ШИМУС О’САЛЛИВЭН[1]
ОВЦЫ
Тихо проходит в сумерках серых по мокрой дороге стадо овец. Пробираются тихо они в полумраке по мокрой дороге, что вьется чрез город. Тихо проходят, блистая, белея, и вот уж скрываются в сумерках серых. Так прошлые дни всплывают на миг, блистают на миг и снова бледнеют; те белые дни, когда мы с тобой в час вечерней брели там, где овцы паслись; когда мы с тобою шли поступью медленной в сумерках серых, где овцы паслись… Белеют они и чрез миг исчезают в горестной дымке заплаканных лет: блистают на миг и, туманясь, уходят в серую тень разлучающих лет. <5 июня 1921>
OUT OF THE STRONG, SWEETNESS![2]
Свет пасмурный утра земли. Равнины дрожащие вод. Полуизгнан хаос из туманности моря и суши, и очи богов сквозь сумрак глядят; очи богов, и молчанье, и трепет от смеха богов. И там, одиноко в тумане, — тонкие, нежные, робкие, с большими от страха глазами олени стоят. И шепот — он тише, чем мысль: “Малые, кроткие твари, в заветной лесной глубине вас ждет тишина, ваш приют. Спрячьтесь от взоров и смеха богов в лиственный мрак”. <5июня 1921>
ВИЛЬЯМ ШЕКСПИР
СОНЕТ 17
Сонет мой за обман века бы осудили, когда б он показал твой образ неземной, — но в песне, знает Бог, ты скрыта, как в могиле, и жизнь твоих очей не выявлена мной. Затем ли волшебство мной было бы воспето и чистое число всех прелестей твоих, — чтоб молвили века: “Не слушайте поэта; божественности сей нет в обликах мирских”? Так высмеют мой труд, поблекнувший и сирый, так россказни смешны речистых стариков, — и правду о тебе сочтут за прихоть лиры, за древний образец напыщенных стихов… Но если бы нашлось дитя твое на свете, жила бы ты вдвойне, — в потомке и в сонете. <18 сентября 1926>
СОНЕТ 27
Спешу я, утомясь, к целительной постели, где плоти суждено от странствий отдохнуть, — но только все труды от тела отлетели, пускается мой ум в паломнический путь. Потоки дум моих, отсюда, издалека, настойчиво к твоим стремятся чудесам, — и держат, и влекут измученное око, открытое во тьму, знакомую слепцам. Зато моей души таинственное зренье торопится помочь полночной слепоте: окрашивая ночь, твое отображенье дрожит, как самоцвет, в могильной темноте. Так, ни тебе, ни мне покоя не давая, днем тело трудится, а ночью мысль живая. <18 сентября 1926>
ИЗ “ГАМЛЕТА”
1
(Действие 3, сцена 1)
Быть иль не быть — вот в этом вопрос; что лучше для души — терпеть пращи и стрелы яростного рока или, на море бедствий ополчившись, покончить с ними? Умереть: уснуть, не более, и если сон кончает тоску души и тысячу тревог, нам свойственных, — такого завершенья нельзя не жаждать. Умереть, уснуть; уснуть: быть может, сны увидеть; да, вот где затвор, какие сновиденья нас посетят, когда освободимся от шелухи сует? Вот остановка. Вот почему напасти так живучи; ведь кто бы снес бичи и глум времен, презренье гордых, притесненье сильных, любви напрасной боль, закона леность, и спесь властителей, и все, что терпит достойный человек от недостойных, когда б он мог кинжалом тонким сам покой добыть? Кто б стал под грузом жизни кряхтеть, потеть, — но страх, внушенный чем-то за смертью — неоткрытою страной, из чьих пределов путник ни один не возвращался, — он смущает волю и заставляет нас земные муки предпочитать другим, безвестным. Так всех трусами нас делает сознанье, на яркий цвет решимости природной ложится бледность немощная мысли, и важные, глубокие затеи меняют направленье и теряют названье действий. Но теперь — молчанье… Офелия… В твоих молитвах, нимфа, ты помяни мои грехи. <23 ноября 1930>
2
(Действие 4, сцена 7)
КОРОЛЕВА Одна беда на пятки наступает другой — в поспешной смене: утонула твоя сестра, Лаэрт. ЛАЭРТ Сестра! О, где? КОРОЛЕВА Есть ива у ручья; к той бледной иве, склонившейся над ясною водой, она пришла с гирляндами ромашек, крапивы, лютиков, лиловой змейки, зовущейся у вольных пастухов иначе и грубее, а у наших холодных дев — перстами мертвых. Там она взбиралась, вешая на ветви свои венки, завистливый сучок сломался, и она с цветами вместе упала в плачущий ручей. Одежды раскинулись широко и сначала ее несли на влаге, как русалку. Она обрывки старых песен пела, как бы не чуя гибели — в привычной родной среде. Так длиться не могло. Тяжелый груз напившихся покровов несчастную увлек от сладких звуков на илистое дно, где смерть. <19 октября 1930>
3
(Действие 5, сцена 1)
ЛАЭРТ(прыгает в могилу, вырытую для Офелии)
…Теперь заройте с мертвою живого, сыпучий прах нагромоздите выше седого Пелиона и главы Олимпа синего. ГАМЛЕТ(подходя)
Кто сей, чье горе так выспренне? Чья печаль блуждающие звезды заклинает и слушателей делает из них, пронзенных изумленьем? Я — Гамлет, принц Датский. (Прыгает в могилу.)
ЛАЭРТ К дьяволу пускай пойдет твоя душа! (Схватывается с ним.)
ГАМЛЕТ Дурна твоя молитва. Сними ты пальцы с горла моего, прошу тебя, хоть вовсе я не вспыльчив, но что-то есть опасное во мне, — ты будь благоразумнее. Прочь руку! КОРОЛЬ Растащите их! КОРОЛЕВА Гамлет! Гамлет! ВСЕ Мы просим вас… ГОРАЦИО Мой принц, мой друг, не надо! (Их разъединяют, и они выходят из могилы.)
ГАМЛЕТ Я с ним готов на эту тему спорить, покамест у меня моргают веки. КОРОЛЕВА О чем, мой сын, о чем ты? ГАМЛЕТ Я любил Офелию, и сорок тысяч братьев, свою любовь слагая, мой итог набрать бы не могли. Что для нее ты сделаешь? КОРОЛЬ Лаэрт, ведь он безумен. КОРОЛЕВА Молю, будь терпелив… ГАМЛЕТ Что можешь ты? Рыдать? Терзать себя? Поститься? Драться? Испить отравы? Крокодила съесть? Все сделаю. Зачем пришел? Чтоб выть? Чтоб посрамить меня прыжком в могилу? Ложись в могилу к ней, — я лягу тоже. Болтаешь о горах? Так пусть навалят на нас с тобой земли такую груду, что темя опалит она о солнце и Оссу обратит в волдырь. Как видишь, и я речист. КОРОЛЕВА Все это лишь безумье. Так с ним бывает, на него находит, — а погодя, смиреннее голубки, уж выведшей птенцов своих златых, он замолчит, потупясь. <19 октября 1930>
ПЬЕР РОНСАР
СОНЕТ
Когда на склоне лет и в час вечерний, чарам стихов моих дивясь и грезя у огня, вы скажете, лицо над пряжею склоня: весна моя была прославлена Ронсаром, — при имени моем, служанка в доме старом, уже дремотою работу заменя, — очнется, услыхав, что знали вы меня, вы, — озаренная моим бессмертным даром. Я буду под землей, и, призрак без костей, покой я обрету средь миртовых теней. Вы будете, в тиши, склоненная, седая, жалеть мою любовь и гордый холод свой. Не ждите — от миртовых дней, цените день живой, спешите розы взять у жизненного мая. <13 августа 1922>
АЛЬФРЕД ДЕ МЮССЕ
МАЙСКАЯ НОЧЬ
МУЗА Тронь лютню, о поэт, и поцелуй мне дай, шиповник ждет цветка из каждой почки узкой. В ночи грядет весна, он близок, знойный май, и вот уж до зари — воздушной трясогузкой зазеленевший куст разбужен невзначай. Тронь лютню, о поэт, и поцелуй мне дай. ПОЭТ Как почернела ночь в долине! А мнилось — облик смутно-синий вот там струился через лес. Он облетел луга ночные; едва задел цветы сырые; неизъяснимы сны такие; и он погас, и он исчез. МУЗА Тронь лютню, о поэт, вуалью благовонной ночь зыблет на лугах эолову росу. И роза чистая закрылась непреклонно, замкнув и опьянив блестящую осу. Послушай: все молчит; возлюбленную вспомни. Сегодня, в темноте, под липами, укромней, зари прощальный луч нежнее там затих. Сегодня все цветет: вся ширь природы Божьей любовью полнится и шепотом, как ложе благоуханное супругов молодых. ПОЭТ Как сердца трепетно биенье! Как слушаю свое смятенье, дыханье в страхе затая! Кто там стучит, войти желает? Меня, как солнце, ослепляет свеча неяркая моя. Откуда страх и слабость эта? Кто там? Кто кличет? Нет ответа. Обман: то полночь била где-то; как я один! как беден я! МУЗА Тронь лютню, о поэт, хмель юности небесной играет в эту ночь по жилам Божества. Тревожно я дышу, мне сладостно, мне тесно, мне ветер губы жжет, дышу, полужива. Ленивое дитя! Прекрасна я, смотри же, Наш первый поцелуй… О нет, не позабудь, как я пришла к тебе, крылом скользя все ближе, и, бледный, плачущий, ты пал ко мне на грудь. О, я спасла тебя! Ты умирал, я знаю, от горестной любви. Теперь тебя зову, надеждою томлюсь, без песен умираю. Спаси, — я до утра без них не доживу. ПОЭТ Так это ты, твое дыханье? Бедняжка муза, это ты? Бессмертие, благоуханье, одно мне верное созданье среди враждебной темноты! Друг белокурый, друг мой чистый, моя любовь, сестра моя! И в сердце мне, средь ночи мглистой, с твоей одежды золотистой скользит лучистая струя. МУЗА Тронь лютню. Это я. Увидела я, милый, что ты один в ночи, унылый и немой. К тревожному гнезду я птицей быстрокрылой спустилась с облаков посетовать с тобой. Так ты страдаешь, друг? Какую-то случайность, какую-то любовь оплакиваешь ты; измучила тебя земная обычайность, — тень наслаждения, подобие мечты. Так пой же! Внемлет Бог. Все песней будет взято, — минувшая печаль, сердечная утрата. Давай в безвестный мир, обнявшись, улетим. Разбудим наугад мы жизненное эхо. Коснемся славы мы, безумия и смеха. Забвения страну с тобою создадим. Сон выберем любой, лишь был бы он бесценен. Умчимся. Мы одни. Вселенная нас ждет. Италия смугла, и край Шотландский зелен, Эллада, мать моя, хранит сладчайший мед. Вот Аргос, Птелеон, как жертвенник огромный, и Месса дивная, отрада голубей; косматый Пелион, то солнечный, то темный, и — чище серебра и неба голубей — залив, где лебедь спит, один в зеркальном мире, и снится белый сон белеющей Камире. Поведай мне, над чем рыдания прольем? Какие вымыслы напевом раскачнем? Сегодня, только свет в твои ударил вежды, не правда ль, серафим был над тобой склонен, сирени просыпал на легкие одежды и о любви шептал, которой грезил он? Надежда, счастье, грусть — какое скажем слово? Стальной ли батальон мы кровью заплеснем? Любовника ль взовьем на лестнице шелковой? Иль пену скакуна мы по ветру метнем? Поведаем ли, кто в обитель ночи синей приходит зажигать лампады без числа, чтоб теплилась любовь, чтоб жизнь была светла? Воскликнем ли: “Пора, вот сумрак, о Тарквиний!”? Сберем ли жемчуга, где океан глубок? Пойдем ли коз пасти, где горько пахнет дрок? Укажем ли тоске небесные селенья? Возьмет ли нас ловец в скалистый горный край? Взирает на него, грустит душа оленья, жалея оленят и вересковый рай; но он вонзает нож и тот кусок добычи, то сердце теплое бросает жадным псам. Изобразим ли мы румяный жар девичий? В сопутствии пажа вошла она во храм и подле матери садится, но забыла молитвы, замерла, уста полуоткрыла и слушает, дрожа, как гулко меж колонн проходит чей-то шаг и дерзкой шпоры звон. Прикажем ли взойти на башни боевые героям Франции, героям древних лет, чтоб песни воскресить пленительно-простые, что славе посвящал кочующий поэт? Ленивую ли мы элегию напишем? От Корсиканца ли про Ватерло услышим, и сколько ковыля людского он скосил, пока не налетел дух ночи безрассветной, не сбил его крылом на холмик неприметный и руки павшему на сердце не скрестил? К столбу ли громовой сатиры в назиданье прибьем продажное памфлетчика прозванье, который с голоду из темного угла выходит крадучись, от зависти трепещет, на веру гения беспомощно клевещет и к лаврам тянется венчанного чела? Тронь лютню! Лютню тронь! Молчать мне нестерпимо. Вздувают мне крыло весенние ветра. Сейчас я улечу, покину мир любимый. Дай мне одну слезу! Бог слушает, пора! ПОЭТ О, если, милая, тоскуя, ты просишь только поцелуя, одной слезы из глаз моих, я услужу тебе охотно; и о любови мимолетной ты вспомнишь в небесах родных. Я не пою ни упованья, ни славы, ни счастливых дней, ни даже верного страданья. Мои уста хранят молчанье, чтоб шепот сердца был слышней. МУЗА Не думаешь ли ты, что я, как ветер грубый, надгробных жажду слез осеннею порой, что горе кажется мне каплей дождевой? Поэт, ведь я сама тебя целую в губы. Те плевелы, что рву, придя на твой порог, то лень души твоей, а горем правит Бог. Что ж, если молодость печалью обуяна? Пусть разгорается божественная рана, где черный серафим к душе твоей приник. Чье горе велико, тот истинно велик. Но если ты познал страдание, не думай, что должен ты, поэт, немотствовать угрюмо. Чем горестней напев, тем сладостнее он. Есть песни вечные, — рыданий чистый звон. Как только пеликан спускается тяжелый, из странствий возвратясь, к туманным тростникам, голодные птенцы бегут на берег голый, узнав его вдали по плещущим крылам. Уже обильную добычу предвкушая, на радостях крича и клювами качая, зобастые птенцы торопятся к нему. Но он, на берегу, застыв на камне высшем, он покрывает их крылом своим повисшим, как горестный рыбак, глядит в ночную тьму. Сквозь жесткое перо сочится кровь из раны. Бесцельно было ночь пучинную пытать: безжизненны пески, безрыбны океаны, и он своим птенцам лишь сердце может дать. На камень опустясь, угрюмый, неуклюжий, деля между детьми живую плоть свою же, всей силою любви боль заглушает он, и, глядя, как бежит горячий ток багряный, средь пира падает, шатается, как пьяный, блаженством, ужасом и нежностью пронзен. Но иногда среди высокой этой казни, наскуча смертию столь длительной, в боязни, что сытые птенцы его оставят жить, он поднимается, чтоб крылья распустить, и, яростно себя по сердцу ударяя, с такою дикою унылостью кричит, что в трепете со скал взмывает птичья стая, и путник, в поздний час по берегу блуждая, почуя смерть вблизи, молитву вслух твердит. Поэт, так делают великие поэты. На время любо им, чтоб веселился мир, но песнопенья их, парнасские банкеты, похожи иногда на пеликаний пир. Когда они твердят о ложном упованье, поют забвение, любовь или печаль, душа от песен их раскроется едва ль. Как шпага быстрая, их звонкое взыванье кольцеобразное сияние чертит, но капля крови там дрожащая блестит.