Вам обоим несказанно преданный
Ф. Тютчев
Дорогой, драгоценный друг! Позвольте мне сказать вам то, что вы и сами прекрасно знаете, — что с тех пор, как она покинула этот мир, все обесцветилось для меня, кроме того, чем она жила, к чему прикасалась. Так посудите же, какое место занимаете в моем сердце вы… Ах, чего бы я только не дал, чтобы оказаться рядом с вами и вашим мужем! О да, для меня существуют лишь те, кто знал ее и любил, — хотя сейчас
Вам обоим несказанно преданный
Ф. Тютчев
Полонскому Я. П., 8/20 декабря 1864*
Ницца. 8/20 декабря 1864
Друг мой Яков Петрович! Вы просили меня в вашем последнем письме, чтобы я написал вам, когда мне будет
С той минуты, как я прошлым летом встретил вас в Летнем саду и в первый раз высказался перед вами о том, что мне грозило, — и до сей минуты, если бы год тому назад все мною пережитое и перечувствованное приснилось бы мне с некоторою живостью, то — мне кажется — я, не просыпаясь, тут же бы на месте и умер от испуга. — Не было, может быть, человеческой организации, лучше устроенной, чем моя, для полнейшего восприятия известного рода ощущений. — Еще при
Друг мой, теперь все испробовано. — Ничто не помогло, ничто не утешило, — не живется — не живется — не живется…
Одна только потребность еще чувствуется. Поскорее воротиться к вам, туда, где еще что-нибудь от нее осталось, дети ее, друзья, весь ее бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но все это так живо, так полно ею, — так что за этот бы день, прожитый с нею, тогдашнею моею жизнию, — я охотно бы купил его ценою — ценою чего? Этой пытки, ежеминутной пытки — этого увечья — чем стала теперь для меня жизнь…
О друг мой Яков Петрович, тяжело, страшно тяжело. Я знаю, часть всего этого вы на самом себе испытали, часть — но не всё — вы были молоды, и не четырнадцать же лет…*
Еще раз, меня тянет в Петерб<ург>, хоть я и знаю и предчувствую, что и там… но не будет, по крайней мере, того страшного раздвоения в душе, какое здесь… Здесь даже некуда и приютить своего горя…
Мне бы почти хотелось, чтобы меня
Ф. Тютчев
Георгиевскому А. И., 10–11/22-23 декабря 1864*
Ницца. 10–11/22-23 декабря 1864
Друг мой Александр Иваныч! Роковой была для меня та минута, в которую я изменил свое намерение ехать с вами в Москву… Этим я себя окончательно погубил.
Что сталось со мною? Чем я теперь? Уцелело ли что от того прежнего
Но погодите… Я теперь продолжать не в состоянии. — Сколько времени я носился и боролся с мыслию, писать ли к вам или нет… Горе, подобное моему, — это та же
На этот раз довольно. Продолжать не могу. Голова слишком пуста. Все то, чем за минуту перед этим я, казалось, был переполнен, вдруг как-то иссякло… И сколько раз это уже со мною случалось. Сколько раз я бросал начатое… Надо на воздух…
На другой день
Друг мой Александр Иваныч, ради Бога, не тяготитесь мною. Вы и при жизни ее мне были дороги и нужны — теперь вы мне необходимы. — Припоминая ваши слова, перечитывая письмо ваше, понимаю, как безотрадно вы будете поражены, читая эти строки, эти судороги расстроенного, отчаянно больного организма. Знаю, мой добрый, милый Ал<ександр> Иваныч, не того вы ожидали. — О, я страшно ошибся, отправившись за границу. Нет, если бы Божьему промыслу угодно было, после этого страшного удара, спасти меня, он взял бы меня — и увел бы в Москву. В Москве только, в этой родственной среде, я мог бы кое-как выстрадать свое горе. Здешним же моим пребыванием, при этой обстановке, при этих условиях я просто вогнал болезнь внутрь организма и сделал ее неизлечимою.
Вы правы, одна только деятельность могла спасти меня — деятельность живая, серьезная, не
Здесь ждут с нетерпением возвращения в<еликого> кн<язя> наследника, который все еще во Флоренции и не может оправиться. — И он также только об одном и думает, о скорейшем возвращении в Петербург, даже помимо Копенгагена*.
Вообще говоря, расположение умов здесь и одаль вовсе не неблагоприятно. Европейское мнение, ввиду совершающихся реформ, особливо в Польше, очевидно, озадачено. То, чему доселе приписывали одну материальную Силу, оказывается чем-то живым, органическим — мыслящею, нравственною Силою. — Гора не только тронулась с места, но и пошла, и идет, как человек. — Мера касательно монастырей в Польше еще усилила эти колебания в обществ<енном> мнении, уяснив еще более, с какими элементами мы ведем войну в Польше*. Здесь недавно был новый франц<узский> посол при нашем дворе — мне очень знакомый человек*. Он перед этим был в Петербурге, после 36-летнего отсутствия, и был очень поражен громадным совершившимся у нас переворотом… Он в скором времени будет и у вас в Москве и очень желает познакомиться с М. Н. Катковым.
Друг мой Ал<ександр> Иваныч, довольно, довольно гальванизировать мою мертвую душу… Воскресить ее невозможно. О, Боже, Боже мой милосердый!.. Пережидаю, чтобы немножко потеплело у вас на севере, и поздно, поздно в феврале непременно ворочусь в Петерб<ург>, — к
На днях буду писать к вам о них, многое, многое… Друг мой Ал<ександр> Ив<аныч>, памятью ее заклинаю вас, не изменяйте ни ей, ни мне… Скажите вашей жене, что я прошу у нее две строчки. — Только те теперь для меня
При случае напомните обо мне М<ихаилу> Н<икифоровичу>. Он ей также очень, очень нравился. — Господь с вами.
Ф. Тютчев
Георгиевскому А. И., 13/25 декабря 1864*
Ницца. 13/25 декабря
Друг мой Александр Иваныч… Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутр<еннего> чувства — этою постыдной выставкою напоказ своих язв сердечных… Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой — целым внешним миром — и тем… страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит, — этою жизнию, которою вот уж пятый месяц я живу и о которой я столько же мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она-то — вспомните, вспомните же о ней — она — жизнь моя, с кем так хорошо было жить — так легко — и так отрадно — она-то обрекла-то теперь меня на эти невыразимые адские муки.
Но дело не в том.
Вы знаете, она, при всей своей высоко поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышанье. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем она для меня — в этом заключалось ее высшее — не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее…
Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя — не имя, которого она не любила, — но она. И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, выказал ей какое-то несогласие, нерасположение, — мне как-то показалось, что с ее стороны подобное требование
О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие. — Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния — но что будет поздно. — Я слушал — и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы — и так пошло, так подло — на все ее вопли и стоны — отвечал ей этою гнусною фразой: «Ты хочешь невозможного…»
Теперь вы меня поймете, почему не эти бедные, ничтожные вирши, а мое полное имя под ними — я посылаю к вам, друг мой Ал<ександр> Ив<аныч>, для помещения хоть бы, напр<имер>, в «Русском вестнике»*. Весь ваш
Ф. Тютчев
Георгиевскому А. И., 2/14 января 1865*
Ницца. 2/14 января 1865
Друг вы мой Александр Иваныч. Вчера, рано поутру, первым не радостным приветом Нового года была ваша телеграмма, и в тот же день вечером я отправил по телеграфу мой отзыв, который в эту минуту, вероятно, и дошел до вас*. Теперь спешу письмом пояснить и определить смысл моей депеши. Уже за два дня перед этим я сообщил
Восприимчивость была уже подготовлена, и потому ваше последнее телегр<афное> известие возбудило сильное сочувствие, которое и высказано было мне весьма положительно… Здесь очень понимают, какое
Не подлежит сомнению, что противная сторона для достижения своей заветной цели, т. е. разрыву между царем и Россией, употребит всевозможные усилия, — что она не преминет при каждом случае воспользоваться каждым увлечением, каждым недоразумением, каждой слабостию
Итак, в данных обстоятельствах вот в чем должна состоять наша главная забота… Дать государю время и возможность вполне уразуметь, вполне прочувствовать, какою тесною неразрывною солидарностию связано русское слово и русское дело… р<усское> слово в Москве и русское дело в Вильне и в Варшаве*, и что никоим образом нельзя вынуть одно звено из этой цепи, не разорвавши всей цепи. Одной силы вещей достаточно, чтобы совершенно уяснить эту простую практическую истину. Но сила вещей все-таки требует некоторого времени, — и мы с своей стороны не вправе отказать ей в этом первом и главном условии всякого совершающегося опыта… И вот почему, добрый мой и милый друг Ал<ександр> Иваныч, мы все, сколько нас ни есть русских в Ницце, с
И прочие известия по случаю Нового года, полученные из Петербурга, — не совсем утешительны. Неожиданно
О назначении графа Петра Шувалова в Остзейские губернии и о причинах, давших повод к замещению этим русским именем немца Ливена, мы еще ничего обстоятельно не знаем*. Я знаю только от отца нового г<енерал>-губернатора*, что немцы готовят его сыну блистательный прием. Стало быть, они опасаются каких-нибудь существенных реформ. Из Петербурга писали сюда, что последняя довольно серьезная болезнь кн. Суворова вызвана была состоявшимся решением по религиозному вопросу в смысле, неблагоприятном для остзейских протестантов*. — До сих пор мы еще ничего не знаем здесь о судьбе нового устава о печати, внесенного в Г<осударственный> совет. Ничего хорошего я по этому делу — не предвижу. У большинства наших законодателей нет в отношении к печати, к русской печати, ни одного здравого, светлого, своевременного, своеместного понятия, все одни глупые страхи и невежественные предположения. Много дельного и верного было недавно высказано в вашей газете о неприменимости к нашей печати условий иностранных законодательств*. Весь этот вопрос о печати поставлен у нас криво и косо, и я убежден, что для его удачного разрешения следовало бы предоставить его не правительству, а земству.
Здесь толки об энциклике начинают стихать, не подвинувши вопроса ни на шаг*. Да, впрочем, он и не разрешим для Запада, который всем своим прошедшим, тысячелетним прошедшим солидарно связан с Римским папою, и ни тот, ни другой сбросить с себя этого ярма не в состоянии.
Но довольно. Вот вам неск<олько> здешних домашних новостей. Здоровье импер<атрицы> удовлетворительно, здоровье же в<еликого> к<нязя> наслед<ника> очень медленно, очень туго поправляется. Графиня Блудова усердно кланяется М<ихаилу> Ник<ифоровичу>. Она хотела сама писать к нему. Все здешние русские и, между прочими, наш парижский посол б<арон> Будберг принимают в его деле самое живое участие, и все надеются, что ему удастся отстоять его. О себе я не говорю. Мое полнейшее сочувствие к его благородной личности уцелело во мне и под обломками всего моего существования. Помоги ему Господь Бог в его трудном служении, но — не хочу вас обманывать — для меня все современно живое не имеет уже никакого смысла. Прошлый год убил меня. О, если бы этому удалось похоронить!
Простите, друг мой.
Весь ваш
Ф. Тютчев
В редакцию "Русского вестника", 1/13 февраля 1865*
Прилагаемая пьеса напечатана была без моего ведома, в самом безобразном виде, в 4-ом № «Дня». Если редакции угодно, то да благоволит она присоединить ее, если еще не поздно, к трем пьесам, мною отправленным в редакцию чрез А. И. Георгиевского, так чтобы она была третьею — а не то эта пьеса может быть напечатана отдельно, в другом №… Я, Бог свидетель, нисколько не дорожу своими стихами — теперь менее, нежели когда-нибудь, — но не вижу и необходимости брать на свою ответственность стихов, мне не принадлежащих*.
Ницца. 1/13 февр<аля> 1865
Ф. Тютчев
Георгиевскому А. И., 3/15 февраля 1865*
Ницца. Февраля 3/15 1865
Друг мой Александр Иваныч, сегодня только получил письмо ваше от 12/24 января. Спешу вам отвечать, покуда силы еще не совсем изменили. Пишу к вам больной, но об этом после.
С тех пор, как писал письмо вам, многое, конечно, уяснилось — и успокоилось. Со вчерашнего дня мы известились о государевом рескрипте*. По моему мнению, этот рескрипт — истинно царское слово.
В заявлении москов<ского> дворянства было много разнородного, и более чем разнородного. Но закваска всего дела была нехороша. Закваска эта мне очень известна: она высказалась как нельзя лучше, напр<имер>, в речи графа Давыдова*, самого добросовестно-ограниченного человека и который по этому самому, всенаивнейшим образом и не без одушевления, выразил задушевную мысль всей этой партии. Этим господам страх хочется играть в английские лорды. Надо предполагать, что они когда-то овладели Россиею, ну хоть при Вильгельме Завоевателе, жаль только, что мы совершенно забыли про это обстоятельство. — Все это ребячество, непонимание, ограниченность. Дело-то в том, что ни в каком случае вы из русского дворянства не выкроите английской аристократии*. — Но могло бы очень случиться, при известных условиях, что в нем разовьется нечто вроде шляхетского начала. — Нечего себя обманывать. Это начало было всегда ему присуще, и там, где обстоятельства ему потворствовали, оно заглушило в нем — и как заглушило — начало народное, чему свидетельством служит западная Россия. Если же в собственной России вышло наоборот, то это единственно благодаря Россиею созданному самодержавию. Теперь этим же самодержавием указан был русскому дворянству великолепный исход — это стать во главе русского земства. И вот почему, в глазах моих, это скоропоспешное, опрометчивое заявление московское непростительно. Оно подает повод России усумниться, понимает ли наше дворянство свое законное, историческое призвание? Во всяком случае, оно доказало этим заявлением страшное отсутствие политического такта. Но, благодаря Богу, тот же царь своим последним словом, разумным и спокойным, и на этот раз выведет их из ложного положения, только бы они умели оценить и проникнуться им — и я надеюсь, что и Московская газета, не изменяя ни одному из своих убеждений, окажет России новую громадную услугу, отстаивая и по этому вопросу, с такою же решимостию и с такою же независимостию, русское народное историческое начало. На той высоте, на которую она себя поставила, она столько же выше своих противников, сколько и своих поклонников*.
Земству, одному всецелому русскому земству, принадлежит в будущем право народного представительства, — но дайте же ему время и возможность сложиться и устроиться. Теперь же всякое представительство будет ложь, колоссальный пуф, нечто вроде польских мистификаций, а это, конечно, не распутает нашей петерб<ургской> путаницы.
Но довольно, друг мой Ал<ександр> Иваныч, — довольно. Сил нет — я в каком-то глупом увлеченьи разговорился о деле живых, а это
Друг мой, ни вы, никто, никто на свете не поймете, чем она была для меня! и что такое я без нее!
Эта тоска — невыразимая, нездешняя тоска, о которой вы мне говорите в письме вашем, знаете ли, что уже пятнадцать лет тому назад я бы подпал ей, если бы не
Я был прерван и надолго расстроен — тем лучше, может быть. Есть вещи, о которых нельзя долго говорить — не должно — без какого-то внутреннего <чувства>,[13] что произносишь святое имя всуе… Что же до
Ф. Тютчев
Тютчевой А. Ф., 17/29 марта 1865*
Paris. Mercredi. 29 mars 1865
Je ne veux pas quitter Paris sans t’avoir donné signe de vie. Paris m’a fait quelque bien… Il m’a momentanément distrait et étourdi. Et puis ce qui m’a fait aussi beaucoup de bien, c’est la cessation de Nice. Je m’en veux de l’antipathie, de la rancune que j’ai gardées à cette pauvre localité, si brillante d’ailleurs — et qui, je le sens, hélas, autrefois et dans d’autres conditions, m’aurait souri à moi, comme à tant d’autres… mais les longues heures de tête-à-tête que j’ai passées, et dont Dieu seul connaît toute l’amertume, je l’ai si bien saturée de moi-même que je l’ai comme empoisonnée. — L’Italie a joué un singulier rôle dans ma vie… Deux fois elle est venue à moi comme une vision funèbre, au lendemain des deux plus grandes douleurs qu’il m’ait été donné d’éprouver…* Il y a des pays où l’on porte le deuil en couleurs éclatantes. Il paraît que je suis de ces pays-là… Mais laissons cela, sortons de mon triste moi, car je sens qu’il me rend odieux… Dans cette même Nice, pourtant, si antipathique, de combien d’affections n’ai-je pas été entouré…
C’est donc décidément le 22 du mois prochain que vous aussi, vous quittez Nice. La certitude de cette date me soulage… Combien Marseille, Lyon, toutes ces villes par où vous repasserez vous paraîtront belles, combien l’entrevue même vous paraîtra intéressante. — Eh bien, ici, à Paris, je ne sais pourquoi on n’a pas ce sentiment de séparation, d’éloignement, d’expatriation, que j’éprouvais à Nice… Il est vrai qu’à Paris le
J’ai vu ici beaucoup de monde, entr’autres des personnes attachées à la Cour d’ici, les
T. T.
Париж. Среда. 29 марта 1865
Не хочу покинуть Париж, не подав тебе весточки о себе. Париж мне немного помог… Он на время развлек меня и заставил забыться. Гораздо легче мне стало также и оттого, что кончилась Ницца. Досадую на себя за неприязнь, даже отвращение, питаемое мною к этому несчастному уголку, столь, впрочем, лучезарному, что — увы, я это понимаю — в прежнее время и при других условиях он улыбался бы мне так же, как и стольким иным… но за долгие часы моего с ним общения, проникнутые такой горечью, о которой дано судить лишь Господу Богу, я до того насытил его собой, что этим как бы отравил. — Странную роль сыграла Италия в моей жизни… Дважды являлась она передо мной, как замогильное видение, после двух самых великих скорбей, какие мне суждено было испытать…* Есть страны, где носят траур ярких цветов. По-видимому, я родом оттуда… Но оставим это, отвлечемся от моего печального «я», ибо я чувствую, что его трудно переносить… А между тем в этой самой Ницце, столь мало приятной, какою лаской я был окружен… во-первых,
Итак, решено — 22 числа следующего месяца вы тоже покидаете Ниццу. Мне приятно знать наверное это число… Марсель, Лион, — какими красивыми покажутся вам все эти города, через которые вы снова проедете, каким интересным для вас будет самое свидание! — Ну, а здесь, в Париже, не знаю почему, не испытываешь того чувства разлуки, отдаления, отчуждения, которое владело мною в Ницце… Правда, в Париже
Я перевидал здесь много народу, между прочим, лиц, состоящих при здешнем дворе, например, небезызвестных тебе
Ф. Т.
Горчакову А. М., 10 апреля 1865*
Samedi. 10 avril
Voici, mon Prince, les vers que vous avez eu la bonté de me demander*. Ils sont insignifiants et n’ont été écrits que pour faire acte de présence…
Quant à la
Un fait remarquable, chez nous, c’est que sous le long règne et pas mal glorieux de l’Impératrice Catherine ce sentiment de malveillance p<our> les Allemands paraissait comme assoupi. J’en ai trouvé l’explication, l’autre jour, dans un mot d’elle, cité par un journal… En parlant d’un personnage allemand, à son service, elle énumérait ses grandes et belles qualités, et ajoutait, en manière de conclusion, qu’elle se garderait bien, toutefois, de l’employer dans quelque poste supérieur, — «потому что у него, как и у всех немцев, есть один, в моих глазах — огромный, недостаток. (Ce sont là ses paroles textuelles.) — Они не довольно уважают Россию…»
Mille hommages dévoués.
Тютчев
Суббота. 10 апреля
Вот, дорогой князь, стихи, которыми вы имели любезность заинтересоваться*. Они ничтожны и были написаны лишь из чувства долга…
А по
Поразительно то, что в течение долгого и отнюдь не бесславного царствования Екатерины это чувство неприязни к немцам у нас словно бы спало. Я нашел намедни объяснение этому в словах ее, приведенных в одном журнале… Говоря об одном немце, находившемся на русской службе, она перечисляла его ценные и прекрасные качества и прибавила в заключение, что она, однако, не решилась бы назначить его на какой-либо высокий пост, — «потому что у него, как и у всех немцев, есть один, в моих глазах — огромный, недостаток. (Это слово в слово.) — Они не довольно уважают Россию…»