Эти строки вполне могли бы умиротворить адресата, но по невнимательности Тургенев отправил свое послание к Борисову в Новоселки, думая, что Толстой все еще там, тогда как тот ждал ответа на станции Богослово. Время шло, ответ не приходил, и Толстой чувствовал, как его охватывает все больший гнев. Он послал второе письмо, требуя немедленной дуэли, но не пародии, когда два писателя встречаются в сопровождении третьего, расходятся далеко, чтобы можно было промахнуться, там же мирятся и завершают вечер шампанским. Нет, это должна быть настоящая битва, один на один, без свидетелей, сражение не на жизнь, а на смерть. Ему непременно нужна была кровь Тургенева! Лев точно определил место встречи – опушка богословского леса – и попросил противника быть там на следующее утро с пистолетами. Отправил слуг за своими в Никольское. Не спал всю ночь, на заре слуга привез ему ответ Тургенева на первое письмо, а чуть позже другой – на второе, в котором Иван Сергеевич принимал вызов: «Скажу без фразы, что охотно бы выдержал Ваш огонь, чтобы тем загладить мое действительно безумное слово. То, что я его высказал, так далеко от привычек всей моей жизни, что я могу приписать это ничему иному, как раздражению, вызванному крайним и постоянным антагонизмом наших воззрений. Это не извинение, я хочу сказать не оправдание, а объяснение. И потому, расставаясь с вами навсегда – подобные происшествия неизгладимы, – считаю долгом повторить еще раз, что в этом деле правы были вы, а виноват я. Прибавляю, что тут вопрос не в храбрости, которую я хочу или не хочу показывать, а в признании за вами права привести меня на поединок, разумеется, в принятых формах (с секундантами), так и права меня извинить. Вы избрали, что вам было угодно, и мне остается покориться вашему решению».
Толстой ликовал. Он отвечал Тургеневу, что тот боится его, что он его презирает и не желает больше иметь с ним никаких дел. Затем переслал оба письма Ивана Сергеевича Фету, сопроводив их желчными комментариями. Последний попытался примирить противников, но с обеих сторон натолкнулся на решительный отказ.
Но прошло несколько недель, и Толстой стал сожалеть о своем поведении. Все еще осуждая Тургенева за неоправданную резкость, проявленную им у Фета, признавал, что сознательно пытался вывести его из себя, противореча в таком деликатном деле, как воспитание дочери. «Замечательная ссора с Тургеневым; окончательная –
Поскольку они решили прервать всякую переписку, Тургенев уехал в Париж, и Толстой, не зная его адреса, попросил петербургского книготорговца Давыдова передать записку Ивану Сергеевичу. Давыдова связывали с Тургеневым деловые отношения, письмо завалялось у него в ящике. Тем временем Иван Сергеевич узнал от Колбасина, который очень любил сплетни, что Толстой обидно о нем отзывается и рассказывает искаженную версию их ссоры, приводя в доказательство документы. Ни минуты не усомнившись в достоверности этого, Тургенев немедленно ответил тому, кого считал своим худшим врагом:
«Перед самым моим отъездом из Петербурга я узнал, что вы распространили в Москве копию с последнего вашего письма ко мне, причем называете меня трусом, не желавшим драться с вами, и т. д… так как я считаю подобный ваш поступок
Поняв, что письмо с извинениями так и не дошло до адресата, Толстой испытал шок, получив этот вызов. Тем не менее не рассердился, как можно было бы предположить: вероятно, вновь пытался следовать «правилам для жизни» или хотел воспользоваться этим, чтобы от порока перейти к святости, либо, презирая Тургенева за его боязнь того, что могут сказать окружающие, стремился доказать, будто для него, Льва Толстого, общественное мнение ничего не значит? Как бы то ни было, тот, кто еще недавно мечтал о дуэли на пистолетах без свидетелей, с кровью на траве, отвечал:
«Вы называете в письме своем мой поступок
Получив эти несколько строк, Тургенев написал Фету, прося его передать Толстому, что тоже отказывается от всякой мысли о дуэли и что так и не получил записки с извинениями, которую тот передал с Давыдовым. «Теперь всему этому делу de profondis», – заключает он. Афанасий Афанасьевич вынужден был действовать исключительно дипломатично, чтобы довести эти примирительные формулировки до Льва. Не тут-то было! Мирный настрой Толстого улетучился так же быстро, как и возник, – никакого прощения, прежняя ярость, подозрительность, лишенные малейшего уважения. Он не мог согласиться с тем, что этот «мандарин» с седой бородой и нервишками барышни судит о нем в письмах общим знакомым, которые, значит, и сами такие же – предатели, фразеры, культурные люди! В припадке раздражения отвечает Фету:
«Тургенев –
Наконец, седьмого января 1862 года Тургенев все-таки получает знаменитое письмо с извинениями, которое Давыдов до сих пор не удосужился передать. Тут же он обращается к Фету:
«Я
Последовавшие за этим семнадцать лет Тургенев и Толстой не встречались и не переписывались. Ссора с Фетом, наоборот, скоро была забыта – в январе 1862 года, встретив поэта в одном из московских театров, Лев подошел к нему, заглянул в глаза, пожал руку и сказал, что не может на него сердиться.
Когда Толстой вновь мысленно возвращался к происшедшему, оно казалось ему одновременно и кошмаром, и каким-то цирковым аттракционом: то он сам требовал извинений, а получив, сожалел, что просил их, то Тургенев, признав свои ошибки, вдруг чувствовал себя оскорбленным и настаивал на дуэли – как в плохо согласованном номере, они оказывались верхом и спешивались невпопад, письма не доходили вовремя, неловкие попытки общих друзей вносили еще большую сумятицу. К черту литераторов! Хорошо только среди мужиков! Ведь, в конце концов, только ради них он вернулся в Россию и даже в разгар ссоры с Тургеневым не переставал заниматься ими.
Указ об отмене крепостного права совершенно не изменил деревенских жителей – те же лохмотья, грубые лица, униженная покорность. Приехав в Ясную в мае 1861 года, хозяин немедленно собрал своих крестьян, чтобы попытаться объяснить им положения манифеста. Желая показать себя широко, как никто другой, мыслящим человеком, даровал им тот максимум земель, что предполагался для Тульской губернии, то есть три десятины на человека. Сам остался владельцем 628,6 десятины в Ясной Поляне и 48,15 в деревне Грецовке. Были крестьяне благодарны ему за это? Вряд ли, поскольку землю, которую возделывали из поколения в поколение, давно считали своей, а потому, казалось, барин пытается подарить им то, чем они давно владеют. Единственное, за что можно было быть ему признательными, – он не обворовывал их, как большинство окрестных владельцев.
Толстой был еще в Брюсселе, когда тульский губернатор, генерал-лейтенант Дараган, назначил его мировым посредником четвертого участка Крапивенского уезда для решения споров между крестьянами и помещиками. Решение это вызвало негодование большинства представителей дворянства, которые считали писателя опасным либералом, склонным решать все вопросы не в пользу помещиков. Предводитель уездного дворянства В. П. Минин, выражая недовольство многих этим назначением, вынужден был написать министру внутренних дел Валуеву, чтобы тот отменил его. Но Дараган настаивал на своем выборе, говоря, что Толстой – человек образованный, преданный делу, пользующийся известностью. И несмотря на значительную оппозицию, новый мировой посредник приступил к выполнению своих обязанностей.
Требовалось немало мужества и настойчивости, чтобы работать в атмосфере почти полного неприятия. Каждое дело он старался разрешить по совести: справедливость требовала внимательного отношения не только к крестьянам, но и к их владельцам, тем более что положение последних в свете решений, сопровождавших указ об отмене крепостного права, порой было очень непростым. Помещики, не хотевшие лишиться своих привилегий, пытались отдать мужикам земли похуже или брали с них незаконные проценты. Мужики, в свою очередь, уверенные в своем праве, нередко возмущались решениями мирового судьи, который недостаточно решительно вставал на их защиту. Так, стремясь быть ровным со всеми, Толстой вызывал недовольство обеих сторон. Одна из окрестных помещиц, Артюхова, жаловалась на бывшего своего дворового Марка, который ушел от нее, считая себя теперь свободным человеком. Толстой пишет ей: «Марк немедленно, по моему приказанию, уйдет с женою, куда ему угодно, вас же я покорнейше прошу: 1) удовлетворить его за прослуженные у вас противозаконно со времени объявления положений три месяца с половиной и 2) за побои, нанесенные его жене, еще более противозаконно. Ежели вам не нравится мое решение, то вы имеете право жаловаться в мировой съезд». Артюхова так и поступила, а съезд, состоявший из людей, которые враждебно были настроены по отношению к Толстому, занял ее сторону. Но губернское присутствие, которое в данной ситуации было последней инстанцией, подтвердило решение Толстого – Марк с женой получили удовлетворение и смогли уйти.
Дело помещика Михайловского связано было с тем, что крестьянские лошади потравили его луг, помещик Костомаров отказывался отдать землю крестьянам, переводя их в дворовые, то есть безземельные. Пришлось Толстому отстаивать и права несчастных, избы которых сгорели, а денег на восстановление не было, да и хозяин не позволял им строиться на прежних местах. В особо щекотливых ситуациях сам выезжал на место, вел переговоры с крестьянами и помещиками, призывал стороны признать существование новой ситуации без ненужных сожалений, но и без напрасных надежд. Однажды мужики прислали к нему депутацию, так как хотели получить взамен предназначенного для них выгона другой кусок земли, для увеличения надела.
«– Мне очень жалко, что я не могу исполнить вашей просьбы, – сказал граф, – если бы я так сделал, то причинил бы большой ущерб вашему помещику.
…Мужики переглянулись, почесали затылки и упрямо твердили свое: „Уж как-нибудь, батюшка!“
…Граф перекрестился и сказал:
– Как Бог свят, клянусь вам всем, что я ни в чем вам помочь не могу.
Но когда и после этого мужики твердили свое: „Уж как-нибудь сделай, батюшка, смилуйся!“, – граф гневно обернулся к управляющему и сказал ему:
– Можно быть Амфионом и скорее двинуть горы и леса, чем убедить в чем-нибудь крестьян!»[333]
Тем временем помещики решили во что бы то ни стало избавиться от того, кто, как им казалось, служил мировым посредником в ущерб их интересам. Не проходило и дня, чтобы на имя предводителя дворянства, губернатора, в губернское присутствие или министерство внутренних дел не поступали письма с жалобами. «Посредничество дало мало матерьялов, а поссорило меня со
Всякая бюрократическая волокита вызывала у него страшное неудовольствие, но каждое новое дело вызывало к жизни ворох бумаг – рапорты, записки, ведомости, отчеты… В феврале 1862 года, прослужив десять месяцев, он обращается в губернское присутствие с просьбой разобраться с жалобами, поступившими на него. Тридцатого апреля, под предлогом болезни, подает прошение об отставке. Двадцать шестого мая правительствующий сенат принял ее. Помещики вздохнули с облегчением. Но это вовсе не означало, что настал конец возникшим проблемам, – если Толстой и не вмешивался теперь напрямую в их ссоры с крестьянами, то само его существование и отношения с мужиками продолжали мешать многим. Не вызывала доверия и его педагогическая деятельность – кто вырастет из учеников яснополянской школы?
Школа эта вновь была открыта, и работали в ней, помимо Толстого, несколько молодых учителей, которых он сам выбрал и которым сам платил. В каменном двухэтажном доме три комнаты заняты были школой, «одна – кабинетом, две учителями». На крыльце, под навесом висел «колокольчик, с привешенною за язычок веревочкою», в сенях внизу стояли перекладина и брусья для гимнастики, наверху – верстак. На стене – расписание, хотя и чисто символическое, так как девизом школы было: «Делай то, что тебе нравится!»
В восемь утра один из учеников звонил в колокольчик. «В тумане, в дожде или в косых лучах осеннего солнца» появлялись темные силуэты ребят, шедших поодиночке, по двое, по трое. Как и в прошлом году, они ничего с собой не приносили – ни книг, ни тетрадей, – одно только желание учиться. Классы были выкрашены в голубой и розовый цвета, на полках лежали образцы минералов, бабочки в коробках, засушенные растения, физические приборы. Не было лишь книг. Да и зачем? Дети входили в класс, как к себе домой, рассаживались кто где хотел – на полу, подоконнике, стульях, краешке стола, слушали или не слушали объяснения учителя, придвигались к нему поближе, когда рассказ казался интересным, выходили, если хотели заняться чем-то другим, но при малейшем шуме одергивали виновного, сознательно и самостоятельно поддерживая дисциплину. Занятия – если так можно назвать дружеские беседы взрослых с детьми – продолжались с восьми утра до полудня и с трех до шести часов вечера. Обсуждались самые разные предметы – от грамматики до столярного ремесла, включая Священную историю, пение, географию, гимнастику, рисование и сочинительство. Ребятишки, которые жили далеко от школы, ночевать оставались в ней. Летом занятия проводились на улице – дети рассаживались прямо на траве. Раз в неделю все вместе ходили в лес собирать растения для гербария.
Толстой считал себя последователем Руссо, ему хотелось верить, что человек по своей природе добр, грехи – издержки цивилизации, и потому преподаватель должен не подавлять ребенка грузом знаний, а помогать ему понемногу в высвобождении его собственной личности. Порой он даже приходил к мысли, что чем девственнее почва, тем больше шансов собрать с нее необыкновенный урожай. И хотя Россия очень отстала от других стран, непременно настанет время, когда родит гениев больше, чем они. Быть может, среди яснополянских мальчишек скрываются Ломоносовы и Пушкины, и надо не ошибиться, высевая знания в эти благодатные, ничем не замутненные умы. Лев постоянно помнил о словах Монтеня по поводу образования: «Главное – равенство и свобода». Ни в коем случае не хотел следовать немецким, французским и английским методикам, а создать свою, русскую.
И все же сквозь педагога проглядывал писатель. В этом обучении без программы, наказаний и вознаграждений он пытался смотреть на мир глазами своих воспитанников, восхищался их ответами и задавался вопросом: «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» Он предложил им подумать над пословицей: «Ложкой кормит, стеблем глаз колет». Дети озадаченно на него посмотрели. «Вот вообрази себе, – попытался он им объяснить, – что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом, за свое добро, его попрекать стал, и выйдет к тому, что „ложкой кормит, стеблем глаза колет“». Стремясь научить их сочинять рассказы, сам придумывал начало, они же должны были продолжать. Склонившись к его плечу, шептали варианты: «Нет, не так!..», «Он будет просто солдатом!..», «Пусть лучше он украдет их!..», «И тут должна войти злая баба!..». Особенным талантом к сочинительству выделялись двое – Сёмка и Федька. Толстому казалось, когда он писал под их диктовку, что пьет из источника, в котором бьет истина. Их увлеченное сотрудничество затягивалось иногда с семи часов вечера до одиннадцати. Ночевали они в кабинете учителя. Часто перевозбужденный, с горящими глазами и дрожащими руками, Федька долго не мог заснуть. «Я не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера, – будет вспоминать Толстой. – Я чувствовал, что с этого дня для него открылся целый мир наслаждений и страданий – мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никто никогда не имеет права видеть, – зарождение таинственного цветка поэзии… радостно мне было, потому что вдруг, совершенно неожиданно, открылся тот философский камень, которого я тщетно искал два года, – искусство учить выражению мыслей; страшно, потому что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, несоответственный среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту».[335]
Чтобы заинтересовать учеников историей страны, рассказал им о войне 1812 года. Немедленно мальчишек охватил патриотический пыл, они восклицали, перебивая друг друга: «Небось Александр ему [Наполеону] задаст!», «Плох твой Кутузов!», пожар Москвы одобрили все, поражение врага вызвало ликование. Обсуждая этот рассказ поздно вечером с учителем-немцем Келлером, Толстой не мог не согласиться, что это «не была история, а сказка, возбуждающая народное чувство». Но разве плохо воскресить краски, заставить звучать оружие и барабаны? Любил он вспоминать, прогуливаясь с детьми по полям, Кавказ, казаков, жестокие стычки, Шамиля, Хаджи-Мурата. Федька, держа Толстого за руку, время от времени бормотал: «Ну, еще, еще, вот хорошо-то!» Иногда дети спрашивали его о красоте или о смерти, и Лев делился своими соображениями. Как-то на уроке возник вопрос о существовании разных сословий, и ученики стали рассказывать, в чем видят различия между ними: «Крестьяне пашут, дворовые господам служат, купцы торгуют, солдаты служат, самоварщики самовары делают, попы обедни служат, дворяне ничего не делают».
Восхищенный живостью ума своих воспитанников, Толстой решает приобщить их к русской литературе, читает им Пушкина, Гоголя. Увы, простые, полные гармонии стихи, замечательная проза оставляют их равнодушными. И учитель вынужден признать, что для великих писателей они еще недостаточно зрелы. Но инстинктивно сам вставал на сторону народа, не элиты: если кто-то и был не прав, то, конечно, не мужик, который по природе своей чист, и уж тем более не крестьянские дети – чистейшие. «Может быть, что народ не понимает и не хочет понимать нашего литературного языка потому, что нечего ему понимать, потому что вся наша литература для него не годится, и он вырабатывает сам для себя свою литературу».[336]
Мысль об этом больше его не отпускает. Внезапно ему становится очевидно, что литература, музыка, поэзия, живопись, скульптура – сборище ошибок, заблуждений, они слащавы, потому народ не желает и не понимает их. С яростью иконоборца принимается он крушить то, чем всегда восхищался, только потому, что Федька или Сёмка неспособны оценить эти произведения. И вместо того, чтобы попытаться поднять их до уровня искусства, стремится сам снизойти до их понимания искусства. Зачем Шекспир, Расин, Гёте, Рембрандт, Моцарт, если у деревенского дурачка они вызывают лишь скуку? «Я убедился, – пишет Толстой, – что лирическое стихотворение, как, например, „Я помню чудное мгновенье“, произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, не так безусловно и всемирно хороши, как песня о „Ваньке-ключнике“ и напев „Вниз по матушке по Волге“, что Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что и Пушкин, и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости»,[337] и далее продолжает: «Почему красота солнца, красота человеческого лица, красота звуков народной песни, красота поступка любви или самоотвержения доступны всякому и не требуют подготовки?» Подтверждение тому, что искусство, которое проповедуют и защищают эстеты, не более чем глупость, Толстой видит в простом численном соотношении: «Нас – тысячи, их – миллионы»,[338] а потому художник должен подчиниться закону больших чисел – писать то, что требуют
На Масленицу 1862 года Лев велел напечь блинов для учеников и угостил их конфетами, на Пасху все получили в подарок разноцветный ситец, карандаши, губные гармоники, шапки… Ободренный результатами своей деятельности, он решает открыть школы в соседних деревнях. Вскоре их уже четырнадцать, необходимы учителя. Ими становятся бедные московские студенты, в головах которых витают идеи революции. Но Толстой, всегда неприязненно относившийся к политике и стремящийся дать народу возможность самому проявить себя, категорически против того, чтобы нести в массы идеи Герцена и Прудона. После многих часов разговоров с вновь прибывшими ему удается обратить их в свою веру – теорию спонтанного образования, «
Для этого каждый учитель должен был жить в деревне. Школой служила изба со скамьями, столом и небольшой комнаткой для преподавателя, зарплата которого составляла пятьдесят копеек в месяц за ученика. Руководствоваться следовало любовью к детям и отказом от всякого принуждения. Обязательным требованием было ведение «журнала», которому поверялись ошибки, – Толстой считал это особой душевной гимнастикой, которой сам занимался почти всю жизнь, впрочем, без особого успеха.
По субботам он собирал учителей в Ясной Поляне и обсуждал с ними опыт и результаты каждого очень по-дружески, так, что все чувствовали себя одной семьей. Некоторые просто боготворили его, покорившего их взглядом, теплотой голоса. «Школа – это моя жизнь, мой монастырь, моя церковь!» – говорил Толстой, и невозможно было остаться к нему равнодушным. Приехав, чтобы, не напрягаясь, заработать, молодые люди оказывались вовлеченными в деятельность какого-то священного ордена. Крестьянские дети требовали преданности, кажется, самой жизни, одним только вопросительным взглядом. Когда Толстой уехал на несколько дней в Москву, студент Сердобольский писал ему, что он может быть уверен: его дело стало и их делом тоже, все ждут его с нетерпением, потому что без него все не так, и что к общей цели они могут двигаться только под его руководством, подогреваемые его любовью; и если не все еще полюбили свою профессию, то несомненно полюбят, сумев найти в ней поэзию и энтузиазм, которыми светится Лев Николаевич; и молодой человек просит не лишать их надолго своего общества.
Другой учитель, Евгений Марков, спустя сорок лет, вспоминая свое пребывание в Ясной Поляне, скажет, что никогда не встречал человека, способного так увлечь других своей точкой зрения, и что во время их духовного сближения ему казалось, будто электрические разряды проникали в глубь его души, вызывая в ней мысли, планы, решения.
Для распространения своих идей Толстой решает основать журнал «Ясная Поляна», публикацию которого цензура одобрила в январе 1862 года. Эпиграфом к нему стали слова Мефистофеля из «Фауста» Гёте: «Думаешь подвинуть, а тебя самого толкают вперед». Лев Николаевич сам финансировал издание, вышло двенадцать номеров со статьями о его концепции образования, отчетами о работе школ, рассказами для детского чтения. В первом выпуске было следующее замечательное утверждение: «…чтобы образовывающему знать, что хорошо и что дурно, образовывающийся должен иметь полную власть выразить свое неудовольствие или, по крайней мере, уклониться от того образования, которое по инстинкту не удовлетворяет его, что критериум педагогики есть только один – свобода».
Бросив бомбу, Толстой прислушался, но взрыва не услышал: лишь в нескольких журналах славянофильского направления педагога похвалили за доверие к русскому народу, а либералы упрекнули, что он отдал на откуп неучам право выбора методики образования, в целом же публика осталась равнодушной к его туманной и противоречивой теории. Официальные круги и влиятельные государственные деятели, напротив, резко выступили против распространения подобных взглядов. Третьего октября 1862 года министр внутренних дел Валуев писал министру народного просвещения Головину: «Внимательное чтение педагогического журнала „Ясная Поляна“, издаваемого графом Толстым, приводит к убеждению, что этот журнал, проповедующий совершенно новые приемы преподавания и основные начала народных школ, нередко распространяет такие идеи, которые, независимо от их неправильности, по самому направлению своему оказываются вредными… Продолжение журнала в том же духе, по моему мнению, должно быть признано тем более вредным, что издатель, обладая замечательным и, можно сказать, увлекательным литературным дарованием, не может быть заподозрен ни в злоумышленности, ни в недобросовестности своих убеждений. Зло заключается именно в ложности и, так сказать, в эксцентричности этих убеждений, которые, будучи изложены с особенным красноречием, могут увлечь на этот путь неопытных педагогов и сообщить неправильное направление делу народного образования».
Получив это письмо, Головин поручил одному из своих подчиненных познакомиться с деятельностью Толстого. Через несколько дней нашел у себя подробный отчет, в котором говорилось, что простые, легкие и независимые отношения между учениками и учителем, взаимная любовь и доверие, уроки без принуждения, попытка привить в школе семейную атмосферу, когда учителя заменяют родителей, – это то лучшее, чего можно пожелать для всех. Впрочем, автор упрекал Толстого, что тот отрывает детей от работы, тогда как именно работа и составляет «всю нашу жизнь», расценивает любой их каприз как закон для учителя и полагается на их неразвитый вкус, решая, хорошо или плохо то или иное литературное произведение, заявляя, например, что Пушкин и Бетховен стоят ниже народной поэзии и песен.
Ознакомившись с отчетом, министр народного просвещения передал его министру внутренних дел, приписав: «Я должен признать, что деятельность графа Толстого по педагогической части заслуживает полного уважения, и министерство народного просвещения обязано помогать ему и оказывать содействие, хотя не может разделить всех его мыслей, от которых, после многостороннего обсуждения, он и сам, вероятно, откажется».
Думать так, значило плохо знать Толстого. Даже когда в скором будущем ему пришлось прервать выпуск журнала и он потерял интерес к своей школе, его педагогические концепции не изменились – он оставался противником любого административного принуждения. Что тем более любопытно, ибо, выступая сторонником либеральных реформ, этот человек не отдавал себе отчета в том, что продолжать свои педагогические опыты мог лишь благодаря существовавшему в России крепостному праву и что, если бы образование было исключительно прерогативой государства, не смог бы учить яснополянских детей на свой лад.
Толстой был в Москве, когда вышел первый номер журнала. Но в город его позвали вовсе не дела педагогики – последователь Руссо, наставник бедных детей и яростный критик цивилизации почувствовал внезапно необходимость развеяться, вдохнуть «вредоносного» воздуха города, где среди фарисеев встречаются и порядочные люди. Тринадцатого января 1862 года незнакомка, с лицом, скрытым под вуалью, нашла его в гостинице и вручила тысячу рублей, прося передать их нуждающимся. Лев был растроган до слез и немедленно отправил деньги в Ясную Поляну, чтобы распределить среди беднейших крестьян. Если бы он отложил это на несколько дней, могло произойти непоправимое: через три дня его вновь захватила игра и была проиграна проезжему офицеру в «китайский бильярд» ровно такая же сумма. Кредитор дал ему два дня под честное слово на выплату долга. Толстой предложил редактору и издателю «Русского вестника» Каткову права на свою незаконченную повесть «Казаки», над которой трудился уже десять лет, добавляя по несколько строчек, переделывая главы, с тем чтобы тот выплатил ему требуемую тысячу. Дело уладилось, и Лев написал Боткину, что он этому «очень рад, ибо иначе роман бы этот, написанный гораздо более половины, пролежал бы вечно и употребился бы на оклейку окон».
Когда Лев рассказал эту историю Берсам, дочери доктора – Лиза девятнадцати лет, Соня – восемнадцати и шестнадцатилетняя Татьяна – стали горячо протестовать, говорить, что это безумие и издатель просто воспользовался ситуацией… Девушки беспокойно ходили по комнате со слезами негодования на глазах. Старшая была довольно красива, серьезна, он не раз задавался вопросом, не благоразумно ли было бы жениться на ней. Ему даже казалось, что к его приходу она одевается с особой тщательностью. Что до родителей, то они смотрели на него с особой, беспокойной нежностью, как если бы чувствовали в нем жениха. Но в очередной раз, когда идея женитьбы почти материализовывалась, Толстой заартачился. К тому же в это время его одолела невероятная слабость, нервы расшатались – педагогика и деятельность мирового посредника лишили сил. Московский воздух не помог, и, неловко распрощавшись с Берсами, он вернулся к себе в Ясную.
Казалось, что здесь природа, школа, дети вернут ему вкус к жизни, но весной состояние его здоровья только ухудшилось, Лев начал кашлять кровью. И сразу вспомнил о болезни двух своих братьев, сомнений не оставалось – это туберкулез. Он вернулся в Москву, чтобы проконсультироваться с доктором Берсом, которому доверял, но также наделся, что у того пропадет всякое желание видеть в нем своего будущего зятя. Берс осмотрел его, признал легкие слабыми и посоветовал поехать под Самару попить кумыс, который в ту пору считался замечательным укрепляющим средством. Пациенты жили вместе с башкирами в кибитках или шатрах. Возможность вольной жизни взбодрила Толстого: ему казалось восхитительным отказаться от газет, не получать писем, забыть о книгах, наслаждаясь солнцем, воздухом, кумысом, бараниной, и выздороветь.
Девятнадцатого мая Лев выехал из Москвы по железной дороге, взяв с собой двух учеников яснополянской школы, которые, как ему казалось, тоже нехорошо кашляли, и слугу Алексея. В Твери сели на пароход, чтобы спуститься по Волге до Самары. Десять лет назад такое же путешествие он совершил с братом Николаем. Вновь увидев широкую реку с зелеными весенними берегами, захваченный воспоминаниями, он должен был бы почувствовать, что уже не молод. Но воздух был свеж, солнце блестело на волнах, ночами над водой висели огромные звезды, на каждой остановке толпа пассажиров – странники с запыленными лицами, бородатые монахи, мужики, татары – устремлялась на пароход, и все это было так живо и разнообразно, что ему казалось, будто он буквально пронизан радостью. В Казани сделали короткую остановку, чтобы навестить старика Юшкова, и снова в путь, в состоянии безмятежного созерцания, которое возможно только во время путешествия по воде.
Двадцать седьмого мая прибыли в Самару и отправились в Каралык, в ста тридцати верстах от города. Вокруг волновалась степь, ощетинившаяся камнями и кустами, Толстой вновь обрел здесь «дикую» жизнь, которая так привлекала его. Жили в кибитке, ели баранину и сушеную конину, пили кумыс и прессованный чай, Лев беседовал с местными жителями о старинных временах, обычаях и верованиях, Боге, Христе, Магомете, бегал, прыгал и боролся с детьми. Время летело быстро, скоро надо было возвращаться в цивилизованный мир. Но знай он, что происходит в его отсутствие дома, отправился бы в обратный путь немедленно.
Шестого июля на заре, когда его сон ничто не тревожило в кибитке на берегу реки Каралык, в Ясную Поляну, заливаясь колокольчиками, въехали три тройки. Изумленные крестьяне увидели, как вышли несколько жандармов: полковник Дурново, который руководил операцией, начальник полиции Крапивенского уезда, начальник местной полиции, сопровождавшие их низшие чины. Услышав шум, тетушка Toinette и бывшая проездом в Ясной Мария Николаевна, полуодетые, поспешили к дверям и обмерли, увидев столько вооруженных людей. Дурново сухо сообщил, что по высочайшему распоряжению намерен произвести обыск. Несмотря на протесты, женщинам велено было удалиться в их комнаты. Жандармы заполонили дом, обыск начался. Шкафы, комоды, столы, сундуки – все было перевернуто вверх дном. В рабочем кабинете хозяина полицейские с наслаждением рылись в рукописях, читали вслух дневник, письма, записывали имена корреспондентов, простукивали стены и пол в поисках тайника, срывали замки, распарывали шторы, снимали настил на конюшне, искали в прудах, где в их сети вместо «адской» машины, которую они без сомнения рассчитывали найти, попались лишь несколько щук и раков. Раздосадованные неудачей, жандармы устремились в школы, где изъяли книги и тетради и арестовали девять студентов, которые в отсутствие Толстого продолжали обучение крестьянских детишек. Вдруг они наткнулись на фотографический аппарат – вещь по тем временам редкую в России.
«– Что это такое? – строго спросил офицер. – Кого тут снимают?
Студенты, конечно, не были довольны незваному гостю, и один шутник быстро отвечал:
– Герцена в натуре.
– Как Герцена?.. – переспросил офицер.
Но смех объяснил ему шутку, и, кусая губы, офицер уехал».[342]
Никого не арестовали – бумаги у всех живущих здесь были в порядке, но один из офицеров занес фамилии всех присутствовавших в список подозреваемых. Тетушка и Мария Николаевна могли не опасаться, что будут найдены некоторые запрещенные книги и письма Герцена, – Петерсон позаботился о том, чтобы надежно их спрятать.
Жандармы вернулись в Ясную, потребовав, чтобы их накормили и напоили, позаботились об их лошадях. Два дня стояли в имении лагерем, подозревая каждого, входя без стука в комнаты, перелистывая книги в библиотеке, счета, бумаги, роясь в шкафах, белье, не забыли заглянуть в рояль, совали нос в дела семьи, громко смеялись и хлопали дверьми. Из Ясной отправились в Никольское, где не нашли ничего, кроме дневника Николая. Слабое утешение после сорока восьми часов поисков.
Полковник Дурново был недоволен – слишком неорганизованно и необдуманно было это дело. Полиция наблюдала за деятельностью Толстого давно, и хотя он явно не нарушал закон, демонстрировал, тем не менее, чрезмерную доброжелательность по отношению к мужикам и слишком громко заявлял о своей любви к свободе. Многие помещики оскорблены были несправедливым, как им казалось, к себе отношением Толстого, когда тот был мировым посредником. Кто-то из них, по всей видимости, написал жандармскому полковнику Воейкову в Москву, что один из студентов, живущих в Ясной Поляне, занимается распространением антиправительственных прокламаций. Полицейский осведомитель Шипов, отправленный на «место преступления», подтвердил, что Толстой платит из собственных средств примерно двадцати студентам либерального толка, обзавелся всем необходимым для обустройства типографии и готовится к августу месяцу выпустить манифест по случаю тысячелетия Руси, ниспровергающий основы государства. Шипов сообщал, что в доме есть потайные двери и лестницы, а по ночам его стерегут многочисленные часовые. Осведомитель сам был арестован за излишнюю болтовню и пьянство, когда докладывал начальству о всех этих странных фактах, но никто и предположить не мог, что в его рассказе нет ни слова истины. Шеф жандармов князь Долгоруков, заручившись поддержкой Александра II, приказал полковнику Дурново провести расследование. Во что бы то ни стало надо было найти секретную типографию, шрифты, прокламации.
Когда Дурново убедился в своей ошибке, извинился перед тетушкой Toinette, заверил ее, что она может быть спокойна, но посоветовал проследить, чтобы племянник не слишком увлекался политикой, так как за его деятельностью пристально наблюдают. Крестьяне, слуги, потрясенные вторжением жандармов, думали, какое преступление мог совершить их барин, который с каждым днем казался им все менее непогрешимым, и не могли решить, следует ли посылать своих детей в школу к человеку, которым недоволен государь.
Полковник Дурново и представить не мог, какая разыграется драма, когда четырнадцатого июля писал Долгорукому, что после проведенного обыска может констатировать, что дом графа Толстого меблирован довольно скудно, в нем нет ни потайных дверей, ни скрытых лестниц, ни типографского станка, ни телеграфа, и ни в Ясной Поляне, ни в Никольском не было обнаружено никаких компрометирующих хозяина бумаг; что хозяин довольно высокомерен по отношению к соседям и настроил против себя помещиков тем, что, будучи мировым посредником, чаще вставал на защиту крестьян; что с мужиками он держится просто, а с детьми в школе – по-дружески.
Только приехав двадцатого июля в Москву, Толстой узнал об обыске: его рукописи, письма, дневник читали жандармы, его дом осквернен, а в доброй воле сомневаются крестьяне. Нет, оставить это просто так было нельзя! В гневе поистине барском обращается он к «бабушке» Александрин, которая для него олицетворяет двор:
«Хороши ваши друзья! Ведь все Потаповы, Долгорукие и Аракчеевы и Равелины – это все ваши друзья… Какой-то из ваших друзей, грязный полковник, перечитал все мои письма и дневники, которые я только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех… Счастье мое и этого вашего друга, что меня тут не было – я бы его убил!.. ежели бы можно было уйти куда-нибудь от этих разбойников с вымытыми душистым мылом щеками и руками, которые приветливо улыбаются. Я, право, уйду, коли еще проживу долго, в монастырь, не Богу молиться – это не нужно, по-моему, а не видать всю мерзость житейского разврата – напыщенного, самодовольного и в эполетах и кринолинах. Тьфу! Как вы, отличный человек, живете в Петербурге? Этого я никогда не пойму, или у вас катаракты на глазах, что вы не видите ничего».[343]
Тридцать первого он был в Ясной, где от тетушки узнал все подробности. В течение недели в нем клокотал гнев, и, когда он достиг высшей точки, второе письмо было отправлено Александрин:
«Дела этого оставить я никак не хочу и
К концу письма у него даже появляются мысли о самоубийстве: «У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду минуты, когда все это разрешится как-нибудь».[344]
Хотя Александра Толстая и состояла при дворе, несправедливость приняла близко к сердцу и отвечала своему несносному племяннику с нежностью и достоинством, что первое письмо взбудоражило ее, а второе заставило горько плакать, что кровь ее кипела, когда она воображала себе, как жандармы рылись в его бумагах. Обещала предпринять шаги с тем, чтобы ему были принесены извинения, и убеждала, что ни государь, ни шеф жандармов не одобряли действия своих посланников. Пыталась уверить, что в России слишком много заговоров и демократических излишеств, а потому жандармы просто теряют голову, и невольная несправедливость касается иногда людей невиновных и честных. И раз число подозреваемых все растет, не надо стыдиться, что тебя подозревают в чем-то недобром по отношению к власти. Главное, чтобы совесть была спокойна, и не идти на поводу у своего честолюбия. Именем всего, что есть для него святого, она призывала Льва не прибегать к крайним мерам, говорила о том, что мы не задумываемся, совершая массу несправедливостей в отношении Всевышнего, но как только несправедливость касается нас самих, нам это кажется невозможным перенести. Упрекала в мыслях о том, будто она боится быть скомпрометированной его письмами. Говорила о своей материнской любви к нему, советовала положиться на Бога.
Но утешение Толстой нашел у Берсов. Девушки взглядами молили его быть благоразумным, и ярость его понемногу улеглась. Двадцать второго августа он написал императору письмо, полное почтения, в котором просил назвать ему имена доносчиков, выражал надежду, что его Величество исправит причиненную ему несправедливость. Адъютант, граф Шереметев, передал послание царю, который был в Москве на осенних маневрах.
В ожидании ответа Толстой, по его собственным словам, чувствовал себя как человек, «которому наступили на ногу и который не может выгнать от себя впечатления умышленного оскорбления и непременно хочет узнать, нарочно ли это сделали или нет, и желает либо удовлетворенья, или только, чтобы ему сказали: pardon».[345] Александрин пустила в ход все свои связи. Царь соизволил вспомнить о своем либеральном воспитании, и по его приказу шеф жандармов князь Долгоруков попросил тульского губернатора Дарагана заверить графа Толстого, что, хотя некоторые из пригретых им студентов распространяют запрещенную литературу, дело не будет иметь никакого продолжения и ему не о чем беспокоиться. Со стороны императора заверения эти равноценны были извинениям, Толстой ими удовлетворился вполне. Да и мысли его заняты были уже другим. Он пишет Александрин в том же письме, что на него в последнее время сыпятся все несчастья: «жандармы, цензура… и 3-е главное несчастье или счастье, как хотите судите. Я, старый, беззубый дурак, влюбился».
Часть IV
Соня
Глава 1
Женитьба
Бывая в семье Берсов, Лев испытывал двойственное чувство: он погружался в прошлое, смутно ощущая, что стоит на пороге будущего. Прошлому принадлежала Любовь Александровна Берс, урожденная Иславина, подруга детства, старше его на три года. Он ее когда-то из ревности столкнул с балкона. Будущему – ее дочери. Отец Любови Александровны – Александр Михайлович Исленьев – был известный любитель женщин и неутомимый игрок, не раз принимавший участие в похождениях самого Толстого, ставший Иртеньевым в «Детстве». Личная жизнь Александра Михайловича складывалась весьма непросто. Он тайно женился на Софье Петровне Завадовской, которая жила врозь со своим мужем графом Козловским, приложившим все усилия, чтобы брак этот признан был недействительным. В результате, шестеро детей Исленьева и Завадовской оказались незаконными и носили фамилию Иславиных. Софья Петровна умерла, и после положенного траура Александр Михайлович женился вновь, на красавице Софье Александровне Ждановой,[346] от которой у него появилось еще три дочери. Большая семья и ответственность за нее не помешали ему проиграть в карты остаток огромного состояния. На грани полного разорения он не переставал шутить, был все так же подвижен и весел и удалился жить в Ивицы Одоевского уезда, имение второй жены, в пятидесяти верстах от Ясной Поляны.
Дочь его, Любовь Александровна, в шестнадцать лет вышла замуж за молодого врача с немецкими корнями Андрея Евстафьевича Берса, в которого влюбилась, когда тот лечил ее от горячки. Он был на восемнадцать лет старше своей пациентки, к тому же ему часто ставили в упрек его немецкое происхождение (один из его предков послан был прусским королем в Россию при Елизавете обучать солдат военному искусству). Но дело это давнее, у Андрея Евстафьевича была лишь восьмая часть немецкой крови, что до разности в возрасте, она не помешала ему стать отцом тринадцати детей, из которых выжили восемь – пятеро мальчиков и три девочки.
Преданный семье, долгу и науке, доктор Берс исполнял обязанности врача при императорском дворе в Москве и обитал в крохотной, темной квартире на территории Кремля. Комнаты были расположены анфиладой, в тесном кабинете с трудом помещался один посетитель, дети спали на продавленных диванах. Но никто из приходивших к Берсам не мог остаться равнодушным к веселью, царившему в этом мирке, чистому детскому смеху. В 1862 году дочерям Андрея Евстафьевича и Любови Александровны исполнилось двадцать, восемнадцать и шестнадцать лет. Двери их дома всегда были распахнуты, столы накрыты, и множество студентов и кадетов, привлеченных обаянием молодых девушек, собирались здесь. Как и во многих других московских домах, многочисленные слуги, вечно голодные и совершенно бесполезные, толпились в прихожей, подъедали остатки за хозяевами и спали на пороге и даже в стенных шкафах. Крепкая тяжелая мебель с несусветной обивкой не украшала квартиру, но была очень удобна. Бедные родственники, не имевшие никаких занятий, чудом занесенные к Берсам, оседали, пускали корни, оставались на годы, иногда на всю жизнь. В то время в патриархальной, простодушной Москве помимо официальных приглашений на ужины и балы существовали так называемые «свечные» приглашения. Те, кто готов был принять гостей, ставили у окна, выходящего на улицу, канделябр с зажженными свечами. Знакомые, проезжавшие мимо дома, знали, что им будут рады, и звонили в дверь. Если кто-то чувствовал скуку у себя дома, посылал слугу посмотреть, нет ли у кого «свечного» приглашения. Посланный возвращался и докладывал. Оставалось только выбрать, у кого провести вечер. Улицы всегда были грязны, плохо освещены. Воду доставляли в бочках. У Берсов в целях экономии использовали для освещения только сальные свечи. Это же сало в виде мази или компресса применяли для лечения насморка и кашля. Но чтобы угадать будущее, нужен был воск – его девушки растапливали тайком и смотрели на получившиеся причудливые очертания.
С первыми весенними днями семейство перебиралось в Покровское-Стрешнево, всего в двенадцати верстах от города, так что поклонники девиц продолжали приезжать с визитами. Ночи, полные звезд и соловьиного пения, запах травы и сирени, все здесь кружило голову. У каждой – Лизы, Сони и Тани – были свои мечты, каждая презирала мечты другой. Когда приезжали молодые люди, играли на фортепьяно в четыре руки, танцевали, разыгрывали сценки, обменивались влюбленными взглядами, и когда поздно вечером девушки наконец оказывались в своих постелях, то не в силах были уснуть, так билось сердце.
Однажды, зимним вечером, собравшиеся были особенно оживлены: горели все свечи, пыхтел самовар, установленный среди котлет и сладких пирогов, прибывали все новые приглашенные, заиндевевшие, с покрасневшими от мороза носами. Хозяйки, с уложенными волосами, принаряженные, устремлялись им навстречу под крики гувернантки: «Слишком холодно! Не подходите к ним!»
Выросшие в строгости под неусыпным надзором матушки, все три отличались редким очарованием. Старшая, Лиза, была красива, чрезвычайно спокойно принимала поклонение, никогда на провоцируя на дальнейшие шаги, спорила о литературе, философии, улыбалась снисходительно, когда сестры, желая уколоть, называли ее «профессоршей». Младшая, Таня, наоборот, вся была непоседливость и нежность. Она вздыхала над бесчисленными романами, которые читала, но тут же корчила рожицу и разражалась смехом перед зеркалом. У нее было худенькое лицо, с полными губами, большим носом и черными глазами, светившимися умом и весельем. Она хотела стать то танцовщицей, то певицей, то матерью семейства. Ей был дан чудный голос, и Толстой с комичной почтительностью называл ее «M-me Viardo». Соня была обаятельнее, чем Лиза, не так непосредственна, как Таня. У нее – великолепная осанка, прекрасный цвет лица, темные волосы, белоснежная улыбка и огромные, темные, немного близорукие глаза, которые внимательно смотрели, обвораживая и волнуя. Характер у нее был твердый, волевой, но немного меланхоличный, и, по словам Татьяны, казалось, что она не доверяла счастью, «не умела взять его и всецело пользоваться им». Девушка много читала, сочиняла сказки, писала акварели, играла на фортепьяно и мечтала посвятить себя воспитанию детей. В семнадцать лет получила диплом учительницы. Студент, готовивший ее к экзамену, пытался внушить ей идеи материализма и атеизма, но она скоро снова вернулась к вере в Бога. Как и сестры, Соня ожидала любви и замужества. Друг ее брата, учившийся с ним в кадетском корпусе, Митрофан Поливанов ухаживал за ней, и она часто и не без удовольствия думала о том, что дело закончится женитьбой и когда-нибудь ей предстоит стать «генеральшей» Поливановой.
Судьба сестры Лизы казалась более прихотливой – все считали, что к ней должен посвататься граф Лев Толстой. Он все чаще появлялся в доме, но намерений своих не объявлял, к тому же девушка была так холодна и так держала дистанцию, что задачу облегчить не могла никак. Соня говорила себе, что на месте сестры сделала бы все, чтобы вызвать признание, – талант Толстого, его известность и ходившие о нем слухи не могли не произвести на нее впечатления.
Она помнила, как в 1854 году он пришел в Кремль к ее родителям. Ей было тогда десять лет, Толстой носил военную форму и собирался отправиться в Дунайскую армию. После его отъезда девочка повязала ленточку на низкий стульчик из красного дерева, на котором гость сидел. Соня заучивала наизусть отрывки из его повестей, а несколько строчек, выписанных из «Детства», всегда носила с собой как талисман. В 1856 году Лев Николаевич появился вновь, все еще в форме, с рассказами о войне и планами новых произведений. Он уже почти расстался с армией, но счастливым не выглядел. Потом стал меньше писать, путешествовал, занимался устройством деревенских школ. Этот человек не был красив: среднего роста, коренастый, жилистый, мускулистый, с лицом, заросшим всклокоченной бородой, из-за которой проглядывали сочные губы, кривым носом и острым взглядом серо-стальных глаз. Мужик с мозолистыми руками и взглядом фантазера. Его привыкшее к свободе деревенской жизни тело неуютно ощущало себя в светской одежде, которую приходилось носить в Москве. Он казался ряженым, это приводило его в бешенство. Ему было уже тридцать четыре. Старик! К несчастью, он лишился зубов, и девушки с сожалением обсуждали это между собой. Но Лиза считала зубы не главным, замужество для нее означало свой дом, положение в обществе – графиня Толстая… Сестры смеялись над ней, потому что, когда граф приходил, она менялась в лице, щебетала что-то, «миндальничала». Соне иногда казалось, что ей удалось бы лучше, чем сестре, сделать писателя счастливым. Но с кем поделиться своими мыслями, никто из близких не смог бы ее понять. Перед тем, как лечь спать, она долго молилась перед иконами, Таня наблюдала за ней краем глаза. Однажды, когда свеча уже не горела и они засыпали, младшая сестра тихо спросила:
«– Соня, tu aimes le comte?[347]
– Je ne sais pas,[348] – тихо ответила она; по-видимому, ее не удивил мой вопрос.
– Ах, Таня, – немного погодя заговорила она, – у него два брата умерли чахоткой.
– Так что же, он совсем другого сложения, чем они. Поверь, папа лучше нас знает».[349]
Соня долго не могла заснуть. Вскоре, чтобы облегчить сердце, начала писать повесть. У героини, Елены, очаровательной молодой девушки с черными глазами и характером страстным, было две сестры: старшая, холодная Зинаида, и младшая, тоненькая, непоседливая, нежная Наташа. И хотя за Еленой (читай Соней) ухаживает молодой человек двадцати трех лет (читай Поливанов), ее интересует только давнишний друг семьи, человек немолодой, не слишком привлекательной внешности Дублицкий (читай Толстой). Дублицкий собирается жениться на несимпатичной ему Зинаиде, но все больше увлекается Еленой. Сердце девушки разрывается между долгом и любовью, и она собирается уйти в монастырь… Эту историю, столь прозрачную, Соня прочитала младшей сестре, которая нашла ее восхитительной. Но показать графу не решилась.
Заканчивался июль, когда в Москву вновь приехал Толстой, потрясенный проведенным у него в Ясной обыском. Бледный, нервный, с горящими глазами, говорил о том, что эмигрирует, если власти не попросят у него прощения. Сидя с краю стола, Соня не сводила с него взгляда и молча молила не уезжать из России. Через несколько дней он вернулся в Ясную, а спустя некоторое время Любовь Александровна внезапно решила навестить отца в Ивицах и взять с собой дочерей и сына Володю. Ивицы располагались недалеко от имения Толстого, где в то время гостила Мария Николаевна, к которой Любовь Александровна была очень привязана в детстве. Она намеревалась увидеться с ней. Но кроме того, ей хотелось посмотреть на берлогу этого «медведя» Льва Николаевича, «обложить» его и принудить к действию, чтобы после месяцев колебаний он наконец попросил руки Лизы. Полной этих хитрых материнских замыслов, ей удалось убедить мужа в необходимости отъезда. Заказаны новые платья дочерям, нанята «анненская» шестиместная почтовая карета, нагрузили ее так, что рессоры затрещали. Оставив озабоченного доктора, махавшего им вслед платком, путешественники исчезли в облаке пыли.
После суетного дня в Туле, возбужденные, они двинулись в сторону Ясной. Вокруг расстилались кукурузные поля, лес на Засеке был густым и темным, а деревни с домами под соломенными крышами – светлыми и приветливыми. Соне нравилось все, все говорило ей о хозяине этих мест, бородатом графе с лучистыми глазами. Вечерело, когда карета въехала между сторожевыми башенками в парк. Девушки увидели ряды берез, лип, огромные кусты сирени, высокую траву, усыпанную золотыми цветами. Казалось, все растет здесь в полном беспорядке и чувствует себя весьма вольготно. Сквозь листву проглядывал белый дом с античным фронтоном и крытой террасой. Умелец-плотник вырезал на ее дощечках петуха, лошадку, женщину с разведенными в стороны руками. Портьеры из плотной ткани закрывали окна.
Любовь Александровна предупредила о своем приезде, но точной даты не назначила. От звука колокольчиков дом, погруженный в темноту, начал просыпаться. Пока слуги возились с багажом, Берсы попали в объятия сначала Марии Николаевны, потом их приветствовала по-французски тетушка Toinette, подоспевшая в сопровождении своей компаньонки Натальи Петровны. Девушки сделали реверанс. Все говорили разом: «Как Соня на вас похожа!.. Таня так похожа на бабушку!..» Толстой появился внезапно и такой радостный, что показался Соне помолодевшим.
Навестив сад, где можно было угоститься малиной, мать отправила дочерей распаковывать вещи в сводчатую комнату на первом этаже, которая должна была стать их спальней. Вдоль стен тянулись длинные диваны. На потолке видны крюки, к которым во времена еще князя Волконского подвешивали конскую сбрую, седла и ветчину. Горничная Дуняша, очень импозантная и довольно красивая, приготовила постели на диванах. Но одной кровати не хватало, и Лев Николаевич предложил разложить кресло и приставить к нему табуретку.
«– Я буду спать на кресле, – откликнулась Соня.
– А я вам постелю постель, – произнес Лев Николаевич и неловкими, непривычными движениями стал развертывать простыню».
Соня, смеясь, стала помогать ему. «Мне было и совестно, и было что-то приятное, интимное в этом совместном приготовлении ночлегов».[350]
Когда они закончили, Соня поднялась в гостиную, Лиза бросила на нее холодный, вопрошающий взгляд. Девушка поспешила уйти на балкон, любовалась видом и мечтала о счастье. Были эти мечты навеяны деревней, природой, воздухом, или это было предчувствие того, что произошло спустя два месяца, когда она вошла в этот дом уже хозяйкой? Или прощанием с юностью? Как бы то ни было, Соня ощущала себя отважной, счастливой, охваченная новым, неизвестным ей до сих пор чувством.
Толстой пришел за ней, чтобы пригласить к столу. Она отказалась: «Нет, благодарю вас, я не хочу есть, здесь так хорошо».
Скрепя сердце, он оставил ее на балконе. У себя за спиной Соня слышала голоса, смех, звон посуды. Наверное, Лиза пыталась наверстать упущенное. Вдруг затрещала половица, девушка обернулась – Толстой покинул гостей, сидящих за столом, и вернулся к ней. Тихо обменялись несколькими словами, вдруг он произнес: «Какая вы ясная, простая».
Так и было, но за этим невинным выражением скрывалось столько безотчетных замыслов и надежд. Она опустила глаза, боясь, что граф обо всем догадается. Наступала ночь, и Любовь Александровна отправила дочерей спать. Соня спускалась в сводчатую комнату, вспоминая слова Льва Николаевича, она повторяла их, устраиваясь в своем неудобном кресле. Не спалось. Она прислушивалась к дыханию сестер, вертелась и улыбалась при мысли, что хозяин дома своими руками стелил ей постель.
Проснулась рано, вся сияя. Солнце сверкало в безоблачном небе, воздух пьянил. «Хотелось всюду обежать, все осмотреть, со всеми поболтать».[351] Решено было ехать на пикник. В катки – длинный экипаж-линейку – запрягли Барабана и пристяжную Стрелку. Но усесться в катки могли только двенадцать человек. Так как Соня восхищенно смотрела на гнедую лошадь Белогубку, Толстой предложил ей ехать верхом.
«– А как же, у меня здесь амазонки нет, – сказала я, оглядывая свое желтенькое платье с черными бархатными пуговками и таким же поясом.
– Это ничего, – сказал Лев Николаевич, улыбаясь, – здесь не дачи, кроме леса вас никто не увидит, – и посадил меня на Белогубку».[352]
Соня, как могла, старалась выглядеть элегантной. Толстой оседлал великолепного белого коня. Они ехали впереди, за ними в катках следовали остальные, шляпки и зонтики дрожали на ухабах. К участию в пикнике приглашены были соседи и друзья. Компания остановилась на поляне со стогом сена посередине. Любовь Александровна и Мария Николаевна расстелили скатерть, накрыли «стол» и хлопотали у самовара. После чая Толстой предложил взбираться на стог и скатываться с него, как с горки. Среди криков и смеха Соня чувствовала себя восхитительно, но Лиза действовала на нее отрезвляюще. Потом на стог взобрались даже Любовь Александровна и Мария Николаевна и устроили там хоровое пение. Начали с трио: «И ключ по камешкам течет».
На другой день Берсы отправились в Ивицы. Соня уезжала с тяжелым сердцем, но, увидев деда, развеселилась немного – он был так забавен, этот маленький лысый старичок, с черной ермолкой на голове, чисто выбритым лицом, орлиным носом и хитрыми глазками под помятыми веками. Сжимая лица внучек указательным и большим пальцами, называл их московскими барышнями, расспрашивал о влюбленностях и отпускал вышедшие из моды шуточки, которые заставляли хмурить брови его жену Софью Александровну. Бывшая красавица с чарующими черными очами превратилась в изможденное беззубое создание, беспрестанно курящее трубку, от чего растянулись губы и потемнело лицо. Из боязни, что молодежь заскучает, дед устраивал экскурсии по окрестностям, танцы, на которые приглашал соседей-помещиков. Но болтовня этих провинциалов не могла отвлечь Соню от ее мечтаний. На следующий день после приезда в Ивицы они были в комнате с Лизой, когда дверь распахнулась и с вытаращенными глазами и горящими щеками Таня закричала: «Le comte[353] едет к нам!»
«– Как, неужели? – спросила, покраснев, Лиза.
– Один или с Марией Николаевной? – спросила Соня.
– Один, верхом, пойдемте вниз».[354]