— Ой, Павлик, страшно-о!
Пашка встал с кровати, подошел к матери, погладил по голове:
— Ну мам, ну перестань, ну что ты, мам, — а у самого тоже сводило губы.
Она глянула на него, вздохнула, вытерла слезы рукавом кофты.
— И верно, хватит, поди, реветь-то… А что же он, Павлик, шанежек-то моих не поел, с собой на военные позиции не взял?
— Да, мамка… — врать Пашка не любил и не умел, а тут приходилось. — Сначала-то я ему говорю: возьми, а он — «Не положено. После отдашь!» А потом, когда их повели, меня как толкнут. Я упал. Встаю — а его уж и нету. Но мы с ним по шанежке съели.
— Не надо было их, Паша, домой носить. Отдал бы любому бойцу, да и дело с концом.
— Да, отдал бы, — заворчал Пашка. — Чужому отдай, а сами — зубарики отбивай, да?
— Скупонек ты у меня. Иной раз это и неплохо, а вот если вчерашний случай взять… Как можно так рассуждать, если люди нас защищать идут?.. Ты вот что, Павлик, — помолчав, продолжила мать. — Пойдешь завтракать на Рабочий поселок, на фабрику-кухню, — забеги-ко на обратной дороге в детдом, что на Грачевской улице. Пригласи какую-нито сироту, пускай среди нашей семьи день побудет. Родню-то у них у всех, поди-ко, немец поразил… Чаю морковного попьем, шанежек поедим — вот и проводим все вместе нашего Димульку, хоть и без него. Потом письмо ему об этом напишем — как Диме приятно будет! Ты ведь его знаешь. Сделаем-ко так, а, Павлик?
Хоть мамка была и права по всем статьям и Пашка чувствовал это, он все же надулся, набычился, преодолевая раздражение. Так тяжело давался каждый кусок для семьи! А тут еще веди неизвестно кого, угощай. И стыдно стало: Пашка завертел головой, отгоняя прилившую к лицу кровь.
— Ладно, приведу кого-нито…
И пошел мыться, одеваться, на этот раз не особенно спеша: в выходные их группа ходила завтракать к восьми.
10
С завтрака Пашка вышел довольно сытый: шутка ли — навернул целых триста граммов хлеба, тарелку каши да выпил стакан чаю! Он стукал себя по животу кулаком и пел:
Идти сразу в детдом — звать сироту и вести к себе в Запруд — Пашка и не подумал: подождет, вот еще! Есть дела поважнее. И главное — навестить друга, Вальку Акулова. У него ведь тоже выходной. Валька должен быть дома, ему торопиться некуда, он не ремесленник, питается дома или в заводской столовке.
Валька топил печку, варил картошку в чугунке. Вид у него был усталый, под глазами — темно. Да и сам Пашка был, наверно, не лучше.
— Ты опять один? Мать-то где?
— На рынок с утра упорола. Она тут к каким-то торговым людям в няньки устроилась: с ребенком сидеть, пеленки стирать. Вечером да ночью полы в заводоуправлении моет, там и спит, а утром нянчить идет. Жадная стала до ужаса. Вчера они ей буханку хлеба в расплату дали, так она с ней на рынок поперлась. Я говорю: «Не валяй дурака, съешь сама хлеб-то», а она — «Нет, сынок, денежки-то мне нужнее». Вот дура! Война идет, а она — «денежки»! Денежки-то по нынешним временам — чепуха да и только. Говоришь ей, говоришь — не понимает.
— Всю буханку унесла и тебе нисколько не оставила?
— Не надо мне от нее ничего! Возьмешь, так потом всего искорит. У меня своя карточка есть, я сам на себя работник. Да наплевать, об этом еще толковать! Как житуха-то? Сейчас порубаем, вон картошечка доваривается.
— Я с завтрака, Валька. Полкартошки съем, ладно. Зато у меня соль есть, целых полкоробка. Надо?
— Давай, если не жалко. Ну, как твои пушечки поживают?
— Пушечки, пушечки-полковушечки… Не раз, поди-ко, немец чихнет с моей работы.
— Не хвастай, зубастый. Нашелся тоже — главный пушкарь.
— Я, Валька, Диму вчера на войну проводил. От Красных казарм аж до Перми-Второй рядом с ихним строем шел.
— Вон как… А мне отец письмо написал. На, читай вот отсюда.
— «Валя сынок теперь мы невместе и ты не обижайся что до войны мы жили с тобой не очень хорошо и я тебя иной раз лупил, ну иной раз и ты был виноват иной раз и я погорячусь. Наверно у тебя в сердце обида против меня ну ты ее изживи».
— Ишь ты! Изживи! — зло фыркнул Валька.
— «А я так порой просто плачу что не вижу тебя и мамку. После войны коли останусь жить, то тебя уже не трону».
— Не тронет он! Да я ему сам не дамся! Еще и наподдаю, в случае чего!
— «Служу я в пехотной части попрежнему, но теперь в разведке, это служба хоть очень трудная но почетная недавно сам комполка мне и еще одному нашему бойцу вручил перед строем медали «За отвагу», так что за отца там не стыдись он воюет ладом…» Слышь, Валька! Папка-то твой медаль получил. Мой ничего насчет этого не пишет, а твой — получил, вишь! Может, он это… неплохой, а?
— Неплохой… тебя бы так драли. Помнишь, как он меня за рубаху, которую ты порвал, изварзал?
— Ну, мало ли. Это дело, Валька, твое, только я вот что скажу: ты ему на войну всякую ерунду не пиши, вроде того, что ты паразит был, я тебе не прощу, да я тебе припомню. Это солдату писать нельзя, он с таких писем сам не свой бывает. В самом деле: и так кругом пули свищут, а тут еще и дома ты никому не нужен. Вот кой-кто и сам свою смерть начинает искать. А от этого стране урон.
— Да разве я не понимаю! И ничего ему плохого в письмах не пишу: здравствуйте, мол, Николай Михайлович, все у нас хорошо, работаем, хлеб-картошка есть, до свиданья, желаю счастья, крепче бить оккупанта. А что я должен: папочка-тятечка, милый-любимый, день и ночь об тебе скучаю, реву от горя? — снова разозлился Валька.
Чтобы переключиться с тягостного разговора, Пашка спросил:
— К Игнату забегаешь? На баянчике поигрываешь?
— Шибко редко. Некогда, устаю в цеху. Да и Игнат-то теперь не больно хорош, болеет, говорят.
— Надо зайти, попроведать.
Валька вывалил горячую картошку в алюминиевую миску:
— Давай наворачивай.
11
Игнат лежал в постели, на боку; остренькое лицо его заострилось еще больше, кожа обтянула голый череп. Только синие глаза светились, как раньше.
— Ребятушки мои пришли! — обрадовался он. — И Павлик, милой мой сын! Давно ты у меня не бывал. Ох, и чем бы нам, Зоинька, угостить-то их, ничего ведь нету… — Говорил Игнат с одышкой, бухал кашлем. — Зой, Зоя! — хрипел он. — Угостить нечем, так давай хоть песенку им споем. Возьми, доча, баян.
Зойка поставила инструмент на колени, тронула кнопки:
Она сидела спиной к отцу, голос ее становился все тоньше, и Пашка еще прежде, чем увидел слезы, догадался: Зойка плачет! Что опять за чепуха? Он подошел, снял с плеча у девчонки ремень, приспособил баян:
— А ну-ко, веселей давай! Уснули все, заревелись!
Особого веселья от этой песни в комнате не прибавилось, но реветь Зойка перестала, а Игнат под конец даже маленько подпел.
За те полгода, что Пашка не видел Зойку, она еще больше выросла, кофтенка на груди не сходилась, — будто война и не действовала на девку. Хоть Валька и говорил, что живут они с отцом очень худо, Зойка бьется изо всех сил — и на огороде, и подрабатывает, где может, — из отца-то теперь работник совсем плохой. А так она бегает в школу, в восьмой класс. Пашка с Валькой тоже бегали бы в восьмой… Пашка завидовал ей иногда, даже злился: люди работают, ломаются, а она… Тоже, ученица! Но, отойдя от злости, рассуждал уже по-другому: нечего девке надсажаться с малых лет. Заводское дело — тяжелое, мужицкое. Учит ее дядя Игнат — и молодец. Хочет, значит, чтобы ей лучше потом было.
Когда ребята уходили, Зойка сказала:
— Шкодный же ты, Пашенька, в своих ботинках. Когда подрастешь-то?
Пашка смешался, надулся, как хомяк, уставился в пол. Ну и Зойка, огрела!
— Ты не обижайся, Паш, — она погладила его по плечу. — Заходи давай. С тобой хорошо. Зашел вот, спел, поиграл, теперь нам с папкой этого до ночи хватит. Пока, но?
Сперва обидят, потом обласкают. Какие все ж таки женщины хитрые и неверные! Но настроение Пашкино поднялось.
12
В детдом возле грачевской больницы они с Валькой пошли вместе. Одному Пашке было неудобно: искать кого-то, просить, чтобы вызвали, отпустили, то-другое.
Детдом — большое деревянное здание, построенное буквой «Т», раньше оно называлось Домом специалистов, в нем жили заводские инженеры и техники. Когда в город прибыли ленинградские блокадные дети, их прикрепили к заводу, специалистов расселили по баракам, по частным квартирам. И никто не роптал, люди понимали: не просто так, не по чьей-то досужей воле их стесняют, а потому, что надо помочь детям, чудом отобранным у смерти. Впрочем, много ребят умерло уже здесь от необратимых последствий блокадной дистрофии. Те же, что выжили, держались как-то особняком, с мотовилихинскими ребятами не сходились да и редко показывались за воротами детдома. Иногда только летом и ранней осенью они группами гуляли чинно вдоль по улице. Вперед — обратно, вперед — обратно. Вообще они выглядели не по возрасту серьезными, даже во дворике детдома играли мало, и то самые маленькие. Вот какой был странный детдом. Местные ребята сначала умирали от любопытства, табунами ходили смотреть на них: шутка ли — ленинградские, из блокады! А после, обидевшись на сдержанное обращение, ходить перестали, забыли, занявшись своими делами.
У ворот детдома Пашка попросил:
— Сходи, Валька, а? Попроси кого-нибудь там… пускай выделят!
Друг поддел носком камушек, покачал головой:
— Эх, Пашка! Где так ты человек как человек, а где — чистый, ей-богу, воробей! Ладно, жди.
— Тот хмыкнул, удивился, поприглядывался к скачущим по мерзлой позднеоктябрьской земле воробьям, лохматеньким и серым: чем уж это он так особенно на них походил? Глупость какая…
Валька явился довольно скоро с девочкой примерно их лет, одетой в тонкое осеннее пальто и белый берет с помпоном. Пашка даже зашипел от возмущения: девчонка! Этого еще не хватало! А когда он увидал, что девчонка держит за руку карапуза, Генькиного ровесника, его даже озноб охватил.
— Вот, выпросил, — сказал Валька. — Ее зовут Лена, познакомьтесь. А это Вадик, ее брат, он тоже с нами.
Лена с ледяным, надменным выражением на лице протянула тонкую руку, и Пашка слегка пожал ее. Вадик тоже полез с рукой, и Пашка даже улыбнулся ему, но это была улыбка Карабаса Барабаса.
— Идите за мной! — бросил Пашка и впереди всех пошел по улице вниз. Валька, Лена с братом болтались какое-то время стайкой в его кильватере, пока Валька не догнал Пашку, не взял его за руку и не сказал задушенным от ненависти голосом:
— Ты что это как куркуль последний себя ведешь?
— А я с вами и разговаривать, гражданин, не хочу. Отойди, говорю! Я сказал: одного пригласить, а ты что сделал?
— Да пойми, дурак, она не хотела без брата идти. Если, говорит, Вадик останется, тогда и мне нечего делать ходить. Она-то как раз по справедливости рассудила, а ты… да мне рядом-то с тобой идти стыдно, не только разговаривать! У них отец с матерью на войне погибли, а ты перед ними, словно гусь лапчатый… У, какой ты жадный!.. — Валька остановился, повернулся и двинул в обратную сторону.
— Стой! — крикнул Пашка. Догнал: — Ты это, Валь… извини, что ли… Действительно, неудобно получилось. Ладно, идем к ним. Ты вот что пойми: я сам из дому ни кусочка не беру, бьюсь-стараюсь ребят с матерью накормить, — так каково мне другим-то людям еду отдавать? Жалко. А нехорошо получается, вишь. Понимаю, что этим ребятам хоть все отдай, да мало — и нашла все-таки такая чепуха, будь неладна… Хошь, я тебе штуку покажу? — спросил он Вадика, подойдя. Нашел какую-то палку, закрутил ее в руке, забормотал считалку:
да и пошел-пошел утиным шагом, переваливаясь, расшлепывая по земле своими длинными ботинками-лыжами: истинный Чарли Чаплин! Не только Валька с Вадиком захохотали — даже Лена улыбнулась.
— Я тебя сейчас с одним таким же малолетком познакомлю, — толковал Пашка Вадику по дороге. — Озорно-ой! Ты ведь тоже, поди, озорник? Ну-ко скажи, товарищ сестра, я их там обоих настрожу, будут как миленькие! А, боишься? Ну, то-то! Я к вашему брату, озорнику, беда как беспощадный. На гармошке сыграю, вот.
— Вы нам, дядя, хлебуска дадите? — спросил его вдруг Вадик. — Голбуску дайте, я ее сплятаю, никому не дам. А потом, когда все умлут, я ее съем.
Лена побледнела, сжала руку Вадика, и он умолк, морщась от боли. Валька с Пашкой шли удивленные, растерянные страшными словами, услышанными от малыша.
— Это блокадное, вы не обращайте внимания, — сказала девочка. — Ребята у нас еще не все отошли от этого ужаса, болтают всякую чепуху, а малыши, вроде него, перенимают. Хотя Вадьке тоже от всего этого досталось, нас ведь с ним еле выходили…
Мать их была учительницей, отец — помощником командира подводной лодки, погибшей на минных полях. Товарищи отца помогали им, чем могли, потом начался самый настоящий голод, всю свою пищу мать отдавала двоим детям; когда она умерла, Лена и Вадик больше суток провели возле нее в холодной промерзлой квартире — не было сил выйти, позвать на помощь. Вадик то канючил, то терял сознание. Вдруг дверь отворилась, пришел товарищ отца с базы подводного плавания. Лена помнила как в полузабытьи: их везли куда-то на машине, потом они пили чай в кабинете у адмирала, потом — аэродром, приземистые самолеты, подмосковная больница, где их кормили с ложечки… И — поезд, Урал, детдом в деревянном здании буквой «Т».
Ребята, потрясенные услышанным от Лены, смотрели теперь на нее и на маленького мальчишку совсем по-другому: вот где герои-то! Да разве можно здешнюю жизнь сравнить с блокадой! Ремесленнику Пашке хлеба дают аж восемьсот граммов, больше, чем по рабочей карточке! Три раза в сутки кормят горячим, будь только любезен, приди! А ведь находятся такие, что еще и нюни распускают: тяжело-о, еды не хватает… Ну, пускай теперь только попадутся, есть о ком рассказать, с кого брать пример!
Пашка все пытался взять Вадика на руки, чтобы тащить до своего дома; ему казалось, что тот совсем слабенький, малосильный, в чем душа держится. А когда дома десятилетний Витька спросил сквозь зубы:
— Что, дармоедов привел? — Пашка так на него заорал, что тот вылетел в сени и больше уже не показывался.
За чаем с шаньгами Пашка поведал матери страдания гостей. Офонасья Екимовна вся уревелась. Взяла сколько-то денег из Пашкиной получки, ушла с ними, вернулась с четырьмя кусочками сахара: чтобы два гости съели здесь, с чаем, а два унесли с собой. Лена пыталась разделить сахар на всех, но бесполезно.
— Глюкоза-то, поди-ко, не нам нужна! — рубил ладонью воздух Пашка. — Мы-то уж тут как-нибудь, не хуже других живем.
Вставая из-за стола, мать сказала:
— Поели, попили, вместе посидели. Вот и проводили, считай, нашего Димочку на войну. Пускай бережет его судьба от недруга и напастей.
Пашка после обеда подвинул табуретку на середину избы.
— Ну-ко, мамка, где моя гармошка? Пляши, Валька, чечетку!
Валька — старый чечеточник. Как отобьет, как отобьет каблуками — только держись!
Ух, и старался Валька! И все украдкой поглядывал на Лену: нравится ли ей? Офонасья Екимовна сидела, положив руки на колени, склонив по-птичьи голову на плечо. Давным-давно не было в этом доме веселья. А как хорошо, когда оно есть, есть ребячий шум, и люди смеются и пляшут. Без этого и дом вроде как не настоящий дом. Конечно, твоя изба, родная, все в ней на месте, а все-таки что-то не то.
Спели «В степи под Херсоном», «То не ветер ветку клонит», «Спят курганы темные», «По диким степям Забайкалья». В конце Лена исполнила под гармошку песню, выученную в детдоме:
Про эту песню Офонасья Екимовна сказала со вздохом:
— Переживательная.
13
Обратно Пашка проводил гостей только до площади 1905 года, дальше, к детдому, их взялся довести Валька Акулов. А Пашка зашел к товарищу по «ремеслухе» за хлебом, который наказывал взять для себя с обеда, сам он на обед никак не попадал с гостями, — и припустил на дровяной склад. Там у него лежала кучка дров, три кубометра, ее надо было вытаскать домой. Не вытаскаешь — замерзнешь зимой в холодной избе. И сам, и мамка, и братья. Каждый день, идя с работы, он заходил на склад, брал две доски или два бруска отпущенного пиловочника и тащил домой. Сегодня он успеет, пожалуй, сходить за дровами пару раз до того, как настанет время бежать на ужин. А с ужина по дороге домой унесет еще маленько! Вот и будет ладно.
И все равно дров не хватает. Много тепла берет большая изба! Да в баню надо дров, как редко ее ни топи. До войны как-то не было этой заботы. Возьмет отец, бывало, на заводе подводу на выходной, съездят они с Димой в лес, наберут сушняка — опять хорошо. Да так не один раз. И на заводе выписывали. А теперь выписали Пашке эти три куба, и как хочешь, так и крутись.