславянских интересов громким словом честного, самоотверженного и даровитого публициста. Это одно из самых трудных и ответственных общественных служений. Но, идя в передовом ряду бойцов за русские и слав[янские] интересы, он на каждом шагу оглядывался на нас, скромный арьергард, или, говоря древнерусским ротным языком, сторожевой полк русской жизни, который, не участвуя в борьбе, подбирает падающих бойцов и читает над ними историческую] отходную, – г[ово]ря обычным языком нашей науки, сводит факты и выводит итоги жизни. Немногие из современных] публицистов так любили обращаться к прошедшему за уроками и указаниями по текущим вопросам. Становясь перед каким-л[ибо] трудным вопросом нашей внутренней] или внешней жизни, он спешил обратиться к родной старине, чтобы спросить ее, как надобно поступить. На его суждения в политических] и обществ[енных] делах всегда падал яркий свет исторического размышления. В своих исторических] воззрениях он оставался верен преданиям школы, которую издавна привыкли называть славянофильской. Этой школе принадлежит видное место в нашей историографии, и в истории этой школы покойный занимал место, которое, думается мне, после него останется незанятым.

2

[После 31 января 1886 г. ]

Под впечатлением непритворной скорби, вызванной в нашем обществе преждевременной смертью И. С. Аксакова, многие добрые и нечуждые образования люди приходят в недоумение от суждений о покойном писателе, высказанных в нашей печати. «Скажите, – спросит иной из этих людей, – почему называют И. С. Аксакова славянофилом и даже последним славянофилом. Я много лет и с великой любовью следил за его деятельностью как публициста, и она давно укрепила во мне убеждение, что так, как писал Аксаков, должен чувствовать всякий честный русский человек. При чем тут славянофильство, и зачем публициста, из глубины русской души всегда отзывавшегося на текущие вопросы и насущные нужды нашей жизни, таким широким взглядом смотревшего на положение и практические задачи нашего народа, зачем характеризовать его каким-то обветшалым и деланным, нерусским и непонятным термином. Я не раз слыхал, что его называют славянофилом; но я всегда думал, что здесь речь идет больше о его родословной, чем об образе его чувств и мыслей: он родился и вырос в кружке, в котором некогда много говорили и писали о гниении Запада, об отношении новой России к древней, – вот и все его славянофильство. По родственным воспоминаниям, он иногда вскользь касался этих специальных славянофильских тем; но он шел своею дорогой. Из многочисленной толпы, с такою скорбью провожавшей его гроб 31 января, многие ли помышляют о гниении Запада, о реформе Петра, и в былые годы, когда мы толпами ходили слушать его на заседаниях «Славянского благотворительного комитета», разве речами о мурмолках заставлял он обливаться кровью наши сердца? Может быть, теперь иначе понимают славянофильство, называя этим словом живое патриотическое разумение русских и славянских интересов. В таком случае И. С. Аксакова следует считать первым, а не последним славянофилом в настоящем смысле этого слова».

Теперь нередко слышатся подобные толки о покойном. Они всего прямее указывают то место, какое занимал Аксаков в славянофильской школе. Эти же самые толки всего убедительнее доказывают, что после него это место останется незанятым, что у него не будет преемника. Аксаков останется последним славянофилом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад