ПОЭТ О Муза, многого не требуй, о жадный призрак, полно звать! Когда клубятся вихри к небу, кто станет на песке писать! Как птица, молодость, бывало, у самых губ моих витала, запеть готова каждый миг. Но столько выстрадал я в мире, что если первые четыре стиха сложил бы я на лире, она б сломалась, как тростник. <20 ноября 1927>
ДЕКАБРЬСКАЯ НОЧЬ
Однажды, в детстве, после школы, я в нашей зале невеселой один читал на склоне дня; вошел и сел со мною рядом ребенок в черном, с кротким взглядом, как брат, похожий на меня. Склонясь, печальный и прекрасный, к свече, пылающей неясно, он в книгу стал глядеть со мной; к моей руке челом прижался и до рассвета так остался — в мечтах, с улыбкою немой. В мое пятнадцатое лето по вереску в дубраве где-то однажды брел я наугад; прошел и сел в тени древесной весь в черном юноша безвестный, похожий на меня, как брат. Я у него спросил дорогу; держал он лютню и немного шиповника в пучок связал; с очаровательным приветом, слегка оборотясь, букетом на ближний холм он показал. Во дни слепой сердечной жажды я у огня рыдал однажды, измену первую кляня; поближе к трепетному свету сел кто-то, в черное одетый, как брат, похожий на меня. Дышал он сумрачной тоскою; он твердь указывал рукою, в другой руке блестел кинжал, он знал мои глухие думы, но испустил лишь вздох угрюмый и, как видение, пропал. Во дни, когда, гуляка вольный, подняв бокал, под гул застольный, любому тосту был я рад, — одетый в черное, нежданно, сел рядом собутыльник странный, похожий на меня, как брат… Он плащ стряхнул, на тощем теле лохмотья пурпура висели, и был он в миртовом венке, — симвóл бесплодья, он склонился; мы чокнулись, бокал разбился в моей трепещущей руке. А год спустя, порой ночною, лежал недвижно предо мною отец мой, вечностью объят; у ложа смертного покорно сел сирота в одежде черной, похожий на меня, как брат. Глядел он влажными очами, увит терновыми шипами, как ангел, нежен и уныл; и лютня на земле лежала, и в грудь вошел клинок кинжала, и пурпур цвета крови был. Его запомнил я так ясно, что после в жизни я всечасно, повсюду — узнавал его; поистине то — призрак странный, друг пасмурный и безымянный, не демон и не божество. Когда же, не стерпев страданья, задумав дальние скитанья, чтоб смерть найти иль вновь расцвесть, я вышел из родного края, нетерпеливо настигая надежды призрачную весть, — на склонах Пизы, в Апеннинах, на Рейне, в Кельне, и в долинах пологих Ниццы, и тиши дворцов Флоренции священной, в шале, стареющих смиренно в альпийской горестной глуши, и в Генуе, в садах лимонных, в Вевэ, меж яблоней зеленых, и в атлантическом порту, и в Лидо, на траве могильной, где Адриатика бессильно лобзает хладную плиту, — повсюду, где, среди простора, оставил сердце я и взоры, терзаясь раной роковой; повсюду, где хандра хромая, на посмеянье выставляя, меня тащила за собой; повсюду, где, тоской суровой тоскуя по отчизне новой, я шел за тенью снов моих; повсюду, где, пожив так мало, я видел все, что сердце знало, — все ту же ложь личин людских; повсюду, где в пустыне пыльной я, словно женщина, бессильно рыдал, закрывшись рукавом; повсюду, где в лесу тернистом душа цеплялась шелковистым, легко теряемым руном; повсюду, где дрема долила, повсюду, где звала могила, повсюду, где коснулся я земли, — садился при дороге, весь в черном, человек убогий, как брат, похожий на меня. Откройся мне, ты, знающий все дали, все колеи моих дорог! Так скорбен ты, что я могу едва ли в тебе признать мой злобный рок. В твоей улыбке кротости так много, так сердобольно слезы льешь… Когда ты здесь, любовно чую Бога; твоей тоске близка моя тревога, на образ дружбы ты похож. Но кто же ты? Не ангел, Богом данный, руководитель душ людских. Вот мучусь я, но ты — и это странно! — молчишь при виде слез моих. Я двадцать лет знаком с твоею властью, неведомое существо, меня жалеешь, но твое участье не греет; улыбаешься, но счастья не разделяешь моего. Сегодня вновь явился ты ко сроку; лилась ночная темнота, крылом в окно бил ветер одиноко, моя печаль была пуста: но там остался отпечаток томный, еще лобзанья жар тая; и думал я о страсти вероломной, и медленно, подобно ткани темной, рвалась на части жизнь моя. Собрал я письма, прядь волос — обломки любви недавней, — все собрал; и голос прошлого, не в меру громкий, пустые клятвы повторял. Прелестный прах, не смея с ним расстаться, я гладил, трепетен и тих. Плачь, сердце, плачь! Слезами напитаться поторопись! Ведь завтра, может статься, ты не узнаешь слез своих. Я завернул остатки счастья эти в обрывок бурого сукна. Среди недолговечного на свете, пожалуй, прядь волос вечна. Как бы в подводный сумрак погруженный, я глубь забвения пытал; мой лот терялся в этой тьме бездонной, я над моей любовью погребенной, над бледным счастием рыдал. И вот уже сургуч я выбрал черный, чтоб запечатать нежный клад, еще не веря, в скорби непокорной, что я отдам его назад. Ты слабая, надменная, слепая, былого не сорвешь с себя! О Господи, зачем же ложь такая? Как страстно задыхалась ты, рыдая, зачем рыдала — не любя? Да, ты грустишь, томишься, но меж нами — преграда прихоти твоей. Ну что ж, прощай! Ты будешь со слезами считать часы пустых ночей. Уйди, уйди! В холодный сон гордыни твоя душа погружена… Моя же не стареет и не стынет, и кроме горя, узнанного ныне, немало мук вместит она. Уйди, уйди! Не все от полновластной природы получила ты, увы, дитя, ты хочешь быть прекрасной — что красота без доброты? Пускай судьба тебя уносит мимо, моей души ты не взяла… Развей золу любви неповторимой… Как я любил, и как непостижимо, что ты любила и ушла! Но вдруг в ночи как будто тень мелькнула, затрепетала по стене, по занавеске медленно скользнула и села на постель ко мне. О, кто ты, образ бледный и печальный, одетый в черное двойник? Чего ты ищешь здесь, паломник дальний? Иль это сон, иль в глубине зеркальной я отражением возник? О, кто ты, спутник юности обманной, упорный, призрачный ходок? Зачем тебя я вижу постоянно средь мрака, где мой путь пролег? О, соглядатай скорби и заботы! За что ты, горестная тень, осуждена считать все повороты моей стези? О, кто ты, брат мой, кто ты, являющийся в черный день? ВИДЕНИЕ(отвечает) Друг, мы — дети единого лона. Я не ангел, к тебе благосклонный, я не злая судьбина людей. Я иду за любимыми следом, но, увы, мне их выбор неведом, мне чужда суета их путей. Я не Бог и не демон крылатый; но ты дал мне название брата, и название это верней. Где ты будешь, там буду я рядом до последнего дня — когда сяду я на камень могилы твоей. Небо сердце твое мне вручило. Я хочу, чтоб ко мне приходила без боязни кручина твоя. Я с тобой не расстанусь. Но помни, прикоснуться к тебе не дано мне: о мой друг, одиночество я. <7 октября 1928>
ШАРЛЬ БОДЛЕР
АЛЬБАТРОС
Бывало, по зыбям скользящие матросы средь плаванья берут, чтоб стало веселей, великолепных птиц, ленивых альбатросов, сопровождающих стремленье кораблей. Как только он людьми на палубу поставлен, лазури властелин, неловок и уныл, старается ступать, и тащатся бесславно громады белые отяжелевших крыл. Воздушный странник тот, — какой он неуклюжий! Та птица пышная, — о, как смешит она! Эй, трубкою тупой мазни его по клюву, шагнув, передразни калеку-летуна… Поэт похож на них, — царей небес волнистых: им стрелы не страшны и буря им мила. В изгнанье, — на земле, — средь хохота и свиста мешают им ходить огромные крыла. <3 сентября 1924>
АРТЮР РЕМБО
ПЬЯНЫЙ КОРАБЛЬ
В стране бесстрастных рек спускаясь по теченью, хватился я моих усердных бурлаков: индейцы ярые избрали их мишенью, нагими их сковав у радужных столбов. Есть много кораблей, фламандский хлеб везущих и хлопок английский, — но к ним я охладел. Когда прикончили тех пленников орущих, открыли реки мне свободнейший удел. И я, — который был, зимой недавней, глуше младенческих мозгов, — бежал на зов морской, и полуостровам, оторванным от суши, не знать таких боев и удали такой. Был штормом освящен мой водный первопуток. Средь волн, без устали влачащих жертв своих, протанцевал и я, как пробка, десять суток, не помня глупых глаз огней береговых. Вкусней, чем мальчику плоть яблока сырая, вошла в еловый трюм зеленая вода, меня от пятен вин и рвоты очищая и унося мой руль и якорь навсегда. И вольно с этих пор купался я в поэме кишащих звездами лучисто-млечных вод, где, очарованный и безучастный, время от времени ко дну утопленник идет, где, в пламенные дни, лазурь сквозную влаги окрашивая вдруг, кружатся в забытьи, — просторней ваших лир, разымчивее браги, — туманы рыжие и горькие любви. Я знаю небеса в сполохах, и глубины, и водоверть, и смерч, покой по вечерам, рассвет восторженный, как вылет голубиный, и видел я подчас, что мнится морякам; я видел низких зорь пятнистые пожары, в лиловых сгустках туч мистический провал, как привидения из драмы очень старой, волнуясь чередой, за валом веял вал, я видел снежный свет ночей зеленооких, лобзанья долгие медлительных морей, и ваш круговорот, неслыханные соки, и твой цветной огонь, о фосфор-чародей! По целым месяцам внимал я истерии скотоподобных волн при взятии скалы, не думая о том, что светлые Марии могли бы обуздать бодливые валы. Уж я ль не приставал к немыслимой Флориде, — где смешаны цветы с глазами, с пестротой пантер и тел людских и с радугами, в виде натянутых вожжей над зеленью морской! Брожения болот я видел, — словно мрежи, где в тине целиком гниет левиафан, штиль и крушенье волн, когда всю даль прорежет и опрокинется над бездной ураган. Серебряные льды, и перламутр, и пламя, коричневую мель у берегов гнилых, где змеи тяжкие, едомые клопами, с деревьев падают смолистых и кривых. Я б детям показал огнистые созданья морские, — золотых, певучих этих рыб. Прелестной пеною цвели мои блужданья, мне ветер придавал волшебных крыл изгиб. Меж полюсов и зон устав бродить без цели, порой качался я нежнее. Подходил рой теневых цветов, присоски их желтели, и я как женщина молящаяся был, — пока, на палубе колыша нечистоты, золотоглазых птиц, их клики, кутерьму, я плыл, и сквозь меня, сквозь хрупкие пролеты, дремотно пятился утопленник во тьму. Но я, затерянный в кудрях травы летейской, я, бурей брошенный в эфир глухонемой, шатун, чьей скорлупы ни парусник ганзейский, ни зоркий монитор не сыщет под водой, — я, вольный и живой, дымно-лиловым мраком пробивший небеса, кирпичную их высь, где б высмотрел поэт все, до чего он лаком, — лазури лишаи и солнечную слизь, — я, дикою доской в трескучих пятнах ярких бежавший средь морских изогнутых коньков, когда дубинами крушило солнце арки ультрамариновых июльских облаков, — я, трепетавший так, когда был слышен топот Мальстромов вдалеке и Бегемотов бег, паломник в синеве недвижной, — о, Европа, твой древний парапет запомнил я навек! Я видел звездные архипелаги! Земли, приветные пловцу, и небеса, как бред. Не там ли, в глубине, в изгнании ты дремлешь, о, стая райских птиц, о, мощь грядущих лет? Но, право ж, нету слез. Так безнадежны зори, так солнце солоно, так тягостна луна… Любовью горькою меня раздуло море… Пусть лопнет остов мой! Бери меня, волна! Из европейских вод мне сладостна была бы та лужа черная, где детская рука, средь грустных сумерек, челнок пускает слабый, напоминающий сквозного мотылька. О, волны, не могу, исполненный истомы, пересекать волну купеческих судов, победно проходить среди знамен и грома и проплывать вблизи ужасных глаз мостов. <16 декабря 1928>
ИОГАНН ВОЛЬФГАНГ ГЕТЕ
ПОСВЯЩЕНИЕ К “ФАУСТУ”
Вы снова близко, реющие тени. Мой смутный взор уже вас видел раз. Хочу ль теперь безумия видений? Запечатлеть попробую ли вас? Теснитесь вы! Средь дымных испарений — да будет так! — вы явитесь сейчас; по-юному мне сердце потрясает туман чудес, что вас сопровождает. Отрада в вас мне чудится былая, а тень встает родная не одна, встает любовь и дружба молодая, как полузвук, преданье, старина, и снова — боль, и жалуясь, блуждая по лабиринту жизненного сна, зову я милых, счастием жестоко обмеренных, исчезнувших до срока. Те, для кого я пел первоначально, не слышат песен нынешних моих, ушли друзья, и замер отзвук дальний их первого привета. Для чужих, неведомых, звучит мой стих печальный, боюсь я даже одобренья их, а верные мне души, если живы, скитаются в изгнанье сиротливо. По истовом и тихом царстве духа во мне тоска забытая зажглась, трепещет песнь, неясная для слуха, как по струнам эоловым струясь, и плачу я, и ужасаюсь глухо, в суровом сердце нежность разлилась; все настоящее вдали пропало, а прошлое действительностью стало. <15 декабря 1932>
АЛЬФРЕД ТЕННИСОН
IN MEMORIAM
Вот лунный луч блеснул на одеяле, И знаю: там, где предан ты земле, Над западными водами, во мгле, Бледно и дивно стены просияли. Там жизнь твою читает лунный свет: Как перст скользит серебряное пламя По мраморной доске твоей, во храме, По буквам имени и числам лет. И вот сиянье плавное слабеет; Вот на моей постели луч погас. Смежаю веки утомленных глаз И сплю, пока окно не посереет. Тогда земля туманом заревым Напоена от краю и до краю, — И там, во храме сумрачном, я знаю, Чуть брезжит мрамор с именем твоим. <23 мая 1926>
ПЕРЕВОДЫ ИЗ ЭССЕ “РУПЕРТ БРУК”[3]
“В полдневный час, ленивым летом…”
В полдневный час, ленивым летом, овеянная влажным светом, в струях с изгиба на изгиб блуждает сонно-сытых рыб глубокомысленная стая, надежды рыбьи обсуждая, и вот значенье их речей: “У нас прудок, река, ручей, но что же дальше? Есть догадка, что жизнь — не всё; как было б гадко в обратном случае! В грязи, в воде есть тайные стези, добро лежит в их основанье. Мы верим: в жидком состоянье предназначенье видит Тот, Кто глубже нас и наших вод. Мы знаем смутно, чуем глухо — грядущее не вовсе сухо! “Из ила в ил!”, — бормочет смерть; но пусть грозит нам водоверть, — к иной готовимся мы встрече… За гранью времени, далече, иные воды разлились. Там будет слизистее слизь, влажнее влага, тина гуще… Там проплывает Всемогущий, с хвостом, с чешуйчатой душой, благой, чудовищно-большой, извечно царствовавший над илом… И под Божественным правилом из нас малейшие найдут желанный, ласковый приют… О, глубь реки безмерно мирной! Там, под водою, в мухе жирной крючок зловещий не сокрыт… Там тина золотом горит, там — ил прекрасный, ил пречистый. И в этой области струистой — ах, сколько райских червяков, бессмертных мошек, мотыльков — какие плавают стрекозы!” И там, куда все рыбьи грезы устремлены сквозь влажный свет, там, верят рыбы, суши нет… <Январь 1920>
“Когда, погаснув, как зарницы…”
Когда, погаснув, как зарницы, уйдя от дальней красоты, во мгле, в ночи своей отдельной, истлею я, истлеешь ты; когда замрет твой локон легкий, и тяжкий тлен в моих устах прервет дыханье, и с тобою мы будем прах, мы будем прах, — как прежде, жадные, живые, не пресыщенные, — о нет! — блестя и рея, мы вернемся к местам, где жили много лет. В луче мы пылью закружимся, былых не ведая оков, и над дорогами помчимся по порученьям ветерков. И станет каждая пылинка, блестя и рея тут и там, скитаться, как паломник тайный, по упоительным путям. Не отдохнем, пока не встретит, за непостижною чертой, один мой странствующий атом пылинку, бывшую тобой. Тогда, тогда, в саду спокойном, в вечерних ласковых лучах, и сладостный, и странный трепет найдут влюбленные в цветах. И средь очнувшегося сада такое счастие, такой призыв воздушно-лучезарный они почуют над собой,