В феврале он помечает, что его «Бовари» «помаленьку продвигается и вырисовывается в будущем». 21 марта чувствует себя «в изнеможении оттого, что орал весь вечер, пока писал». Шесть дней спустя тон меняется. «„Бовари“ не идет: за неделю – две страницы! Есть из-за чего набить себе морду от отчаяния… Но! Я осилю ее, сделаю, только это будет трудно. Какой получится книга, не представляю, но ручаюсь, что она будет написана… Говорить точно и вместе с тем просто обычные вещи – так тяжело!»[229]
Тем временем Луиза попросила его переправлять ей тайно почту Виктора Гюго, живущего в изгнании на Джерси. Боясь, как бы уловка не была раскрыта полицией, он советует, чтобы Виктор Гюго отправлял свои письма Генриетте Коллье в Лондон, которая перешлет их во Францию в другом конверте. Он сохранил особую нежность к этой молодой особе, с которой в его памяти связаны невинные переживания в Трувиле. Время от времени они обмениваются посланиями с нежными воспоминаниями. Однако Флобер в то же время увлечен английской гувернанткой своей племянницы. Это мелькание юбки в доме около матери будоражит его кровь. Он ничего не предпринимает, лишь мечтает. Впрочем, он чувствует, что устал. Болят зубы. «Я старею, – пишет он 31 марта 1853 года, – вот и зубы выпадают, и волосы скоро выпадут. Что ж! лишь бы мозги остались, это главное. Как небытие овладевает нами! Едва родились, как начинается тление, словно вся жизнь – лишь длительное сражение, в которое она вас втягивает, и сама же постоянно одерживает победы – до заключения, до смерти… Иногда по утрам я пугаюсь самого себя – столько у меня морщин и такой изношенный вид». Один коренной зуб выпал, другому угрожает абсцесс. Он удаляет его. Шейные железы распухли. Ужасные боли в мозжечке. Кровь стучит в висках. Несмотря на страдания, он с прежней пунктуальностью заставляет себя писать свой роман. Когда под рукой лежит достаточное количество страниц, он читает или скорее выкрикивает, по его собственному выражению, по воскресеньям несколько глав Луи Буйе. 28 июня 1853 года в час ночи он вздыхает, обращаясь к Луизе: «Я без сил. В голове все перемешалось. С десяти часов минувшего вечера вплоть до этого часа я переписал семьдесят семь страниц подряд, из которых получилось только пятьдесят три. Это отупляет. У меня расходятся позвонки на шее оттого, что голова была слишком долго наклонена. Сколько слов мне пришлось повторить! Сколько их: „все“, „но“, „потому что“, „однако“!.. Тем не менее у меня есть хорошие страницы, и думаю, что в целом дело продвигается». Вскоре из-за многократных исправлений рукописи он начинает бояться, что теряет остроту стиля. «Нынче пополудни я закончил править, я уже ничего не понимаю… Когда хочешь приналечь на работу, она тебя ослепляет… Доходишь до полной бессмыслицы, и тут-то нужно остановиться». Как бы там ни было, он доволен тем, что убрал «цемент», который «застрял между камней». Теперь можно думать о продолжении: «У меня есть место с любовным соитием, которое очень меня беспокоит, но обойти его нельзя. Хотя мне хотелось бы сделать его целомудренным, то есть литературным, без фривольных подробностей и непристойных картин».[230]
В благодарность за то, что помог переправить письма, Виктор Гюго посылает ему свою фотографию. Флобер горячо благодарит: «Раз вы протягиваете мне через океан руку, то я хватаю ее, чтобы пожать. Я с гордостью пожимаю эту руку, которая написала „Собор Парижской Богоматери“ и „Наполеона Малого“, ту руку, которая изваяла колоссов и вычеканила для предателей горькие чаши».[231] А Луизе пишет: «Какая прекрасная вещь „Собор Парижской Богоматери“. Недавно перечел три главы, осаду трюанов в том числе. Вот это сила. Я считаю, что самая главная черта гения – это прежде всего сила». Он хочет, чтобы именно сила стала основной чертой его «Госпожи Бовари», без малейшего лирического налета. Ему кажется, что чрезвычайная строгость может быть столь же удивительной, столь же непривычной для читателя, как излияние чувств и поток красок, дорогих романтическим авторам. Уверенный в том, что выбрал лучший метод для изображения драмы своей героини, он позволяет себе наконец небольшую передышку в работе. После продолжительной поездки к Луизе он собирается навестить в Трувиле мать.
Он приезжает поздно вечером, с грустью замечает, что местность застроена шале «во вкусе шале в Энжьене», что в саду у дома, где он когда-то жил с родителями, новый владелец построил искусственные скалы, что все изменилось, кроме сине-зеленого моря и запаха соли и морских водорослей. Он вновь думает о своей юности, об Элизе Шлезингер, о Генриетте Коллье и пишет Луизе: «Воспоминания обступают меня здесь на каждом шагу и, словно камешки, скатываются по пологому склону в пучину горечи, которую я ношу в себе. Сосуд всколыхнули; какие-то печали, словно жабы, разбуженные во сне, высунули голову из воды – странная получилась музыка; я слушаю. Ах! Как я стар, как стар, дорогая моя Луиза!.. Что касается „Бовари“, то о ней здесь нечего и думать. Мне нужно быть у себя дома, чтобы писать. Свобода моего ума зависит от тысячи дополнительных обстоятельств, весьма незначительных и все-таки чрезвычайно важных».[232]
Чтобы развлечься, он идет посмотреть на женщин, которые купаются в море под присмотром учителей-пловцов с волосатыми руками. Они отделены от мужчин стойками и сетками. У тех и у других свои участки, где можно отдыхать и плескаться в холодной воде. «Нет ничего более жалкого, чем эти мешки, в которые женщины запихивают свое тело, эти клеенчатые чепцы! – пишет Флобер. – Что за лица! Что за походки! А ноги! Красные, худые, с мозолями, изуродованные обувью, длинные, как челноки, или толстые, как вальки. Тут же под ногами вертятся ребятишки. Подальше бабушки с вязаньем в руках и „мосье“ в золотых очках, которые читают газеты и время от времени, оторвавшись от чтения, наслаждаются всем этим с видом одобрения». Уродство и нелепость человеческого бытия удручают его.
Он мысленно возвращается к своему роману и пишет в заключение Луизе: «Все, что придумываю, – правда, уверяю тебя… Моя бедная Бовари, наверное, страдает и плачет в это самое мгновение в двадцати французских селениях одновременно».[233] Дождь, который идет все сильнее, наводит на него еще большую тоску. Серость повсюду – на земле, на море и в душе. Флобер живет у одного фармацевта, который, как Оме из его романа, «ораторствует и готовит зельтерскую воду». «В восемь утра я часто просыпаюсь от звука пробок, которые неожиданно взрываются: пиф-паф!»[234] – пишет он Луи Буйе. Итак, он тщетно пытается бежать от своей Бовари, все возвращает его к ней. Он убеждается в том, что для него нет другого спасения, кроме творчества: «Будем просить у жизни лишь кресло, а не трон, лишь удовольствие, а не опьянение. Страсть плохо уживается с тем долгим терпением, которого требует Ремесло. Искусство слишком широко и заполняет всего человека. Отнять у него хоть что-нибудь – почти преступление. Это кража у самой идеи, нарушение Долга».[235] Он уже с радостью думает о возвращении к работе над своим произведением: «Я по уши засяду в работу, как только вернусь! Эта передышка не будет для меня бесполезной. Она возвратила мне силы… Я много думал, и вот вывод этих четырех праздных недель: прощай, то есть прощай навсегда все личное, интимное, относительное… Ничто из того, что касается меня самого, не прельщает меня. Юношеские привязанности не кажутся мне уже прекрасными. Пусть все это умрет и никогда не воскреснет… „Бовари“, которая стала превосходным упражнением, приведет, может быть, к роковой реакции, внушив крайнее отвращение к сюжетам из заурядной среды. Потому-то мне так трудно писать эту книгу».[236]
В пятницу 2 сентября он снова в Круассе. И, войдя в рабочий кабинет, чувствует, что вещи встречают его, как старые друзья, которые страдали от длительной разлуки. «Пока меня не было, все чистилось, натиралось, полировалось… Признаюсь, мне было очень приятно увидеть мой ковер, мое большое кресло и диван, – пишет он тотчас Луизе. – Лампа моя горит. Перья на прежнем месте. Значит, начинается новая череда дней, похожих на другие. А значит, возвращаются те же печали и те же вдохновения в одиночестве».[237]
Он с головой уходит в работу над «Бовари». «Наконец-то я сдвинулся с места! Дело продвигается. Машина пущена в ход… Все достигается только усилием… Жемчуг – болезнь устрицы, а стиль – выделение недуга более глубокого».[238] Луи Буйе – строгий цензор. Он не дает ему покоя, и Флобер по три раза переписывает отдельные отрывки, которые оценены как слишком слабые. Горести следуют одна за другой. Умер дядя Парен. «Вот еще один ушел. Я ясно вижу его теперь в саване, точно гроб, где он тлеет, стоит на моем столе, у меня перед глазами. Мысль о личинках мясной мухи, которые разъедают его щеки, не выходит у меня из головы».[239] Еще одна малорадостная новость: Генриетта Коллье вышла замуж за барона Томаса Кемпбелла: «Одной сильфидой меньше. Мой женский эмпирей[240] совершенно опустел. Ангелы моей юности становятся матронами. Все мои старые звезды превратились в свечи, а те прекрасные груди, о которых я мечтал, скоро будут похожи на тыквы». Что касается неизменной наперсницы Луизы, то ее не оставляет мысль о встрече с матерью Гюстава. Чтобы успокоить ее и выиграть время, он делает вид, будто хочет того же: «Еще раз обещаю тебе свое участие: я сделаю все возможное для того, чтобы вы увиделись, узнали друг друга. Потом устраивайтесь, как сумеете. Не могу взять в толк, почему это для тебя так важно. Итак, условились и не будем больше говорить об этом».[241] Если он «не говорит больше» с ней об этой встрече, ставшей идеей фикс Луизы, то в каждом письме рассказывает о продвижении и задержках в работе над «Бовари»: «У меня голова горит; так, помнится, было со мной после того, как я целыми днями скакал на лошади. А сегодня я прямо-таки оседлал перо. Пишу с половины первого без перерыва (лишь временами отрываюсь на пять минут, чтобы выкурить трубку, да еще час урвал на обед)… Это выше моих сил. Есть от чего околеть, к тому же хочется поехать повидаться с тобой».[242]
Этот изнуряющий труд не мешает ему продолжать исправлять строка за строкой поэтические упражнения Луизы и даже писать под ее именем статьи о моде для женской газеты, которую она издает. 17 октября 1853 года Луи Буйе переезжает из Руана в Париж. Для Флобера это потрясение равнозначно трауру: «Все-таки он уехал. Вернется теперь в субботу; я увижу его, может быть, еще пару раз. Однако со старыми воскресеньями покончено. Я буду один теперь, один, один. Я умираю от скуки и чувствую унижение от беспомощности… Все мне противно. Кажется, сегодня с радостью повесился бы, если бы не мешала гордость. Признаюсь, я пытался не раз все забросить, и „Бовари“ прежде всего. Как могла прийти мне в голову бредовая идея – взяться за подобный сюжет! О! Мне ли не знать смертную муку созидания!»[243]
Он клянется, что готов забросить свой роман, однако работает над ним с большим рвением, чем когда-либо. Луиза настаивает на том, чтобы он нанял квартиру в Париже, он уклончиво отвечает: «Что касается вопроса о моем немедленном устройстве в Париже, то его нужно отложить или скорее решить немедленно. Сейчас это невозможно… Я хорошо знаю себя, это будет потерянная зима, а может быть, и вся книга… Я подобен кувшину с молоком: чтобы образовалась сметана, ему надо постоять какое-то время… Я говорил обо всем этом с матерью. Не обвиняй ее (даже в душе), ибо она скорее на твоей стороне. Я решил с ней денежные вопросы, и в этом году она сделает распоряжения относительно моей мебели, моего белья и пр. Я уже присмотрел слугу, которого привезу в Париж. Как видишь, это окончательное решение… В своем кабинете я ничего не буду трогать, ибо именно здесь и всегда я буду писать лучше, чем где-либо, и, в конце концов, стану проводить большую часть времени из-за того, что стареет моя мать».[244]
Итак, он наконец посмел признаться матери, что у него есть любовница. Она догадывалась, конечно, однако ничего не говорила. А он вздохнул с облегчением, как ребенок, который только что сознался в проступке. Он прощен, а значит, может снова вернуться к своим игрушкам. 10 ноября он уезжает в Париж, намереваясь провести там несколько дней. Останавливается в гостинице на улице Эльдер. Луиза, встретившись с ним, понимает, что он охладел к ней. Ее раздражает Луи Буйе, который не оставляет их ни на минуту. Их редкие встречи с глазу на глаз бурны. Так как она продолжает настаивать на встрече с его матерью, он грубо обрывает ее. А когда она сетует на свои денежные затруднения, говорит, что у него нет денег. Он уже, впрочем, дал ей в долг пятьсот франков в 1852 году и сто франков в этом году. Их последняя встреча окрашена усталостью и горечью. Он уже жалеет о том, что приехал. Две недели вдали от матери и от «Бовари» – слишком! Расставаясь с Луизой, он обещает ей на всякий случай скоро увидеться вновь. По возвращении в Круассе он пишет ей: «Как плохо мы расстались вчера! Почему? почему? Возвращение будет лучше! Ну же, смелее! больше надежды! Я целую твои прекрасные глаза, которые так часто плакали из-за меня».[245] И три дня спустя: «В самом деле, ты права, мы совсем не были одни в этом путешествии. Недоразумения произошли, наверное, оттого, что наши тела соприкоснулись, а у сердец не было времени почувствовать друг друга… В следующем году, даже если не напишу „Бовари“, приеду сюда снова. Я сниму квартиру. И буду проводить там как минимум четыре месяца в году».[246] Верит ли он в это сам? Ибо своему дорогому Луи Буйе пишет откровенно: «Бедная Муза (Луиза) очень назойлива. Не знаю, что с ней делать… Как думаешь, чем это кончится? Чувствую, что она очень устала. Для ее же душевного покоя следует отпустить меня. По ее чувствам ей двадцать лет, а мне – шестьдесят».[247]
В самом деле, он устал от этой старой связи, усугубленной слезами и упреками Луизы, однако находит удобным иметь под рукой женщину, когда приезжает в Париж. Ему достаточно видеться с ней сутки, чтобы снова испытывать желание бежать от нее; между тем вдали от нее он испытывает тайное удовольствие, рассказывая ей о своей жизни. Оба склонные к крайностям, они занимаются любовью, ссорятся, мирятся в письмах. Это, наверное, более пикантно, думает Флобер, нежели с глазу на глаз в комнате? Он пишет ей: «Я ложусь очень поздно, встаю так же поздно. Темнеет рано, я живу при свете факелов, точнее, своей лампы. Не слышу ни шага, ни голоса человеческого. Не знаю, что делают слуги, они прислуживают мне словно тени. Обедаю со своей собакой. Много курю, жарко топлю камин и усердно тружусь. Это здорово!»[248] И еще: «У меня на черепе железная каска… Я пишу „Бовари“. Дошел до любовной сцены, я в самом разгаре ее. Потею, замирает сердце… Часов в шесть, когда я как раз писал слова „нервный припадок“, я так увлекся, я так кричал и так сильно чувствовал переживания моей маленькой женщины, что сам испугался, как бы со мной не случился припадок. Я встал из-за стола и открыл окно, чтобы успокоиться. У меня закружилась голова. Сейчас сильно болят колени, спина и голова. Я как человек, который чрезмерно позанимался любовью (прошу прощения за сравнение), устал и опьянен… Творчество – восхитительная вещь, забываешь самого себя, живешь в каждом образе, который создаешь. Сегодня, например, я был в одно и то же время мужчиной и женщиной, любовником и любовницей; я совершал прогулку на лошади по лесу осенним полднем под желтой листвой; я был лошадьми, листвой, ветром, словами, которые друг другу говорили влюбленные, и красным солнцем, от яркого света которого прикрывались их упоенные любовью глаза».[249]
Однако Луиза не хочет понять писателя, который жаждет одиночества и более близок к своим героям, нежели к реальным людям, которые живут рядом с ним. Ее десять раз отправляли в ее альков, однако она по-прежнему убеждена, что если мадам Флобер увидит ее, то не устоит перед ее обаянием. И в который раз говорит об этом Флоберу; он снова возражает: «Убежден, что, увидев тебя, она будет очень холодна – не очень любезна, как скажешь ты. Именно поэтому я не хочу, чтобы вы встретились. Впрочем, я и не люблю подобного смешения, подобного альянса двух привязанностей разного происхождения… Умоляю тебя еще раз, не вмешивайся. Когда придет время, представится удобный случай, я буду знать, что нужно делать».[250] Когда он пытается понять свое истинное отношение к этой ситуации, то ему кажется, что он оскорбит достоинство матери, представив ей женщину, с которой спал. Они принадлежат двум разным мирам: мать – к миру нежности, забот и семейных воспоминаний, любовница – к миру разврата и фантазий. Для того чтобы он мог продолжать уважать мать и желать любовницу, они не должны знать друг друга.
Несмотря на требовательность Луизы, он в феврале 1854 года едет в Париж, проводит рядом с ней несколько дней, присутствует на ее ужинах, разговаривает с Леконтом де Лилем, который стал завсегдатаем дома, и уезжает так, как будто ничего не изменилось в его отношениях с назойливой «Музой». С каждым месяцем он пишет ей все реже оттого, что устал, конечно, а также из-за болезни, которая подтачивает его. «Сильнейшее ртутное слюнотечение, дорогой старина, – пишет он Луи Буйе. – Не могу ни говорить, ни есть. Ужасная лихорадка и т. п. Наконец благодаря слабительным, пиявкам, клизмам, а также благодаря моей сильной конституции я таки выкарабкался. Не удивлюсь даже, если в результате воспаления исчезнет опухоль, ибо она уже уменьшилась наполовину».[251] Луи Буйе, который часто видит Луизу в Париже, рассказывает ему о похождениях этой ненасытной женщины. После увлечения Альфредом де Мюссе она поссорилась с ним и в отместку написала стихотворение «Служанка», где вывела его под именем Лионела как пьяницу и падшего поэта. Флобер, которому она передала рукопись, не советует публиковать его: «Зачем оскорблять Мюссе?.. Чего ты этим добьешься? Этот бедный малый и не думал тебе вредить. Зачем ты хочешь насолить ему больше, чем он тебе?» Впрочем, появляется новый соперник: Альфред де Виньи. Академик пятидесяти семи лет. Не может ли он помочь «Музе» получить еще одну премию Французской академии? Она спит с ним. Однако не теряет из виду при этом свою главную цель – окончательно привязаться к Флоберу, который сопротивляется. Луи Буйе пишет другу, чтобы прояснить ситуацию: «Ты хочешь, чтобы я сказал, что думаю по этому поводу? Ты хочешь, чтобы я пояснил тебе, чего она мечтает добиться своими визитами к твоей матери, своей комедией в стихах, криками, слезами, приглашениями и ужинами? Она хочет, она верит, что станет твоей женой… Я понимал это, не смея сказать самому себе; между тем слово мне было сказано ясно, не ею, но так, как если бы она произнесла его сама. Вот почему она отказала Философу (Виктору Кузену)». И добавляет: «Никто здесь не принимает ее всерьез, она выглядит смешной, что очень досадно, ибо я искренне люблю ее».
Предупрежденный таким образом Флобер находит в который раз подтверждения своим сомнениям. Он отвечает Луизе, которая продолжает жаловаться в каждом письме: «Думаю, что мы стареем, черствеем, становимся раздражительными и окончательно запутались! Когда пытаюсь понять суть моих чувств к тебе, обнаруживаю вот что: страстное влечение прежде всего, затем духовную близость, глубокую привязанность, трогательное уважение… Ты просишь у меня любви, ты жалуешься на то, что не посылаю тебе цветов? Ах! Я, конечно, думаю о цветах. Только для этого советую тебе найти какого-нибудь расторопного свежего малого, мужчину с хорошими манерами и общепринятыми взглядами. Я же подобен тигру со слипшимися волосами на конце железы, которой он раздирает самок… Чувствую, что любил бы тебя сильнее, если бы никто не знал, что я люблю тебя… Вот так я устроен; кроме того, на моих лесах слишком много работы помимо сентиментального воспитания».[252]
Хотя их переписка продолжается еще несколько месяцев, их эмоциональные связи отныне столь слабы, что 16 октября 1854 года Флобер может написать Луи Буйе: «Что касается ее, Музы, то с ней покончено. И забудем об этом». В начале следующего года, собираясь на несколько недель в Париж, он предпочитает не предупреждать Луизу о своем приезде. Однако оповещенная общими друзьями, она спешит застать его в гостинице на улице Эльдер. Его там нет. Она приходит туда несколько раз и наконец оставляет послание, в котором сообщает, что собирается отправиться в путешествие за границу и что ей необходимо увидеть его. «Глупо слушать чьи-либо советы и грубо отказывать мне, – пишет она ему. – Значит, я надеюсь на сегодняшний вечер и буду ждать у себя с восьми часов до полуночи». Взбешенный вторжением в его частную жизнь, он посылает ей письмо, в котором окончательно разрывает отношения: «Мадам, я узнал, что вы взяли на себя труд трижды прийти вчера вечером ко мне и не застали меня. Боясь публичного осуждения, которое может навлечь на вас подобная настойчивость, зная свет, считаю необходимым предупредить вас: меня здесь никогда не будет. Имею честь приветствовать вас».[253] На этом листке Луиза, плача от гнева и унижения, пишет: «Негодяй, трус и каналья», подчеркнув последнее слово жирной чертой. Не бросится ли она и на него с ножом, как на Альфонса Карра? Да нет, однако будет преследовать своей местью годы. И в 1856 году высмеет в рассказе «История солдата», который опубликует «Монитор».
Грубо отделавшись от Луизы, Флобер испытывает чувство досады, безусловно, и в то же время покой и облегчение. Теперь не нужно бояться упреков, слез, гнева и скандалов любовницы; он в лучшем свете представляет свое будущее устройство в Париже. Он как раз нужен здесь Луи Буйе. Комитет по чтению «Комеди Франсэз» только что отказался принять его пьесу «Мадам де Монтарси». Флобер поднимает ему настроение письмом: «Призываю тебя к порядку – то есть к уверенности в своей ценности. Ну же, мой дорогой старик, мой чудак, мой единственный наперсник, единственный друг, единственный хранитель моих тайн, смелее, люби нас больше, чем все это. Старайся обходиться с людьми и жизнью с блеском (как это принято в Париже), так, как ты умеешь обращаться с мыслями и фразами».[254] И еще: «У тебя есть талант, только тебе присущий, по-моему, талант. Но у тебя нет того, что есть у всех других, а именно апломба. Ты не владеешь маленькими светскими хитростями, искусством пожимать руки и называть „мой дорогой друг“ тех, кого не хотел бы иметь и прислугой».[255] И сообщает, кроме того, своему корреспонденту: «Закончу свой несчастливый роман не ранее февраля. Это становится смешным. Не хочу больше говорить о нем… Падает листва. Аллеи, когда бродишь по ним, полны ламартиновскими звуками, которые я люблю. Дакно (собака) весь день лежит у камина, время от времени я слышу буксирные суда. Вот и все новости».[256]
Чтобы завершить последние страницы своего романа, он расспрашивает медицинские подробности у брата Ашиля, у Луи Буйе, а правовые – у руанских юристов. Затем едет в Париж и общается с женщинами легкого поведения: некой актрисой, мадам Персон, подругой Луи Буйе, Сюзанной Лажье, Луизой Прадье. Он отдыхает с ними от бурной Луизы Коле, которая окончательно исчезла с его горизонта. Теперь у него есть «свое жилище», пристанище на пятом этаже в доме № 42 на бульваре Тампль. Слуга Нарцисс Баретт занимается его хозяйством. В начале 1856 года к нему приезжает мать. Два года спустя она снимет квартиру этажом выше. Тем временем Флобер возобновил отношения с Максимом Дюканом, который настаивает на том, чтобы он доверил «Ревю де Пари» публикацию «Госпожи Бовари». Он дает две тысячи франков. Это достойная сумма. Флобер разрывается между искушением бросить свой роман в мир и страхом перед бурей, которая тотчас разразится вокруг него. Не утратит ли для него свою остроту, не обесценится ли это произведение, над которым тайно работал на протяжении четырех с половиной лет, оказавшись перед судом глупой, любопытной толпы? Не станет ли он сам, бросившись в суету литературной жизни, одной из тех марионеток, которых презирал на протяжении всей жизни? Он был так спокоен, когда читателями «Бовари» были только он сам и Луи Буйе. Однако именно Луи Буйе настаивает на том, чтобы он решился. Он соглашается и пишет своему кузену Бонанфану: «Знай, мой дорогой кузен, что вчера я продал свою книгу (звучит претенциозно!) за две тысячи франков и собираюсь продолжать! У меня будут и другие… Сделка заключена, я буду печататься в „Ревю де Пари“ в шести номерах подряд начиная с июля месяца. Затем я продам работу издателю, который выпустит ее отдельной книгой».[257]
В конце апреля месяца он возвращается в Круассе, вылизывает еще раз текст и 1 июня 1856 года объявляет Луи Буйе: «Вчера наконец отправил Дюкану рукопись „Бовари“, которая стала легче приблизительно страниц на тридцать, не считая большого количества изъятых строчек там и сям. Я вычеркнул три больших монолога Оме, целиком один пейзаж, разговоры буржуа на балу… и др. Видишь, старик, какой я герой. Выиграла ли от этого книга? Не сомневаюсь в одном – у целого теперь больше динамики. Если пойдешь к Дюкану, мне было бы любопытно знать, что он об этом думает. Лишь бы (inter nos[258]) эти парни не двинули меня! Ибо не скрываю от тебя, старина, что теперь желаю увидеть себя опубликованным, и как можно скорее».
Эта торопливость удивляет его самого. Что позволило так легко убедить его? То ли ядовитая атмосферы столицы, которая заразила его настолько, что сделала писателем, похожим на других? То ли сознание достоинств своего произведения позволяет ему сегодня желать его обнародования? Ему кажется, что он – профессиональный писатель, уверенный в своем пере, и в то же время – новичок, который никогда еще не встречал суждения света. Ветер приключений увлекает его. Он ждет ответа из Парижа с сердцебиением дебютанта.
Глава XII
Творчество, публикация, процесс
Расставшись с рукописью «Госпожи Бовари», Флобер сомневается: прав ли он, согласившись на публикацию этой книги? Имел ли право работать над ней? Кто станет интересоваться историей какой-то мещаночки, изменяющей мужу, которую бесконечные разочарования приводят к самоубийству? Этот реалистический сюжет с самого начала был ему не по душе, чужд его страстному и лирическому характеру. Потом, принуждая себя, он принялся оживлять его, считая его превосходным упражнением в стиле. Мало-помалу Эмма завладела им настолько, что он мог сказать: «Бовари – это я». Однако, покоренный ею, отождествляя себя с ней, он строго следит за своим пером. Именно это соединение наваждения, доходившего до галлюцинаций, и холодного пестования выражения придает произведению неповторимый колорит. Несмотря на чрезвычайное внутреннее напряжение, Флобер с начала и до конца романа владеет воображением, укрощает чувства и спокойно рассказывает. «Нужно писать бесстрастно», – говорит он. Или: «Пишут не сердцем, а головой». Порвав с юношескими увлечениями, он не доверяет вдохновению, которое целиком завладевает автором в рассказе. Он не хочет, чтобы произведение было чем-то вроде сосуда, в который он сможет изливать свои переживания. Только стоя за героями, а не вмешиваясь с целью одобрить или осудить их поведение, он сможет вдохнуть в них жизнь. Только оставаясь беспристрастным и невозмутимым, он попытается с большей достоверностью передать их переживания и сделать образы более рельефными. С этим квазинаучным методом наблюдения за людьми и событиями у Флобера сочетается потрясающе четкий стиль. До крайности открытый, импульсивный в своих письмах, он в «Госпоже Бовари» скуп на определения и метафоры. Все говорится в нескольких словах, решительно и просто. Писатель управляет событиями, как режиссер пьесой в театре. Следуя от одного события к другому, мы все больше узнаем о местах и личной жизни героев. Ни одного ненужного описания. Все они, вне зависимости от продолжительности, имеют лишь одну цель – раскрыть действие. Говорили, что вымышленная деревня Ионвилль-л’Аббэ, в которой происходит большая часть истории, очень похожа на деревушку тех времен Ри, где жила Дельфина Деламар. Однако это могла быть и деревня Жорж-ле-Зо, где Флобер, его мать и Каролина спрятались на несколько недель, чтобы избежать встреч с безумным Эмилем Амаром, который хотел забрать у них свою дочь. Что касается Эммы Бовари, то реальный прообраз этой вымышленной героини найти весьма сложно. Печальная жизнь Дельфины Деламар, которая обманывала своего заурядного мужа, делая долги и умирая от отчаяния, послужила, безусловно, исходной точкой для создания первого варианта романа. Однако Эмма – это и Луиза Прадье, неверная жена скульптора, которая переходит из рук в руки, занимает деньги, оказывается перед угрозой конфискации имущества и решает броситься в Сену. Флобер слушал ее искренний рассказ и читал рукопись «Воспоминания госпожи Людовик» о ее безумных похождениях. Возможно, его вдохновляла и знаменитая мадам Лафарж, убившая своего глупого мужа, который не мог понять ее романтических иллюзий. А как здесь не подумать об Элизе Шлезингер, об Элади Фуко, о Луизе Коле? Когда он писал роман, в его воспоминаниях всплывали все женщины, которых он любил. У каждой он позаимствовал какие-то черты. У одной волосы, у другой цвет кожи, у третьей кокетство, у четвертой платья, у пятой мечты разочарованной супруги. Все переплелось в его сознании, когда формировался уникальный образ, не похожий ни на одну из реальных женщин, образ страстный, живой, эмоциональный – как сам автор. Да, Флобер был прав, когда говорил: «Бовари – это я». Чувствительность его героини, ее восторженность, озарения, ошибки, заблуждения, тревоги – он все это хорошо знал, испытывая во время работы. Напрасно он клянется, что в его книге «все придумано». Он не меньше рассказал о самом себе в исповеди не удовлетворенной жизнью женщины, разрывающейся между стремлением к возвышенной любви и очевидной заурядностью реальной жизни. Эмма Бовари – это трагическая борьба души, стремящейся к идеальному, которая сталкивается с банальными условностями провинциальной жизни. Флобер слишком часто чувствовал этот антагонизм и сумел открыто выразить его в исповеди женщины. Он сам живет, как буржуа, и мечтает, как поэт. Но в отличие от Эммы у него есть разрядка, благодаря которой он сохраняет свое душевное равновесие, – творчество.
Каково происхождение имени Бовари? Некоторые исследователи склонны видеть в нем вариант Эстер Бовери, которая была истцом на процессе в Руане в 1845 году; другие проводят аналогию с именем Буварэ, владелицы отеля в Каире, где Флобер останавливался в 1849 году во время путешествия на Восток. Если примем эту последнюю версию, то, согласно свидетельству Максима Дюкана, Флобер воскликнул у второго нильского водопада: «Нашел! Эврика! Эврика! Я назову ее мадам Бовари». Многочисленные комментаторы старались найти прообразы других героев романа. Так, Рудольф Буланже, элегантный землевладелец, любовницей которого стала Эмма, – некий Луи Кампьон, деревенский донжуан, который после многочисленных приключений покончил в 1852 году жизнь самоубийством. Он был любовником Дельфины Деламар, и, как в романе, следующим стал нотариус. У аббата Бурнисьена можно было бы найти много общих черт с неким аббатом Лафортюном, а фармацевт Оме – олицетворение самоуверенности и глупости – едва начертанный портрет (физический и моральный) аптекаря Жуанна, который служил в Ри. Можно было бы найти других живых людей, послуживших прообразами мэра Тюваша и негоцианта Лере. И, безусловно, Флобер обогатил свое произведение множеством непосредственных наблюдений. Однако эти крупицы правды очень незначительны по сравнению с работой, которую он сделал сам. Отталкиваясь от незначительных черт, он смог создать настоящих людей, вдохнуть в своих героев жизнь. Каждый из них – редчайшее явление – стал живым человеком. Таким образом, «Госпожа Бовари» – это не только Эмма, ее муж Шарль, ее любовники – Родольф и Леон, но все маленькое общество городка Ионвилль. Описание этого провинциального окружения необходимо для понимания психологии Эммы. Именно благодаря этому контрасту – она и все остальные – драма приобретает настоящую силу. Эти «другие» – все без исключения – печальные образчики человечества. Несмотря на слепую любовь к Эмме, Шарль Бовари остается посредственностью на протяжении всей книги. Мы очень скоро понимаем, сколь одиозен Оме, олицетворяющий самодовольство и торжественную глупость. Аббат Бурнисьен, пастырь, лишенный какого бы то ни было интеллекта, пошлый соблазнитель Родольф, бесхарактерный и слабый Леон, негодяй Лере…
Для того чтобы успешно продвигать работу, Флобер следует методу серьезной подготовки. Прежде чем писать текст, он намечает четкий план. Затем по более точному сценарию развиваются отдельные главы. За этими сценариями следуют наброски, сделанные в вольном стиле, по вдохновению. Именно в этих набросках сосредоточен тяжкий труд – вычитывание и центровка. Флобер правит их слово за словом, сжимает, неутомимо гранит и в конце дня радуется тому, что из завалов вытащил несколько фраз. Он читает эти фразы вслух своим трубным голосом в тишине кабинета. Если они проходят испытание «горлом», то работа над ними считается законченной. В противном случае он яростно берется за дело снова, чтобы придать тексту желаемую звучность. И в конце этих изнуряющих словесных упражнений он добивается чудесной прозы, которая оставляет впечатление такой естественной и легкой.
Отправив рукопись в «Ревю де Пари», он тотчас снова принимается писать. На этот раз он собирается перерабатывать «Искушение святого Антония»: «Надеюсь сделать это читаемым и не слишком скучным».[259] В то же время он собирает материал для средневековой легенды. Эта работа приятно отвлекает от душной атмосферы «Бовари». Однако он не перестает думать о ней. Его беспокоит молчание Максима Дюкана. «Я свалял дурака, последовав примеру других, поселившись в Париже, решив напечататься. Я жил в безмятежности совершенного искусства, пока писал для себя. Теперь же охвачен тревогой и сомнениями. Я ощущаю нечто новое: мне противно писать. Я чувствую бессильную ненависть к литературе».[260]
В самом деле, для беспокойства есть все основания. Луи Ульбах и Лоран-Пиша, соиздатели Максима Дюкана в «Ревю де Пари», прочитав его рукопись, опасаются, как бы публикация не вызвала скандал. Цензура во времена Второй империи была суровой. Власти уже смотрят на журнал как на чрезмерно либеральный. Не воспользуются ли они так называемой аморальной стороной произведения как предлогом для окончательного закрытия издания? «Мы собираемся публиковать, – объявляет Ульбах, – произведение странное, смелое, циничное по своему отрицанию, безумное в силу того, что чрезвычайно умно, невероятное из-за чрезмерной правдивости деталей, плохо продуманное из-за множества наблюдений, без благородной грусти… без вдохновения… без любви». 14 июля по совету Лорана-Пиша Максим Дюкан отправляет Флоберу письмо, в котором замечает, что его роман чрезмерно перегружен подробностями, что публиковать его в таком виде нельзя: «Мы сделаем купюры, которые сочтем необходимыми; впоследствии ты издашь его отдельной книгой, как захочешь, по своему усмотрению… Ты закопал свой роман под кучей прекрасно сделанных, но бесполезных вещей; он едва просматривается; речь идет о том, чтобы вытащить его из этих завалов – легкая работа. Это сделает под нашим присмотром опытный и искусный человек, мы не прибавим ни слова к твоей рукописи, а лишь выжмем воду; ты потеряешь сотню франков из твоего авторского права, но зато опубликуешь хорошую вещь. В самом деле хорошую вместо несовершенного и чрезвычайно рыхлого произведения».
Пораженный тем, что с текстом, над которым он столько трудился, намерены обращаться с такой легкостью, Флобер помечает на обороте письма: «Чудовищно!» И спешит в Париж, чтобы защитить свою книгу. Жестоко поспорив с Лораном-Пиша, он идет на некоторые уступки и, с облегчением вздохнув, уезжает. 1 августа 1856 года «Ревю де Пари» объявляет о публикации романа «Госпожа Бовари. (Провинциальные нравы)». Однако имя автора искажено опечаткой. Недостает буквы «л». Фобер вместо Флобер. Фобер – фамилия лавочника с улицы Ришелье, прямо напротив Французского театра. «Такой дебют не предвещает ничего хорошего, – пишет Флобер. – Не успел я появиться, как меня терзают».[261] Лето в Круассе знойное, одолевают москиты. Флобер с перерывами работает над своим «Святым Антонием» и с нетерпением ждет новостей о «Бовари». Он уверен, что Лоран-Пиша задержит публикацию романа, надеясь вывести автора из терпения и подготовить его к другим купюрам. «Он дал мне слово, и я верну ему его с искренней благодарностью, если он продолжит в том же духе… Я устал от „Бовари“. Надо побыстрее разделаться с ней».[262] Наконец 21 сентября 1856 года он успокаивается: Максим Дюкан письмом предупреждает, что с 1 октября его роман начинают публиковать таким, каков он есть. Получив первый номер журнала, видя свою опубликованную прозу, Флобер испытывает чувство гордости и беспокойства. Игра отныне закончилась. Даже если захочет, он уже не сможет изменить даже запятую. Он продал свои мечты. Его Эмма, подруга стольких бессонных ночей, стала Эммой, которую знают все. К тому же есть типографские ошибки! «Я заметил только ошибки издательские, три или четыре повторения слов, которые меня шокировали, и страничку с множеством „которые“.[263] Верно одно: в его тексте ничего не изменили. Он благодарен за это Лорану-Пиша и убеждается в его стремлении сохранить остроту повествования: „Неужели вы думаете, что неприглядная действительность, рассказ о которой вам претит, не вызывает у меня такого же сердцебиения, как у вас? Если бы вы знали меня получше, то не сомневались бы, что я ненавижу обыденную жизнь… Но, как художник, я решился на этот раз – и только на этот раз – пройти через нее до конца. Тогда я взялся за дело героически, то есть очень тщательно, принимая все, говоря обо всем, все живописуя (хоть эти слова и отдают тщеславием). Мои объяснения неуклюжи. Однако их достаточно для того, чтобы вы поняли причину моего отказа принять ваши замечания, какими бы справедливыми они ни были. Вы сделали бы другую книгу… Искусство не нуждается ни в снисходительности, ни в вежливости. Ему нужны только вера – одна вера – и свобода“».[264]
Между тем в ноябре 1856 года Максим Дюкан узнает от близкого к официальным кругам человека, что «Ревю де Пари» грозит судебное преследование, если она продолжит публиковать «Госпожу Бовари» в ее нынешнем виде. Он еще раз пытается получить разрешение Флобера изъять опасные пассажи. Флобер стоит на своем и отказывается. Максим Дюкан настаивает: «Дело нешуточное, – пишет он ему 18 ноября 1856 года. – Твоя сцена в карете невозможна, не для нас – нам все равно, не для меня, подписывающего номер, а для исправительной полиции, которая прикроет нас… У нас уже было два предупреждения, за нами следят и при случае не дадут осечки». Ульбах, в свою очередь и по тем же причинам, просит Флобера изъять в конце эпизод соборования и ночного бдения аптекаря и священника у тела. Флобер возмущается, но в конце концов соглашается на некоторые незначительные изменения. Однако, читая номер журнала от 1 декабря 1856 года, обнаруживает многочисленные купюры, сделанные без его ведома. Он вдруг взрывается и нападает на Лорана-Пиша, который обманул его, пообещав сохранить его произведение: «Я больше не стану ничего делать, ни одной правки, ни одной купюры, ни единой запятой не уберу, ничего, ничего!.. Если же „Ревю де Пари“ считает, что я его компрометирую, если там боятся, есть очень простой выход: приостановить публикацию „Бовари“ – вот и все. Я к этому готов». И добавляет: «Выбросив сцену в карете, вы ничего не убрали из того, что показалось вам предосудительным, а выбросив в шестом номере то, что меня просят вычеркнуть, опять-таки ничего не уберете. Вы нападаете на частности, в то время как суть – в целом. Грубость – в глубине, а не на поверхности. Нельзя сделать белым негра, как нельзя поменять кровь книги. Можно обеднить ее – и только».[265]
Максим Дюкан едет к Флоберу, чтобы попытаться уговорить его, однако натыкается на отказ: «Мне все равно, если мой роман выводит из себя буржуа, мне глубоко безразлично, мне плевать, если нас отправят в исправительную полицию, если „Ревю де Пари“ закроют – плевать! Вам только то и надо было сделать, что не брать „Бовари“, а вы ее взяли, тем хуже для вас. Вы будете публиковать ее такой, какая она есть».[266] Тогда Максим Дюкан пытается привлечь на свою сторону госпожу Флобер. Однако она не желает вмешиваться в дело, в котором ничего не понимает. В конце концов редакторы журнала остаются при своем мнении, и Флобер требует, чтобы они предварили публикацию следующим текстом, написанным автором: «По мотивам, в которые я не желаю вникать, „Ревю де Пари“ сделала купюры в первом декабрьском номере. Ввиду сомнений, возникших при подготовке настоящего номера, она посчитала возможным изъять еще ряд пассажей. Вследствие этого я объявляю, что снимаю с себя ответственность за содержание. И прошу читателей видеть в нем лишь фрагменты, а не целое».
Накануне Нового года Флобер подписывает с Мишелем Леви контракт на издание, продав «Госпожу Бовари» на 5 лет за 800 франков. Тем временем «Нувеллист де Руан» на своих страницах также начал публикацию романа. Но вслед за «Ревю де Пари» местная газета делает это неуверенно и предупреждает 14 декабря своих читателей: «Считаем необходимым после этого номера остановить публикацию „Госпожи Бовари“, так как не можем продолжить ее, не сделав множества сокращений». Флобер в это время находится в Париже. Он «возглавляет клаку» на представлении пьесы Луи Буйе «Госпожа де Монтарси», которая идет с большим успехом в театре «Одеон». Что касается «Госпожи Бовари», то отклики, которые доходят до него, кажутся скорее благоприятными. «Успех „Бовари“ превзошел все мои ожидания, – пишет он Луи Бонанфану. – Женщины, правда, смотрят на меня как на „ужасного человека“. Считают, что я слишком правдив. И это является причиной их возмущения… Впрочем, сознаюсь тебе: мне все это глубоко безразлично. Мораль искусства – в самой его красоте, и превыше всего я ценю стиль, а затем уже Правду. Я считаю, что вложил в описание буржуазных нравов и изображение характера женщины, порочной по природе своей, столько литературности и благопристойности, сколько был в силах в данном сюжете, разумеется. Я не возьмусь больше за подобный труд. Обыденная среда мне противна, и именно в силу отвращения к ней я взял эту архиобыденную и антиизящную среду. Этой работой я набил себе руку; теперь перейдем к другим упражнениям».[267]
Между тем правительство следит за реакцией на публикацию этого смелого произведения. За дело берется министерство внутренних дел. Тщательно изучается текст романа. В нем находят многочисленные «оскорбления общественной морали». Ответственность несут, разумеется, автор, редактор и типограф. Чувствуя приближение бури, Флобер не отступает, негодуя от возмущения. Его намеренный уход от мира не мешает ему при случае показать бойцовские качества характера. Оставив свое теплое гнездышко, он оказывает сопротивление с негодованием оскорбленной невинности. «Мое дело – дело политическое, ибо хотят во что бы то ни стало закрыть „Ревю де Пари“, которая раздражает власти, – пишет он 1 января 1857 года брату Ашилю. – Ее уже предупреждали дважды. Третье нарушение – за оскорбление религии – очень удобный повод для его упразднения. Меня упрекают в основном за соборование, которое списано с „Парижского ритуала“. Только эти добрейшие представители власти столь глупы, что решительно не знают той религии, защитниками которой провозглашают себя. Мой судья, господин Трейар, еврей, он-то меня и преследует! Чудовищно… Я буду на этой неделе главным козырем, все высшие сквалыги рвут друг у друга „Бовари“, желая найти в ней непристойности, которых там нет».
Забыв о своих принципах гордого самоустранения от дел и презрения к представителям власти, он идет к министру народного образования и шефу полиции. «Они думали напасть на бедного малого, а как только увидели, что у меня есть опора, начали прозревать, – пишет он своему брату два дня спустя. – В министерстве внутренних дел следовало бы знать, что мы в Руане живем семьей, т. е. глубоко укоренились там, и что, нападая на меня в особенности за безнравственность, они оскорбят очень многих. Ожидаю большого впечатления от письма префекта к министру внутренних дел». Он настолько уверен, что судьи, проинформированные надлежащим образом, откажутся от преследований, что почти рад скандалу, который поднялся вокруг его романа. Недавно еще он не решался публиковать его, а сегодня испытывает гордость за то, что о нем говорит столько людей. Вдохновленный, он доверительно пишет Ашилю: «Будь уверен, дорогой брат, что ко мне теперь в любом случае относятся как к „персоне“. Если я выпутаюсь (что кажется мне очень вероятным), моя книга пойдет… Как бы там ни было! Ухаживай за префектом и не прекращай до тех пор, пока я не скажу».[268] И подсказывает брату даже ход сугубо политического характера: «Постарайся осторожно намекнуть, что нападение на меня, нападение на нас может представлять определенную опасность для предстоящих выборов».[269] И уточняет: «Единственное, что может оказать влияние, – имя нашего отца и боязнь того, что осуждение меня определит отношение руанцев на предстоящих выборах. В министерстве внутренних дел начинают раскаиваться, что необдуманно напали на меня. Остановить их можно, только показав политические последствия дела».[270] Он ищет поддержки не только в Руане. Равно в Париже, где живет с середины октября, он призывает на помощь влиятельных друзей. Принцесса де Бово, «завзятая боваристка», дважды защищала писателя перед императрицей. Все, кажется, говорит о том, что преследование прекращено. Оно лишь содействовало тому, что мужественный автор «Госпожи Бовари» приобрел сторонников.
«Артист» публикует в это время отрывки из «Святого Антония», которые открывают читателям новые грани его таланта. Его приветствуют собратья по перу. Ламартин ставит его «очень высоко», что удивляет Флобера. «Пресс» и «Монитор» делают ему «очень лестные» предложения, ему заказывают либретто комической оперы, а самые разные статьи, «большие и маленькие», хорошо отзываются о «Госпоже Бовари». Флобер рассказывает своей дорогой Элизе Шлезингер, которая только что прислала нежное дружеское письмо: «Наконец, моя дорогая, и без ложной скромности – я пожинаю плоды моей славы». И добавляет: «А теперь я возвращаюсь к своей жалкой жизни, настолько заурядной и спокойной, что приключением в ней является фраза, и где я не срываю других цветов, кроме метафор. Я буду писать, как и раньше, лишь ради удовольствия писать для себя самого, без какой-либо мысли о деньгах или шуме».[271]
Однако 15 января, когда Флобер думает, что избежал гнева правоохранительных органов, его руанский адвокат г-н Сенар объявляет, что дело отправлено в исправительный суд. Ошеломленный этим внезапным поворотом дел, Флобер пишет Ашилю: «Думал, что все закончилось. Наполеон трижды подтвердил это и трем разным лицам… Я попал в водоворот лжи и бесчестья, из которого не могу выбраться. За всем этим стоит нечто или некто невидимый и злобный… Я не жду справедливого решения, пойду в тюрьму и не стану, разумеется, просить о каком-либо снисхождении, это было бы бесчестьем для меня… Но мне не заткнут рот! Буду работать, как и раньше, то есть осознанно и независимо. Так-то! Я таки наделаю им романов! И самых настоящих!.. И после всего этого „Бовари“ продвигается с успехом; она становится пикантной, все читали ее, читают или хотят прочесть. Преследование стоило мне множества симпатий. Если моя книга плоха, то это послужит тому, чтобы сделать ее лучше; если она должна все-таки остаться, то для нее это высшая честь… С минуты на минуту я ожидаю гербовую бумагу, в которой указан день, когда я должен буду сесть (за то преступление, что написал на французском языке) на скамью мошенников и педерастов».[272]
Каждый день убеждает его в мысли, что благодаря преследованию министерства внутренних дел он оказался мучеником борьбы за литературу. Человек тени, он стал помимо своей воли явным олицетворением оскорбленного таланта. «Мои ходатайства пришлись как нельзя кстати в том смысле, что я знаю теперь общественное мнение, – пишет он вновь Ашилю. – Нет в Париже литератора, который не прочел бы книгу и не защищал бы меня. Все спрятались за моей спиной. Они чувствуют, что мое дело – их дело. Полиция совершила ошибку, взявшись за первый попавшийся роман и за скромного писателишку. Оказалось, что мой роман считается теперь благодаря преследованию шедевром. Что касается автора, то его защитниками сегодня являются те, кого некогда называли великосветскими дамами. Императрица (в их числе) дважды говорила обо мне».[273]
Его принимает Ламартин, хвалит «чрезмерно», обещает поддержку на процессе. Флобер замечает: «Меня это очень удивляет, никогда бы не поверил, что певец Эльвиры увлечется Оме». В любом случае он теперь уверен в том, что «его акции вырастут в цене». «Монитор» предлагает платить по десять су за строку, «что составило бы за такой роман, как „Бовари“, около десяти тысяч франков заработка». И наконец: «Буду я осужден или нет, в любом случае мое слабое место теперь не так уязвимо».[274]
Однако он очень взволнован, представ 29 января 1857 года перед шестой палатой исправительной полиции во Дворце Правосудия в Париже. Вместе с ним обвиняются Огюст Пийе, типограф, и Лоран-Пиша, редактор «Ревю де Пари». Генеральный прокурор Эрнест Пинар начинает обвинительную речь в резком тоне. Изложив интригу романа, он выбирает отрывки, которые считает непристойными или богохульными, и подтверждает их многочисленными цитатами. Если, по его мнению, типограф виновен наполовину, а редактор журнала в свою защиту может назвать отказ публиковать некоторые скабрезные эпизоды, то у автора нет ни одного оправдания. «Искусство без правил уже не искусство! – восклицает он с пафосом, который вызывает усмешку. – Такое искусство похоже на женщину, которая сбрасывает с себя прилюдно одежду. Вменить искусству единственное правило – соблюдать публичную благопристойность – не значит укротить его, но чтить. Расти можно только по правилам». Когда для произнесения защитительной речи встает господин Сенар, публика ждет затаив дыхание. В зале суда много красивых женщин, несколько известных лиц. Это настоящий парижский процесс. Флобер слабеет под устремленными на него взглядами. Чего бы он не отдал для того, чтобы спрятаться в своей провинциальной дыре! Раздается уверенный голос адвоката. Он говорит четыре часа. Флобер с благодарностью слушает его слова. «Защитительная речь господина Сенара была блистательной, – пишет он на следующий день своему брату. – Он уничтожил товарища прокурора, который корчился в своем кресле, после чего заявил, что не станет отвечать. Мы завалили его цитатами из Боссюэ и Масийона, непристойными эпизодами из Монтескье и пр. Зал был переполнен. Все было замечательно, и я не ударил лицом в грязь. Один раз я позволил себе самолично опровергнуть слова товарища прокурора: он тут же был уличен в недобросовестности и ретировался. Впрочем, ты сможешь прочесть прения полностью, слово в слово, ибо я нанял стенографиста (за шестьдесят франков в час), и он все записал».[275] Г-н Сенар вспоминает сначала известного отца обвиняемого, потом добропорядочность его сыновей, один из которых врач, как и его отец, в Отель Дье в Руане, второй – прекрасный писатель. Анализируя роман глава за главой, он показывает, что это глубоко нравственное искусство, поскольку героиня наказана за свои ошибки. Он цитирует письмо Ламартина, в котором тот утверждает, что «Госпожа Бовари» – самое прекрасное произведение, которое он читал за последние двадцать лет. Он цитирует всю сцену в карете, чтобы доказать, что она не содержит ни одной непристойной детали. Наконец, приступая к таинству соборования, он выявляет, что автор, описывая его, лишь переложил на французский язык латинский текст «Ритуала» – религиозной книги. Каждый удар бьет в цель. Флобер поднимает голову. «В продолжение всей речи папаша Сенар выставлял меня великим человеком, а мою книгу назвал шедевром», – замечает он в этом же письме.
Решение оглашается 7 февраля 1857 года. Осудив обвиняемых за легкомыслие, которое они проявили, опубликовав оскорбительное для общественных нравов произведение, суд оправдывает их и освобождает от судебных издержек. В первый раз за последние месяцы Флобер с облегчением вздыхает. Но он на грани сил, сломлен. «Я так разбит физически и морально после своего процесса, что не в состоянии ни шевельнуть ногой, ни держать в руке перо, – пишет он Луизе Прадье. – Шумиха, поднятая вокруг моей первой книги, кажется мне, так чужда Искусству, что вызывает отвращение и ошеломляет меня. Мне остается только пожалеть о том времени, когда я пребывал немым как рыба. Меня к тому же беспокоит будущее: можно ли написать что-то более безобидное, чем моя несчастная „Бовари“, которую таскали за волосы, точно распутную женщину, перед всей исправительной полицией?.. Как бы то ни было, я, невзирая на оправдание, остаюсь все-таки на положении подозрительного автора. Невелика слава! Я спешу вернуться в свой деревенский дом, чтобы жить подальше от всего людского, как говорят в трагедиях, и там постараюсь натянуть новые струны на мою гитару, которую забросали грязью, прежде чем я сыграл на ней первую мелодию!»[276] А в другом письме подтверждает: «Я очень сдал в эту зиму. Год назад чувствовал себя лучше. Я кажусь себе какой-то проституткой… Я сам себе противен». И там же: «Мне хотелось бы навсегда вернуться к своей одинокой и молчаливой жизни, откуда я вышел. Я не стал бы ничего печатать, чтобы не вызывать лишних разговоров о себе. Ибо, мне кажется, в наше время говорить ни о чем невозможно. Общественное лицемерие так свирепо!»[277] Ему теперь невыносима сама мысль о том, что роман будет издан отдельной книгой. Друзья и мать настаивают, чтобы он не отказывался от этого плана. Впрочем, он подписал контракт с Мишелем Леви и уже не может отступить. Однако если он восстановит в книге изъятые во время публикации в журнале страницы, не рискует ли он подвергнуться новым преследованиям? Тем хуже. Читатели имеют право на цельный текст. «Госпожа Бовари» заслуживает этого последнего сражения.
В апреле 1857 года роман выходит в издательстве в двух томах. Его тираж – шесть тысяч шестьсот экземпляров. Подготовленный скандальным процессом, он имеет у читателей колоссальный успех. Быстро разошедшееся произведение переиздается тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров. Но автору, который подписал контракт с заранее обусловленной ценой, Мишель Леви дает надбавку всего пятьсот франков. Между тем ничтожное для Флобера в финансовом плане дело служит его известности. Он получает восторженные письма от Виктора Гюго, Шанфлери, вождя школы реалистов, даже от Сент-Бева, который сожалеет тем не менее, что в книге такого значения нет нежных, чистых и глубоких чувств: «Она напомнила, что есть хорошее даже в ничтожной и глупой среде». Тот же Сент-Бев публикует статью о «Госпоже Бовари» в «Мониторе». Сделав несколько критических замечаний, он считает это произведение «совершенно безличным», что является «свидетельством большой силы». И помечает: «Флобер, отец и брат которого известные врачи, владеет пером так, как они скальпелем». Лестное мнение в правительственной газете отнюдь не разделяется остальной критикой. «Эта книга – болезненная экзальтация чувств и воображения недовольной демократии», – объявляет г-н де Понмартен. «Искусство второго сорта… мы заслуживаем лучшего», – вторит ему Полей Лимейрак в «Конститюсьонель». «Трудоемкое произведение, тривиальное и преступное», – оценивает Вейло в «Юнивер». В «Журналь де деба» Кювилье-Флери предсказывает: «У „Госпожи Бовари“, если она сможет постареть, будущее торговки в туалете». Шарль де Мазад в «Ревю де Монд» признает, что у Флобера есть совсем немного таланта: «Только в этом таланте до сих пор было больше воображения и поиска, чем оригинальности. У автора есть некоторый дар точного и острого наблюдения, но он схватывает так называемую внешнюю сторону вещей, не проникая в глубину моральной жизни». Дюранти в своем журнале «Реалисм» пишет: «В этом романе нет ни эмоций, ни чувства, ни жизни, а лишь большая арифметическая сила. У стиля неподражаемый темп, который характерен для любого автора, который пишет стилизации и лирические произведения художественно, но без чувств, не внося ничего личного. До появления романа о нем думали лучше. Тщательная работа над произведением не должна исключать вдохновения, которое рождается чувствами». А Гранье де Кассаньяк после нескольких банальных комплиментов сравнивает «Госпожу Бовари» с «большой кучей навоза». Среди этого потока упреков – лестная оценка в «Артисте», мало, правда, распространенной газете: «Автор описывает банальные вещи „нервным, красочным, острым, четким стилем“, он воспроизводит „самые горячие и самые напряженные чувства в самом тривиальном приключении“, и из всего этого получилось „чудо“. Статья подписана „Бодлер“.
Выход „Госпожи Бовари“ принес Флоберу множество писем от женщин, взволнованных судьбой героини, которые узнавали в ней себя. С особенной настойчивостью ему писала экспансивная романистка мадемуазель Леруайе де Шантепи, которая была на двадцать один год старше его, жила в провинции и подарила ему свой портрет и две свои книги в знак признательности. Измученный судебными злоключениями, он испытывает необходимость излить свои чувства особе противоположного пола, которая к тому же восхищается им. Луизы Коле больше нет рядом, он набрасывается на мадемуазель Леруайе де Шантепи. На вопрос о происхождении „Госпожи Бовари“ он отвечает: „В „Госпоже Бовари“ нет ни слова правды. Эта история – чистейший вымысел“; я не вложил туда ни своих чувств, ни личных переживаний. Напротив, иллюзия (если таковая имеется) создается именно неличным характером произведения. Один из моих принципов: не вкладывать в произведение своего я. Художник в своем творении должен, подобно богу в природе, быть невидимым и всемогущим; его надо всюду чувствовать, но не видеть». И продолжает рассказывать неизвестной о своей жизни: «Я долго жил подобно вам, сударыня. Я тоже провел многие годы в деревне совершенно один, и единственным шумом, который я слышал зимой, был ветер, волновавший деревья, да треск льда, который плыл по Сене под моими окнами. Если я немного знаю жизнь, то только в силу того, что мало жил в обычном смысле этого слова, ибо мало ел, но основательно пережевывал; я бывал в разных обществах, видел разные страны. Я путешествовал пешком и на верблюдах. Я знаю парижских биржевиков и дамасских евреев, итальянских сводников и негритянских жонглеров… Чтобы иметь полное представление обо мне, добавьте к моей биографии следующий портрет: мне тридцать пять лет, ростом я пяти футов и восьми дюймов, у меня плечи, как у крючника; я нервно раздражителен, как мещаночка. Я холост и одинок».[278]
Несколько дней спустя он дополняет свои признания мадемуазель Леруайе Шантепи: «Я любил страстно, тайно. А потом в двадцать один год чуть было не умер от нервной болезни, вызванной досадой и огорчениями, бессонными ночами и приступами ярости. Эта болезнь длилась десять лет… Я родился при больнице (руанской больнице, где мой отец был главным хирургом и оставил по себе славное имя в своем деле) и рос среди всевозможных человеческих страданий, от которых меня отделяла лишь стена. Ребенком я играл в операционной. Вот почему, быть может, у меня мрачный и в то же время циничный взгляд на мир. Гипотеза об абсолютном небытии не содержит для меня ничего устрашающего. Я готов спокойно броситься в этот черный провал. А между тем меня больше всего привлекает религия. То есть все религии вообще, одна в той же мере, как и другая. Каждый догмат в отдельности меня отталкивает, но я отношусь к чувству, его породившему, как к самому естественному и самому поэтичному из всех чувств…
Я не питаю симпатии ни к одной политической партии или, вернее говоря, презираю их все… Я ненавижу всякий деспотизм. Я завзятый либерал. Вот почему социализм кажется мне самым педантичным ужасом, который будет смертелен для любого искусства и любого нравственного принципа. Я присутствовал как зритель почти на всех мятежах своего времени».[279]
Он явно испытывает тщеславное удовлетворение оттого, что объясняет, рассказывает о себе, ищет любви и участия. Утверждая, что ненавидит себя, он с очевидным самолюбованием рассказывает об особенностях своего характера и жизни. Он дает себе оценку и хочет, чтобы его ценили как удивительного человека. Из-под внешней скромности на свет рвется гордость. Неужели он стал другим человеком со времени публикации «Госпожи Бовари»? Он думает, что нет, и тем не менее, потершись в суетном и легкомысленном литературном мире, он приобрел желание – неосознанное пока – утвердиться в качестве большого писателя, снискать интерес к себе, быть уважаемым своими собратьями, читателями, прессой. Ибо даже тогда, когда он с радостью собирается бежать из столицы, от ее суетной болтовни, он уверен, что вскоре, не умея противостоять ее влечению, вернется туда. В его жизни теперь два противоположных полюса – город и деревня. В Париже он играет, в Круассе – думает и пишет. С некоторых пор он находится во власти невероятного проекта: восстание наемных солдат в Карфагене. Вдохновленный новым замыслом, он пишет мадемуазель Леруайе де Шантепи: «Прежде чем вернуться в деревню, я займусь археологическими изысканиями, изучением одного из самых малоизвестных периодов античности, работой, которая станет лишь подготовительной к другой. Я собираюсь писать роман, действие которого будет происходить за три столетия до Рождества Христова. Мне необходимо уйти от современного мира, в котором мое перо черпало слишком долго и о котором к тому же я так устал рассказывать, что мне и смотреть на него тошно».[280]
Теперь он уверен, что это погружение в пленительное и жестокое прошлое освободит его от низменности «Бовари». «Мне так тяжело с моим Карфагеном, – рассказывает он новому другу, писателю Эрнесту Фейдо. – Очень беспокоюсь о главном, я хочу сказать – о психологии; мне так необходимо сосредоточение „в тишине моего кабинета“, среди „деревенского одиночества“. А там, быть может, подстегивая мой бедный ум, я и добьюсь от него чего-нибудь».[281] Жребий брошен. Не написав и первой строчки новой книги, он знает, что, даже если не будет доволен, опубликует ее. Как «Госпожу Бовари». Времена тайного занятия литературой остались для него навсегда в прошлом.
Глава XIII
«Саламбо»
Вновь Круассе с его покоем, тишиной, легким шелестом листвы и мирной рекой. Флобер обретает привычку к работе и размышлениям рядом с матерью, которая его лелеет, и племянницей – ей уже одиннадцать с половиной лет, – нежность и забавы которой умиляют его. С этими женщинами: одной – пожилой и усталой, другой – очаровательной девочкой – он отдыхает от суеты и интриг парижской жизни. Он с завидной жадностью читает без разбора самые сложные книги, имеющие хоть какие-нибудь сведения о прошлом Карфагена. Ему хотелось бы все знать о времени и месте, в которых будет происходить действие его романа. «У меня в желудке несварение от книг, – пишет он Жюлю Дюплану, – и от in-folio[282] – отрыжка. С марта месяца я сделал выписки из пятидесяти трех различных трудов; теперь изучаю военное искусство, упиваюсь крепостными валами и всадниками, углубленно занимаюсь метательными машинами и катапультами. Надеюсь наконец найти что-нибудь новенькое об античных сражениях.
Что касается пейзажа, то он еще неясен. Я не чувствую пока религиозной стороны дела. Психология проясняется, но эту машину очень тяжело пустить в ход, старик. Я взялся за безумно трудную работу и не знаю, когда закончу и даже когда начну ее».[283] И о том же Фредерику Бодри: «Думаю, что втянулся в неблагодарный труд. Временами он кажется мне превосходным. А порою кажется, что барахтаюсь в грязи».[284] Стопка очиненных перьев на столе представляется ему «кустарником с длиннющими иглами», чернильница – «океаном», в котором он тонет, а от вида белой бумаги «кружится голова».[285] В программе его чтения Полиб, Аппиен, Диодор Сицилийский, Исидор, Корнелий, Непо, Плин, Плутарх, Ксенофон, Тит Ливий и восемнадцать томов Библии от Казна. «Будем писать трагедию. И начнем горланить! – восклицает он. – Это полезно для здоровья».[286] И, объясняя свою страсть к изучению документов, объявляет: «Чтобы книга дышала правдой, нужно по уши влезть в ее сюжет. Тогда колорит явится сам собой как неизбежный результат и как расцвет самой идеи».[287]
Всецело поглощенный подготовкой своей новой книги, он перестает интересоваться судьбой «Госпожи Бовари». Читая жесткие критические статьи, которые продолжают появляться вслед за этим якобы аморальным романом, он пожимает от удивления плечами и называет журналистов дураками. Эти бумагомаратели – все до единого – завистники, которые не поняли величие его сражения. Узнав о том, что «Цветы зла» Бодлера будут также объектом судебных преследований, он пишет автору: «Почему? На кого вы посягали?.. Это что-то новое: преследовать за книги стихов! До сего времени судебные органы не трогали поэзию. Я возмущен до глубины души».[288] Тем временем на Флобера неожиданно нападает в своей воскресной проповеди кюре прихода, в который входит Круассе. «Кюре из Кантеле „набросился“ на „Бовари“ и „запрещает“ своим прихожанам читать меня, – пишет Флобер Жюлю Дюплану. – Вы сочтете меня глупым, но, уверяю вас, я возгордился. Это польстило мне больше, нежели любая похвала, это похоже на успех».[289] И несколько дней спустя Луи Буйе: «Итак, я получаю все сполна: нападки правительства, газетную брань и ненависть священников».[290]
В начале октября он делает первый набросок романа, который в это время называет «Карфаген». «В первой главе я дошел до моей маленькой женщины. Навожу лоск на ее костюм, это доставляет мне удовольствие. Чувствую себя немного увереннее. Я словно свинья вываливаюсь в драгоценных камнях, которыми ее окружаю. Думаю, что слова „пурпур“ и „алмаз“ есть в каждой фразе моей книги. Настоящее варево! Но я выберусь из него».[291] В ноябре он изменяет название книги и сообщает об этом Шарлю Эдмону, редактору «Прессы»: «Моя книга будет (думаю) называться „Саламбо, карфагенский роман“. Так зовут дочь Гамилькара, девушку, которую придумал ваш покорный слуга. Но… он совсем не идет. Я болен, особенно морально, и ежели вы хотите сослужить мне добрую службу, то не говорите более об этом романе, как будто его вовсе нет».[292]
Его жизнь – привычное чередование отчаяния и неожиданного вдохновения: «Я взялся за необыкновенное дело, мой милый, дело возвышенное. Шею сломаешь себе, прежде чем дойдешь до конца. Не бойся, я не сдохну. Мрачный, суровый, отчаявшийся, но не дурак. Только подумай, что я затеял: я хочу воспроизвести целую цивилизацию, о которой мы ничего не знаем».[293] Или же: «Трудность заключается в том, чтобы найти верный тон. Это достигается чрезмерной сжатостью идеи – неважно, естественным ли путем или же усилием воли; нелегко, однако, постоянно представлять себе правду, то есть ряд живых и правдоподобных деталей, имея дело со средой, существовавшей две тысячи лет назад».[294] Работая над «Госпожой Бовари», он жаловался, что с головой окунулся в современную жизнь, которая претит ему; работая над «Саламбо» – страдает оттого, что далек от событий во времени и пространстве. На этот раз он должен все придумать и добиться того, чтобы его ложь имела силу правды. Самое трудное – заставить думать и говорить героев, которые жили двадцать веков назад. «Чувствую, что нахожусь на ложном пути, понимаете?» – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. А Эрнесту Фейдо следующее: «Описания еще годятся, но диалог – такая чушь!» Оба письма написаны 12 декабря, в день его рождения. «Сегодня вечером мне исполнилось тридцать шесть лет, – делится он с мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Я вспоминаю много своих дней рождения. В тот же самый день восемь лет назад я возвращался из Мемфиса в Каир после ночевки у пирамид. Я и сейчас еще слышу вой шакалов и порывы ветра, сотрясавшие палатку. Думаю, что вернусь на Восток позднее, чтобы остаться там и умереть».
Между тем он собирается уехать из Круассе в Париж, сменить античные мистерии «Саламбо» на «чудовищные оргии» столицы. Перемена заслуженная, считает он. В Париже он видится с Сент-Бевом, Готье, Ренаном, Бодлером, Фейдо, братьями Гонкур и несколькими известными женщинами: Жанной Турбе, Аглаей Сабатье – «Президентшей», актрисой Арну-Плесси… В этом маленьком обществе говорят в основном о литературе. Романтизм вышел из моды. Недавно умер Альфред де Мюссе, Марселина Деборд-Вальмор стара и забыта. Кто теперь читает Шатобриана, Виньи, Стендаля, Ламартина? Единственными великими уходящей эпохи остаются Бальзак, Жорж Санд, Александр Дюма и Гюго, который все еще в изгнании и мечет издалека громы и молнии против Империи. Сегодня раздаются другие голоса. Молодые люди – в их числе Шанфлери и Дюранти – пытаются провести в жизнь умеренный реализм в противовес интеллектуальному движению предшественников, которые провозглашали приоритет чувства, воображения и мечты. Между тем авторами, наиболее оцененными публикой, остаются все еще некие Поль Феваль и Эдмонд Абу. Флобер презирает эту борьбу всех со всеми, однако испытывает радостное возбуждение, общаясь с собратьями, занятыми, как и он, игрой в слова. По поводу одного из этих споров братья Гонкур пишут с раздражением в своем «Дневнике»: «Между Флобером и Фейдо – тысяча рецептов неясных стилей и форм; избитые до механистичности приемы, выспренне и серьезно изложенные; ребяческая и серьезная, смешная и торжественная дискуссия о том, как писать, и о правилах хорошей прозы… Казалось, мы попали на спор грамматиков времен Поздней Империи».[295] Для Флобера вопросы ремесла далеко не второстепенные. Он утверждает, что произведения без стиля не существует. И хочет доказать это в «Саламбо» еще более убедительно, нежели в «Госпоже Бовари». Он парирует мадемуазель Леруайе де Шантепи, которая написала ему, что, живя в Париже, он стал «человеком бульвара, моды, баловнем общества»: «Клянусь вам, что это далеко не так… Напротив, я из тех, кого зовут медведями… Иногда (даже в Париже) я по неделям не выхожу из дома. У меня хорошие отношения со многими людьми искусства, но бываю я лишь у немногих… Что касается так называемого светского общества, то я совсем не бываю в нем. Я не умею ни танцевать, ни вальсировать, не играю ни в какие карточные игры, даже не умею поддерживать салонный разговор, ибо считаю глупым все, о чем там болтают!»[296] В последние дни он взволнован необычным делом. Театр «Порт-Сен-Мартен» предлагает ему поставить пьесу по роману «Госпожа Бовари». Он сомневается, советуется с Луи Буйе и в конце концов отказывается, считая это компромиссом, недостойным себя и своей книги. «Речь шла о том, чтобы я дал только одно заглавие и получил половину авторского права. Его переделал бы какой-нибудь сочинитель с именем… Но подобный размен Искусства на монету показался мне делом малодостойным. Я решительно отказался от всего и вернулся в свою берлогу. Когда я буду заниматься театром, то войду туда через широко открытую дверь или же не войду вообще».[297] И уточняет Альфреду Бодри: «Я отказываюсь от барыша в тридцать тысяч франков. Черт подери, вот я каков, бедный, но честный. Я вхожу в категорию мастеров, я вне себя от гордости. Таковы мои дела».[298]
Приняв это героическое решение, он более решительно, чем раньше, продолжает работу над «Саламбо». Однако убежден, что ему следует отправиться на места действия, подышать воздухом страны, увидеть ее свет, чтобы сделать более правдоподобным свое произведение. Это будет очень короткое путешествие, поскольку ему достаточно побывать в Карфагене. 23 марта он объявляет Альфреду Бодри: «Завтра удираю на две недели до среды 7 апреля к „мавританскому берегу“, где, надеюсь, не буду пленен. Я заказал себе пару очень удобных ботфортов. Словом, ваш друг рад снова увидеть волны и пальмы». На мгновение показалось, что поездка невозможна, так как заболела мать: у нее плеврит. Но она быстро выздоровела благодаря заботам Ашиля и теперь чувствует себя вполне хорошо. Однако очень обеспокоена тем, что сын снова пустился в экзотическую авантюру. «Как мы страдаем от своих привязанностей! – пишет Флобер мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Нет такой любви, которая временами не была бы столь же тяжела, как ненависть! Особенно это чувствуется, когда собираешься в путешествие!.. Через восемь дней я буду в Марселе, через одиннадцать в Константине, далее – через три дня – в Тунисе… Я в четвертый раз приеду в Марсель и на этот раз буду там один, решительно один. Круг замкнулся… Значит, наша жизнь вращается в одном кругу несчастий, как белка в колесе, и мы делаем передышку на каждом витке».[299]
12 апреля 1858 года он выходит из парижской квартиры и едет в экипаже на вокзал. В его кармане записная книжка, чтобы записывать впечатления: «Я не перестаю курить, вспоминая старое». В Валпансе он «наслаждается едой», в Авиньоне пробует «шербет со льдом», в Марселе «объедается похлебкой». Совершает обязательное паломничество в отель на улице Дарс. На первом этаже – магазин. На втором – салон парикмахера. С мыслью о ласках Элади Фуко Флобер идет бриться к парикмахеру. Обои не изменились. Два дня спустя он садится на пароход «Гермус» вместе с эмигрантами и солдатами. Чтобы побороть морскую болезнь, он жует хлеб, натертый чесноком. Некоторое время спустя море успокаивается. «Прекрасная ночь, – пишет он Луи Буйе, – море гладкое, будто масляное. Старый Танит[300] сияет, машина дышит, рядом со мной на диване курит капитан, а палуба забита арабами, едущими в Мекку. Облаченные в белые бурнусы, босые, с закрытыми лицами, они похожи на трупы в саванах. Здесь есть и женщины с детьми. Все это вперемешку спит или печально блюет, а берег Туниса, к которому мы приближаемся, уже маячит в тумане… Единственная значительная вещь, которую я увидел до сих пор, – Константин, родина Джугурты. Город окружен огромным валом. Это потрясающе, кружится голова. Я ходил по нему пешком, а внизу проехал на лошади…
В небе парили ягнятники. И что самое необычное – я никогда не видел ничего более впечатляющего, чем три мальтийца и итальянец (когда ехал на скамейке в дилижансе из Константина), которые были пьяны в стельку, воняли, как падаль, и рычали, как тигры. Эти господа шутили и делали непристойные жесты, пукая и рыгая, и жевали в темноте чеснок при свете трубки. Что за путешествие, что за общество! Это был плот в двенадцатой степени могущества».[301]
Он заходит в прохладные молчаливые мечети, восхищается человеком, который, присев на корточки, пишет на столике рядом с могилой мусульманского отшельника, встречает в дороге трех тощих парней, курильщиков гашиша и охотников на дикобразов, которыми они любят полакомиться. Во время ужина с директором почт и еще тремя приглашенными он с удивлением помечает: «Они знают „Бовари“!» Возвращается в Филиппевиль, потом по бесплодной равнине едет в Тунис. Ночь Флобер проводит в земляной хижине, покрытой тростником. «Собаки в дуаре[302] лают. Они обычно лают всю ночь, чтобы отпугивать шакалов». 2 мая, в воскресенье, он осматривает развалины Утики. Скопище бесформенных камней, которые «будто встряхнуло землетрясение». Немного далее он открывает пейзаж «Саламбо». «Весь Карфаген гораздо ниже меня – белые дома, зеленые поля: хлеб… На террасе дромадер поворачивает колесо колодца – так, наверное, было и в Карфагене». Однако Луи Буйе он пишет: «Я совсем не думаю о романе. Осматриваю местность, вот и все, наслаждаюсь…
Я знаю Карфаген досконально в любое время дня и ночи».[303] А Эрнесту Фейдо рассказывает, что большую часть времени проводит на лошади, ходит в мавританские кабаре послушать певцов-евреев, что участвовал в охоте на скорпионов и убил ударом хлыста змею «около метра длиной», обвившуюся вокруг ноги его верхового животного. Он изучает местность с восхищением – от пейзажа к пейзажу, от приключения к приключению, посещает Бизерт – «прекрасный город, полуразрушенную восточную Венецию», присутствует на церемонии целования руки бея, седеющего господина «с тяжелыми веками и пьяным взором». Обряд начинается. Каждый прикладывается к ладони бея дважды: «Сначала министры, затем мужчины в зеленых тюрбанах и тюрбанах в форме круглой тыквы. Жалко выглядят военные в униформе с толстыми задами, облаченными в бесформенные панталоны, в стоптанных ботинках, с эполетами, привязанными веревочками, и огромным количеством крестов и позолоты. Священники белые и худые, мрачные или глупые. Всюду ханжеский вид, нетерпимость к рамадану[304] напоминала мне нетерпимость к посту у католиков».[305]
По возвращении в Тунис он присутствует на шумном празднестве. Затем едет до равнины Бардо, ущелий Джакуб-эль-Джедави, покрытых дикими ююба, и равнины Мез-эль-Баб. Там он обследует руины и помечает: «Не здесь ли мост Гамилькара?» Напрягая воображение, он пытается восстановить развалины, реконструировать города и ввести в эту искусственно воссозданную декорацию призраки своих персонажей. Однако настоящее мешает прошлому. И путешествие на лошади продолжается через Тестур, Тугга, Кефф… Он уже видит конец своей экспедиции: «Я уезжаю отсюда послезавтра и в Алжир возвращусь сушей; подобное путешествие совершили немногие европейцы, – пишет он Жюлю Дюплану 20 мая 1858 года. – Значит, я увижу все, что мне необходимо для „Саламбо“. Я знаю теперь Карфаген и его окрестности детально… Я был очень целомудренным в этом путешествии. Но очень весел, здоровье мое – мраморное, цветущее».
24 мая в Рьеффе он видит римское захоронение, принимает «превосходную турецкую ванну» и спит в палатке у бедуинов. В Гельме борется ночью с полчищами вшей. В Константине останавливается в отеле, в парильне вверяет себя рукам негра-массажиста. «Массажист в Рьеффе массировал колени головой», – утверждает он. Наконец отплывает в Марсель. На палубе толпятся «офицеры африканской армии, которые возвращаются к своим очагам».
В продолжении путешествия, к сожалению, нет ничего живописного: «Прибытие в Марсель в два часа. Несносная таможня. Омнибус. Отель „Парросель“. Ванна. Проблемы с деньгами… Я еду в экипаже один…» Соседи по купе в поезде неинтересны. «Обильный обед в Дижоне. Послеобеденная скука, жара. Что за дурацкая страна – Франция!» И наконец Париж: «Летний бульвар. Пустующий дом. Толкаюсь, чтобы проехать к Фейдо; подают обед… Ужин в Английском кафе. Сплю у себя на диване. Завтракаю в Турецком кафе. Визит к Турбе, Сабатье, госпоже Мэйнье», 7 и 8 июня он наряду с другими встречается с Луизой Прадье, Александром Дюма-сыном и актрисой госпожой Персон, вырядившейся (бог знает почему) в рубашку без рукавов и красный парик.
По возвращении в Круассе он ночью с 12 на 13 июня переписывает заметки и помечает в заключение: «Мое путешествие осталось в прошлом, забыто; в голове все перемешалось, кажется, что ухожу с бала-маскарада, который длился два месяца. Буду ли работать? Стану ли скучать? Пусть вся природная энергия, которой я проникся, останется во мне и выльется в книгу! Со всей мощью пластичного чувства! Возрождением прошлого! Да будет так! Нужно писать через Прекрасное, живое и настоящее. Дай мне волю, о боже! Дай силу мне. И надежду!»
Перечитав рукопись, он в отчаянии. Ни одной достойной страницы. Путешествие открыло ему глаза на настоящую античность: «Да будет тебе известно, „Карфаген“ придется полностью переделать или, вернее, писать заново, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Я уничтожаю все. Это нелепо! невероятно! фальшиво! Думаю, что найду верный тон. Начинаю понимать своих героев и увлекаться ими. Это уже много. Не знаю, когда кончу этот грандиозный труд. Наверное, не раньше чем через два-три года. А до тех пор умоляю всех, кто будет со мной встречаться, – не говорить о нем ни слова. Меня так и подмывает разослать извещения о моей смерти. Я сделал выбор. Читатели, печатание, время отныне для меня не существует: вперед!»[306] Это безразличное отношение к возможной публикации поддерживается, безусловно, во Флобере мыслью о том, что литература никогда не будет для него средством заработка. Он защищен от нужды доходами матери. И может свысока смотреть на тех, единственным средством существования которых является перо. За год до этого он делился с госпожой Леруайе де Шантепи: «Я живу с матерью и племянницей (дочерью сестры, умершей в двадцать лет), которую воспитываю. Что касается денег, то их у меня достаточно для того, чтобы жить прилично, ибо я очень люблю тратить, хотя стараюсь быть умеренным. Многие думают, что я богат, но я стеснен из-за того, что имею самые экстравагантные желания, которые, само собой разумеется, не могу удовлетворить. К тому же я совсем не умею считать и ничего не понимаю в делах».[307]
Поделившись денежными соображениями, он принимается за работу. Стоит жара. Он каждый день купается в Сене и с гордостью объявляет Эрнесту Фейдо: «Я плаваю, как тритон. Никогда не чувствовал себя лучше. Настроение хорошее. Начинаю надеяться. Нужно, будучи в добром здравии, набраться смелости для будущих неудач. Они неизбежны, увы!»[308] И ему же: «Я вернулся, скорее морально, нежели физически, в свою пещеру. Отныне, в течение двух или трех лет, может быть, я не буду интересоваться ничем из того, что будет происходить в литературе. Буду, как и раньше, писать для себя, для себя одного. Что касается „Пресс“ и Шарля Эдмона,[309] – так их всех, растак и перетак!.. Уверен: то, что я пишу, успеха иметь не будет, тем лучше! Мне трижды наплевать… Не желаю больше делать уступок, собираюсь описывать ужасы и сервирую человеческие низы и матлот[310] из змей и т. д. Ибо, черт подери, нужно хорошенько позабавиться, прежде чем околеть».[311]
Он вкалывает, как «пятнадцать быков», сомневается, что найдет читателя, способного переварить четыреста страниц «подобной похлебки», и выкрикивает фразы с утра до вечера, «надрывая грудь». «На другой день, когда перечитываю написанное, я часто все стираю и начинаю заново. И так каждый раз. Будущее представляется мне лишь серией бесконечных исправлений – перспектива не очень веселая».[312] И уточняет тому же Эрнесту Фейдо: «С тех пор, как существует литература, столь безумные попытки не предпринимались. Это произведение изобилует трудностями. Заставить людей говорить на языке, на котором они не думали! О Карфагене ничего не известно… Я должен найти середину между ходульностью и реальностью… Но я убежден, что хорошие книги так не делаются. Следовательно, хорошей книги не получится. Что ж! Зато она позволяет мечтать о великом! В своих устремлениях мы лучше, нежели в своих свершениях».[313] В конце октября мучения над романом вызывают «ужасные боли в желудке». «Никто с тех пор, как существует перо, столько из-за него не страдал, как я. Настоящие кинжалы! Эти маленькие инструменты режут сердце».[314]
Собравшись с силами, он уезжает в Париж. Хвалит друзьям, с которыми встречается, еретический талант де Сада, которого только что перечитал и ценит очень высоко. В ноябре он ужинает с Гаварни, Шарлем-Эдмоном, Сен-Виктором и Марио Ушаром у братьев Гонкур. Эти ужины помечены в их «Дневнике»: «Умницу Флобера неотступно преследует господин де Сад. Он возвращается к нему постоянно, как к чуду, которое возбуждает его чувства. По сути своей он любит низость, ищет ее, счастлив ее видеть, как мусорщик – дерьмо, восклицая всегда по поводу Сада: „Это самая смешная глупость, которую мне доводилось когда-либо встречать!“… Он выбрал для своего романа Карфаген – как центр самой гнилой земной цивилизации».
В конце месяца Флобер укладывает чемоданы и оказывается, по его собственному выражению, «снова в Карфагене», то есть в Круассе. Погода стоит холодная. В камине трещат поленья. Флобер «без устали работает» до четырех утра. Одиночество, «как алкоголь», пьянит его. Он, по его собственным словам, почти не видит дневного света. Ни событий, ни шума. «Это объективное полное небытие». «В каждой строке, в каждом слове я ощущаю скудость языка». Тем не менее книга с грехом пополам продвигается. «Наконец-то эрекция, сударь, как результат того, что я подстегивал и онанировал себя. Будем надеяться, что наступит праздник».[315] В конце года он сделал, судя по его подсчетам, лишь четверть работы. Ничто не торопит его. Чем больше сидишь над рукописью, тем больше возможности избежать посредственных результатов торопливого труда. «Белый медведь не так одинок и бог не более спокоен, чем я, – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Думаю только о Карфагене, а это как раз то, что нужно. Книга всегда была для меня лишь способом жить в любой среде».[316] С Эрнестом Фейдо он откровенно циничен: «Черт подери! Карфаген иногда раздирает мне дыру в заднице!.. Ты говоришь, что нуждаешься в деньгах, дружище! А я… Для меня они не важны! Я скорее стану кучером, нежели буду писать ради денег». И в заключение дает совет мужчины, живущего вдали от женщин, собрату, слишком озабоченному этим пустяком. «Не изувечь ум, общаясь с женщинами. Ты оставишь талант в глубине матки… Побереги свою сперму для стиля, выбрось чернильницу, ешь с наслаждением мясо и знай, что Тиссо (Женевский) говорил (см. „Трактат об онанизме“, стр. 72, гравюра): одна унция потерянной спермы забирает больше сил, нежели три литра потерянной крови».[317]
19 февраля он в Париже, но ограничивается лишь визитами к друзьям из литературной среды и актрисам. Однажды без предупреждения приезжает к братьям Гонкур: «Звонят. Это Флобер, которому Сен-Виктор сказал, что мы где-то видели почти карфагенское действо, и он пришел спросить, где это. Его карфагенский роман не продвигается. Все остановилось. И чтобы начать заново, нужно изобретать правдоподобно… Он очень похож на портрет Фредерика Леметра в молодости. Очень высок ростом, очень силен, у него большие блестящие глаза, полные веки, глянцевые щеки, жесткие ниспадающие усы, здоровый с румянцем цвет лица».[318]
Вернувшись в Круассе, Флобер получает письмо от Эрнеста Фейдо: «Твое счастье, что благодаря ренте ты можешь работать не спеша». И с досадой продолжает: «Собратья бросают мне в лицо три су заработка, который не дает мне сразу сдохнуть с голоду. Это легче, нежели вытягивать из себя строчки. Я намерен жить так, как живу: во-первых, три четверти года в деревне; во-вторых, без женщины (пустяк деликатный, но очень значительный), без друга, без лошади, без собаки, короче говоря, без любого атрибута человеческой жизни; в-третьих, для меня все, что вне моего творчества, – небытие… Нетерпение людей, которые занимаются литературой, желая, чтобы их опубликовали, поставили на сцене, чтобы они стали известными, чтобы их хвалили, восхищает меня как безумие. Все это имеет, кажется мне, такое же отношение к их труду, как игра в домино или политика… Даже если бы я был богат, я наплевал бы на все и жил бы, как бедуин в своей пустыне и благородстве. Так их всех, растак и перетак – таков мой девиз».[319]
С наступлением летней жары он, кажется, оживает. «Я радуюсь теплу, – пишет он госпоже Жюль Сандо. – Солнце наполняет меня жизнью, пьянит, как вино. Вторую половину дня я провожу голышом, закрыв окна и жалюзи. Вечером плаваю в Сене, которая течет прямо в конце моего сада. Ночи великолепны, я ложусь спать с восходом солнца. Вот так. Кстати, я очень люблю ночь. Она умиротворяет меня… Вы спрашиваете, скоро ли я закончу свой роман. Увы! у меня сделана лишь треть… Я пишу так, как другие играют на скрипке, – только ради собственного удовольствия. Случается, что я пишу отрывки, которые ничего не дают для произведения в целом, а потом убираю их. При подобной методе и трудном сюжете на том в сто страниц может уйти десять лет».[320]
15 августа Ашиль Флобер и Луи Буйе награждены орденом Почетного легиона. Первая мысль Флобера – эта награда, присужденная Луи Буйе, стяжает ему завистников, «которые будут мстить его следующей пьесе». Искренние дружеские чувства побуждают его радоваться за других, дорогих для него людей, радоваться награде, которую он сам не хотел бы иметь. В конце сентября он получает «Легенду веков» и восторженно погружается в этот лес рифм. «Что за человечище папаша Гюго!. – восклицает он в письме к Эрнесту Фейдо. – Какой поэт, черт подери! Я проглотил два тома в один присест… Я не помню себя от восторга. Меня впору вязать! Ах! Как хорошо… У меня голова идет кругом от папаши Гюго».[321] И продолжает: «Моя работа идет немного лучше. Я в самом разгаре битвы слонов и, поверь, убиваю людей как мух. Кровь у меня льется рекой». Однако Эрнест Фейдо в это время очень обеспокоен здоровьем своей супруги, а не литературой. Врачи, по его словам, считают ее безнадежной. Чтобы немного поддержать его, Флобер не находит ничего лучшего, чем подсказать с жестоким эгоизмом, что художнику, который занят поиском правды, необходимо наблюдать за страданиями. С его точки зрения, любое событие, каким бы жестоким оно ни было в жизни писателя, должно рассматриваться им как предлог для обогащения его произведения. Книга, не пропитанная кровью автора, – лишь банальная стопка бумаги. Каждый считающий, что умеет держать в руке перо, вынужден смотреть на боль как на необходимый элемент творчества. Гения, не пережившего перелом, не существует. «Бедная женщина! – пишет он Эрнесту Фейдо. – Это ужасно! У тебя есть и будут превосходные картины, ты сможешь делать превосходные наблюдения! Платить за них приходится дорого. Буржуа даже не догадываются, что мы отдаем на съедение им свое сердце. Порода гладиаторов не вымерла, каждый художник – гладиатор. Он развлекает публику своими предсмертными муками… Единственный способ не слишком страдать во время таких кризисов – это всемерно изучать себя».[322] Жена Эрнеста Фейдо умерла 18 октября 1859 года. Он рассказывает об этом другу в безнадежном письме. Взволнованный Флобер пишет ему в ответ: «Во имя единственной достойной внимания в этом мире вещи – во имя Прекрасного, цепляйся обеими руками, карабкайся изо всех сил и выходи из этого! Я хорошо знаю, что боль – это удовольствие, что, плача, облегчают душу. Только душа разрушается от этого, рассудок тонет в слезах, страдание становится привычкой, определяет взгляд на жизнь, которая становится непереносимой… Ты еще молод. Тебе, думаю, предстоит еще родить великие произведения. Подумай о том, что их нужно написать».[323]
Пожелания сбываются. После нескольких дней депрессии Эрнест Фейдо признается ему, что принялся за работу. Флобер поздравляет его с победой над жалким положением женатого человека: «Продолжай, дружище! Сосредоточься на идее! Эти женщины, по крайней мере, не умирают и не изменяют!» И советует, чтобы доставить ему удовольствие, почитать «Он» («Современный роман»), который только что вышел за подписью Луизы Коле: «Ты узнаешь в нем своего друга, которого не разнесли по кочкам… Я вышел в ней бел как снег, но человеком бесчувственным, скупым, слабым – словом, мрачной бездарью. Вот что значит совокупляться с музами! Я хохотал до слез».[324]
Продолжая тщательно отделывать «Саламбо», которая продвигается медленно, он мечтает уехать с французской экспедицией в Китай – страну «ширм и нанкина». Его удерживает только мать, которая, по его словам, «стареет, и отъезд состарит ее еще быстрее». Но он согласен с ней, что пребывание в Париже будет полезным обоим. Она едет туда первой. Прежде чем присоединиться к ней, он пишет Морису Шлезингеру: «Я найду, вероятно, Париж таким же глупым, каким оставил его, а может быть, еще глупее. С расширением улиц пошлость распространяется, кретинизм растет до высоты лепных карнизов… Я в этом году не закончу своей книжки о Карфагене. Пишу очень медленно, ибо книга для меня – особый способ жить. Ради какого-нибудь слова или мысли я делаю изыскания, выдумываю, отдаюсь бесконечным мечтам».[325]
20 декабря он приезжает наконец в Париж, который, по его словам, ненавидит, но без которого не может долго жить. Явно, выйдя из своей жизни-игры, он оказывается в положении литературного отшельника, которого пугают гнусности столицы. Он играет роль троглодита, однако с удовольствием по воскресеньям принимает у себя друзей и часто ужинает у «Президентши» – госпожи Сабатье, известной любовницы банкира Моссельмана, подруги Бодлера и знаменитой мраморной модели «Женщина, укушенная змеем» Клезингера. Окунувшись в светский гвалт, он сожалеет о том, что рядом нет Луи Буйе, который теперь живет в Манте. Карьера его друга, впрочем, складывается успешно. Он готовит сборник стихотворений, и директор «Комеди Франсэз» заказал ему произведение, прославляющее предстоящее присоединение Савойи к Франции. Это последнее предложение возмущает Флобера, который, негодуя, пишет: «Никогда! Никогда! Никогда! Тебе готовят провал, и нешуточный. Заклинаю тебя, не делай этого!» И продолжает: «Принимая это предложение, ты унижаешь и, подчеркну это слово, позоришь себя. Ты теряешь себя как „чистого поэта“, человека независимого. Тебе дали место, ввели в ряды полка, пленили. Только не политика, ради всего святого! Это приносит несчастье, и это нечисто».[326]
В начале года Флобер часто посещает известных писателей. У Жюля Жанена встречает Октава Фейе, сходится с Полем де Сен-Виктором и братьями Гонкур, ужинает с Мори и Ренаном. 12 января он оказывается в веселой компании за столом Гонкуров. Говорят о последнем романе «Он» Луизы Коле, в котором через образ Леонсы, играющей в модных театральных пьесах, изображен мир актрис и своеобразие женских отношений. «Я нашел простое средство обходится без них, – говорит Флобер. – Сплю на сердце, а ночью… это неизбежно». Гости уходят один за другим. Остается Флобер. «В гостиной, наполненной дымом сигар, были только мы и он, – помечают братья Гонкур. – Он ходил из угла в угол по ковру, задевая головой люстру, возмущался, делился с нами, как с братьями, своими мыслями. Рассказывал нам о жизни в уединении, дикой даже в Париже, замкнутой и закрытой. Он презирал театр и не имел никакого другого развлечения, кроме воскресных ужинов у госпожи Сабатье – „Жены президента“, как называют ее в свете. Он испытывает ужас перед деревней, работает по десять часов в день, но теряет много времени, забываясь в чтении, и с готовностью отлынивает от своей книги…» Спор переходит на стиль в романе, и Флобер восклицает: «Представляете себе глупость – работать ради того, чтобы убрать ассонансы во фразе или повторы на одной странице? Ради кого?.. Кто из читателей интересуется или ценит форму?» Далее он цитирует трех авторов, которые, по его мнению, пишут лучше всех: Ла Брюйер, Монтескье и Шатобриан. «И вот, – рассказывают Гонкуры, – в крайнем напряжении, раскрасневшись, вскинув руки, как для драматического объятия, сильный, как Антей, он читает всей грудью и горлом фрагмент из „Диалога Силла и Экрата“, издавая глухой звук, похожий на рычание льва». Далее Флобер снова рассказывает о том, каких трудов стоит ему борьба за совершенство «Саламбо», вздыхает: «Знаете, к чему я стремлюсь? Я прошу честного, умного человека закрыться на четыре часа с моей книгой, я хочу опьянить его историей. Это все, чего я хочу… Кроме того, работа – это еще и лучшее средство обмануть жизнь!»
25 января к нему приезжают братья Гонкур: «И вот мы на бульваре Тампль, в рабочем кабинете Флобера, окна которого выходят на улицу. Камин в виде золоченого индийского Будды. На столе странички романа, пестрящие исправлениями. Теплые искренние комплименты нашей книге, которые очень приятны. Дружеские отношения, которыми мы гордимся, проявляются искренне, открыто, непринужденно и очень сердечно». Пять дней спустя братья Гонкур проводят у Флобера вечер с Луи Буйе, у которого, по их словам, «вид настоящего рабочего». «Ум Флобера словно завороженный постоянно возвращается к разговору о де Саде». Он определяет его так: «Дух Инквизиции, дух пытки, дух Церкви Средневековья, страх перед природой. В де Саде нет ни дерева, ни животного». Сидя у камина, он рассказывает Гонкурам о своей первой любви к Элади Фуко: «Это были безумные соития, за ними – слезы, потом – письма и далее – ничего». Однако от встречи к встрече братья утрачивают иллюзии по отношению к их новому другу. Вслед за восхищением им они открывают его недостатки. Чрезвычайно утонченные и аристократичные, они не могут не столкнуться с его деревенскими манерами. «Сегодня мы признаем, что между нами и Флобером существует барьер, – пишут они в своем „Дневнике“ 16 марта 1860 года. – По сути своей он – провинциал и позер. Чувствуется даже, что он совершил свои большие путешествия больше ради того, чтобы удивить руанцев. Его ум такой же тяжелый и вязкий, как тело. Изысканное, кажется, не трогает его. Он чувствителен только к набору фраз. В его разговоре очень мало идей, и они излагаются шумно и торжественно. Ум и голос краснобая. От историй и лиц, которые он изображает, несет запахом ископаемых из супрефектуры. Он десять лет носит белые жилеты, в которых Макер ухаживал за Элоа. В нем остались озлобленность и возмущение Академией и папой. О нем можно сказать, как де Местр: „Он вульгарен!“… Он неловок, несдержан и неумел во всем – в шутке, в деле, в подражании… В его грубых радостях нет очарования».
Несмотря на это недоброжелательное мнение о Флобере, братья Гонкур продолжают видеться с ним и обращаться чрезвычайно дружелюбно. Он останется на несколько недель в Париже, однако должен скоро вернуться в провинцию, чтобы присутствовать на свадьбе дочери Ашиля Жюльетты с неким Адольфом Рокини: «Это надежный мужчина, который кажется мне нежным, как ягненок. Молодые люди, похоже, любят друг друга. Все это очень хорошо. Мы рады. Счастлив тот, кто живет согласно простой и доброй природе!.. Счастье жизни, конечно, в этом. И тем не менее, если бы мне предложили его, согласился ли бы я?»[327] Венчание состоялось 17 апреля 1860 года в Руане. Эти семейные радости с цветами, поцелуями, разговорами и застольями для Флобера – едва переносимая пытка. «У меня несварение от буржуа, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Три ужина и завтрак! И двое суток в Руане. Это слишком! Я продолжаю мучиться от улиц моего родного города и рыгаю белыми галстуками».[328] Он поздравляет братьев де Гонкур, приславших ему свою последнюю книгу «Любовницы Людовика XV», с качеством работы и, не сомневаясь в искренности их чувств по отношению к себе, заканчивает письмо следующими словами: «Очень любезно с вашей стороны было прислать мне книгу, вы очень талантливы и немного любите меня».[329] В другом письме он рассказывает им о своей работе, которая потихоньку продвигается: «Реальность в подобном сюжете – вещь почти неосуществимая. Остается одно – писать ее поэтически, но тогда рискуешь скатиться до старых известных басен, начиная с „Телемака“ до „Мучеников“… Несмотря на все это, я продолжаю работать, снедаемый тревогами и сомнениями».[330]
Новой подруге мадемуазель Амели Боске[331] он рассказывает о трудностях работы, за которую взялся: «Я нынче очень устал. На моих плечах целых две армии: тридцать тысяч с одной и одиннадцать тысяч с другой стороны, не считая слонов и их погонщиков, рыцарей, сопровождающих воинов, и клади… Я охвачен глубокой меланхолией, черной горечью, тревогой, которые колышутся во мне, как океан нечистот, когда думаю о том, что этот труд не будет оценен и что первый попавшийся – будь то журналист, идиот или буржуа – без обиняков (и с полным правом, может быть) найдет множество нелепых вещей в том, что мне кажется великолепным».[332] Он завидует Эрнесту Фейдо, который оставил письменный стол и путешествует теперь по Тунису, где восхищается, без сомнения, бесконечными горизонтами и спит с покорными и опытными женщинами. И предсказывает, что по возвращении ему совсем не понравятся ласки дорогих соотечественниц. «Ты с грустью будешь вспоминать об этой тихой любви, в которой говорят только души, о нежности без слов, о рабской покорности, которая наполняет мужчину гордостью».[333] Однако более захватывающими ему кажутся приключения Максима Дюкана, который неожиданно поступил на службу в армию Гарибальди и участвует в экспедиции «Тысячи»: «Если у тебя, дорогой Макс, есть пять минут, напиши несколько слов, чтобы я знал, как ты поживаешь, черт подери! Умер, жив ли или ранен… Каналья! Ты ведь никогда не успокоишься!»[334]
Во второй половине августа он возвращается в Париж, чтобы пополнить свои материалы, и ужинает у критика Обрейе с Гонкурами, Сен-Виктором, Шарлем Эдмоном, Галеви, Готье. С самого начала завязался оживленный разговор. Каждый участвует в нем, высказывая суждения о какой-либо книге, пьесе, авторе. «Продолжим, – кричит Флобер. – Есть один, кто противен мне больше, нежели Понсар, – это Фейе, работяга Фейе!» И рассыпает похвалы, начав с Вольтера, называя его «святым» и вызвав тем самым возмущение других гостей.
После короткой поездки в Этрета, где вспоминает о юности, глядя на море, он возвращается в Париж, чтобы присутствовать в «Одеоне» на премьере пьесы Луи Буйе «Папаша Миллион». «Флобер свалился как снег на голову, – пишут братья Гонкур. – Он по-прежнему сидит в своем Карфагене, ведет жизнь затворника и работает как вол… Он дошел в романе до соития, карфагенского соития, и говорит, что хочет красиво вскружить читателям голову: нужно, чтобы мужчина думал, что пронзает луну, совокупляясь с женщиной, которой кажется, что ее любит солнце».[335]
Премьера «Папаша Миллион», состоявшаяся 6 декабря 1860 года, закончилась провалом. Флобер потрясен так, будто освистали его самого. «Пьеса Буйе, как ты знаешь (или не знаешь), – пишет он Жюлю Дюплану, – потерпела неудачу. Пресса была жестокой, а директор „Одеона“ еще хуже… Бог мой! А ведь это было так красиво! красиво! красиво! Должен был присутствовать император, но он не пришел… Что касается Буйе, то он безутешен, его положение ужасно. Он должен был пойти к тебе, но, кажется, настолько убит, что прячется».[336] Сам он думает, что его пребывание в Париже затянулось. Оставив мать и Каролину в квартире на бульваре Тампль, он возвращается один в Круассе, чтобы работать. «Становлюсь смешным со своей нескончаемой книгой, которая не вырисовывается, а я поклялся закончить ее в этом году, – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Я здесь живу со своим старым слугой, встаю в полдень и ложусь в три утра, никого не вижу, ничего не знаю о том, что происходит в мире».[337]
Вернувшись на свою литературную дачу, он получает книгу Мишле «Море» и в ответ взволнованно благодарит: «В коллеже я с жадностью читал вашу „Историю Рима“, первые тома „Истории Франции“, „Мемуары Лютера“, „Введение“ – все, что выходило из-под вашего пера, почти с чувственным удовлетворением, настолько это было живо и глубоко… Когда повзрослел, мое восхищение стало осознанным».[338] В том же январе месяце он узнает, что Эрнест Фейдо, недавно овдовевший, собирается снова жениться. Это явно болезнь – желание иметь женщину, в то время как в целибате столько преимуществ для художника. Но поздравляет своего друга: «Да благословит ее бог; прими мои наилучшие пожелания и знай, что они искренни и сердечны». Однако не может не добавить: «У нас разные дороги… Ты веришь в жизнь и любишь ее, а я осторожен с ней. С меня довольно, умерю свои желания. Это, наверное, трусливо, но более осмотрительно». Что касается «Саламбо», то он сообщает своему корреспонденту, что она продвигается, «бывают хорошие и плохие дни (последние случаются, разумеется, гораздо чаще)».[339]
Еще три месяца работы, и он торопится в Париж, чтобы прочитать отрывки романа друзьям. «Торжество состоится в понедельник, – пишет он братьям Гонкур. – Не знаю, получится ли… Тем хуже. Черт подери! Вот программа: 1. Я начну кричать ровно в четыре часа. Значит, приходите часам к трем. 2. В 7 часов – восточный ужин. В меню: человечина, мозги буржуа и клиторы тигриц, обжаренные в масле носорога. 3. После кофе – опять пунический крик до изнеможения слушателей. Как это вам?»[340] В понедельник 6 мая 1861 года братья Гонкур приходят на встречу в точно назначенное время. «Флобер, – рассказывают они, – читает своим трубным голосом, похожим на звук звенящей бронзы. В 7 часов ужинаем… Потом, после ужина и трубки, чтение возобновляется». Гонкуры не смеют сказать Флоберу, что они думают о книге, наиболее значительные отрывки которой он «прокричал» перед ними. Однако доверяют свое разочарование «Дневнику»: «„Саламбо“ ниже того, что я ожидал от Флобера. Скрытый, отсутствующий в таком безличном произведении, как „Госпожа Бовари“, он проявляет себя в полной мере здесь – мелодраматичный, помпезный, напыщенный, грубый по колориту – сам в миниатюре. Для Флобера Восток и Восток античный – алжирская этажерка. Есть детские эффекты, есть смешные. Чувства его героев… обычные, банальные человеческие чувства, а не чувства именно карфагенян; а его Мато – по сути своей всего лишь тенор из варварской поэмы… Почти каждая фраза имеет в конце сравнение со словом „как“, которое, точно подсвечник, держит свечу». До крайности наивный Флобер не догадывается о разочаровании братьев. Он возвращается в приподнятом настроении в Круассе. «Думаю, что до конца этого года не закончу, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Даже если придется просидеть над этой книгой десять лет, все равно вернусь в Париж не раньше чем завершу „Саламбо“. Я дал клятву себе».[341]
И вновь возвращается старая канитель: он пишет книгу, нервы его взвинчены, силы на исходе – описание осады Карфагена окончательно измотало его: «Военные машины надоели мне! Я потею кровавым потом, мочусь кипятком, испражняюсь катапультами и рыгаю пулями пращников»,[342] – пишет он Гонкурам. 2 января 1862 года он объявляет, что пока курил, выпутался из сражений в ущелье Аш: «Я нагромождаю ужас над ужасом. Двадцать тысяч моих людей только что умерли от голода и поедали друг друга; остатки погибнут под ногами слонов и в пасти львов». Он начинает думать о возможной публикации. Однако предпочитает не торопиться. В самом деле, в Париже поговаривают о «выходе» «Отверженных» Виктора Гюго. «Считаю, что буду немного неосторожным в том смысле, что стану рисковать в сравнении с такой великой вещью, – пишет Флобер мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Есть люди, перед которыми нужно склониться, говоря им: „Только после вас, месье“. Виктор Гюго из их числа».[343] Он удивлен следующей новостью: Бодлер просит его ходатайствовать перед Жюлем Сандо, чтобы тот поддержал его кандидатуру во Французскую академию. Как может этот «проклятый поэт», который был осужден исправительным судом за «Цветы зла», который только что опубликовал «Искусственный рай», лелеять честолюбивую мечту оказаться среди самых чистых представителей буржуазной литературы? Флобер смеется, обратившись к Жюлю Сандо, не надеясь быть услышанным, и отвечает Бодлеру: «Несчастный, вы хотите, чтобы рухнул купол Института. Вы представляетесь мне между Вильменом и Низаром».[344]
В последующие дни он переписывает последние страницы рукописи, очищает желудок, «чтобы изгнать нездоровую жидкость и приехать в столицу свежим», и готовится выехать в Париж, где рассчитывает провести несколько недель. 21 февраля он ужинает с братьями Гонкур у Шарля-Эдмона и рассказывает гостям о своих бурных отношениях с Луизой Коле. «Ни горечи, ни злопамятства, впрочем, у него не осталось по отношению к этой женщине, которая, кажется, опьянила его своей безумной любовью, драматическими страстями, чувствами, потрясениями, – помечают братья Гонкур. – Во Флобере есть та природная грубость, которая нравится подобным, ужасным по натуре, горячим женщинам, которые уничтожают любовь проявлением чувств, гневом, плотской или душевной страстью». Разоткровенничавшись, Флобер рассказывает, будто когда-то был доведен Луизой до такого отчаяния, что едва не убил ее. «Я почувствовал, как подо мной крякнули скамьи Двора присяжных», – говорит он, вращая ужасными глазами. Восхищаясь его удивительной работоспособностью, друзья за спиной критикуют его. Теофиль Готье как-то признался братьям Гонкур, что процесс письма автора «Саламбо» кажется ему абсурдным. Годы и годы ради того, чтобы написать четыреста страниц. Безумие! И потом, к чему выкрикивать текст, чтобы оценить его гармонию? «Книга пишется не для того, чтобы ее читали вслух, – говорит Теофиль Готье. – У каждого из нас есть страницы… И что же, они столь же ритмичны, как то, что сделал он, и не стоили стольких усилий. Его жизнь отравляют угрызения совести: в „Госпоже Бовари“ рядом оказались два слова в родительном падеже: венок из цветов апельсина. Он сокрушается, но напрасно, ведь иначе сказать нельзя».[345] 29 марта Флобер принимает братьев Гонкур у себя дома. Он сидит на диване, сложив по-турецки ноги. Он в ударе и говорит о том, что хочет написать книгу о современном Востоке, «Востоке черных одежд», где воспроизведет «негодяев-европейцев, евреев, московитов, греков…» После ужина втроем едут в Нейи к Теофилю Готье. Просят Флобера станцевать «салонного дурака». Он с удовольствием соглашается, надевает одежду Готье и поднимает воротничок. «Не знаю, что он сделал с волосами, лицом, его выражением, – помечают Гонкуры, – но в это мгновение он являл собою потрясающую карикатуру тупости. Готье вслед за ним снимает редингот и танцует „Па кредитора“ с испариной на лице, потея, тряся своим толстым задом. Вечер заканчивается богемными песнями».
После грубого веселья Флобер возвращается к одиночеству и работе. 14 апреля 1862 года он пишет мадемуазель Амели Боске: «До окончательного завершения мне осталось еще пять страниц, не самых легких, а я уже без сил. Вот уже пять лет как я работаю над этой нескончаемой книгой». А десять дней спустя мадемуазель Леруайе де Шантепи пишет следующее: «В прошлое воскресенье в семь утра я наконец закончил мой роман „Саламбо“. Правка и переписывание займут еще месяц, и я вернусь сюда (в Париж) в середине сентября, чтобы к концу октября издать мою книгу. Но я на грани сил. По вечерам меня лихорадит, и я едва держу в руке перо. Конец был тяжелым и дался мне с трудом».[346]
Глядя на эту стопку листков рукописи, он испытывает чувство гордости, смешанное с печалью и усталостью. Прочитывая их, он обнаруживает, что хромает каждая вторая фраза: «Продолжать исправление „Саламбо“ невозможно. Сердце разрывается от отвращения при виде написанного»,[347] – делится он с племянницей Каролиной. И вновь ей же: «Я страшно зол на переписчицу. Завтра я надеялся получить все, а у меня только восемьдесят страниц. Хорошо, если рукопись перепишется к концу этой недели».[348] Его уже волнуют практические вопросы: с каким издателем договариваться? За какую цену и на какую приблизительную дату публикации? Он боится конкуренции. «Отверженные» имеют у читателей фантастический успех. Подходящее ли время выпускать на сцену «Саламбо»? Он, со своей стороны, считает роман Гюго ничтожным и говорит об этом госпоже Роже де Женетт:[349] «Что ж! наше божество тускнеет. „Отверженные“ раздражают меня, а дурно отзываться о них не разрешается: на тебя смотрят, как на сыщика. Автор находится на неприступной высоте, и затрагивать его нельзя. Я всю жизнь преклонялся перед ним, но сегодня возмущен! Мне просто необходимо излить негодование. Я не нахожу в этой книге ни правды, ни величия. Что касается стиля, то он представляется мне нарочито неряшливым и низменным.
Это своего рода способ подделаться под народ… Типы ходульные, точно в трагедиях! Разве существуют такие проститутки, как Фантина, такие каторжники, как Вальжан?.. Это манекены, сахарные фигурки… Длиннейшие рассуждения по поводу вещей, не имеющих отношения к сюжету, и ни слова о том, что непосредственно касается его. Но зато проповеди по поводу того, что всеобщее избирательное право – превосходное дело, что необходимо просвещение масс; это-то повторяется до пресыщения. Положительно, эта книга, несмотря на красивые места (а они встречаются изредка), написана по-детски… Потомство не простит ему того, что он хотел стать мыслителем вопреки своей природе».[350]
На самом же деле он подвергает критике у Гюго несдержанность пера, лирические порывы, его устарелый романтизм. И неожиданно его потрясает ужасная мысль – не будут ли упрекать и его за то же самое в «Саламбо»?
Глава XIV
В миру
Не способный вести денежные дела, Флобер прежде обращается за советом к Жюлю Дюплану, чтобы узнать последовательность шагов при подготовке издания «Саламбо». Он хочет, чтобы Мишель Леви заключил с ним контракт на доверии, не читая книги: «С тех пор, как имеешь в литературе имя, принято продавать кота в мешке. Он (Мишель Леви) должен купить мое имя, и только его».[351] В другом письме он, однако, уточняет: «Идея, родившаяся в башке Леви, который потопчется лапами на моих страницах, возмущает меня больше, нежели какая угодно критика».[352] Как бы то ни было, он против иллюстрированного издания: «Что касается иллюстраций, то, даже если бы мне дали сто тысяч франков, клянусь тебе, не появилась бы ни одна… Сама эта идея приводит меня в бешенство. Никогда! никогда! Ну-ка, пусть мне покажут того типа, который сделает портрет Ганнибалла и нарисует карфагенское кресло! Он сделает мне большое одолжение. Не стоило столько трудиться, стремясь сделать все неясно, ради того, чтобы какой-то пентюх вдруг разрушил мою мечту нелепой точностью».[353] Он с замиранием сердца отправляет копию рукописи в Париж. Прежде – до нового распоряжения – она адресована брату Жюля Дюплана Эрнесту. «Я наконец смирился с тем, что смотрю на мой роман как на законченный, – пишет Флобер братьям Гонкур. – Итак, пуповина отрезана. Уф! Не будем больше думать об этом».[354]
По его просьбе с Мишелем Леви договаривается теперь Жюль Дюплан. Флобер, мечтавший о гонораре в тридцать тысяч франков, говорит, что готов согласиться теперь на двадцать. Однако переговоры затягиваются. В июле он начинает беспокоиться. «Чтобы моя книга появилась в начале ноября, нужно приступить к ее изданию с середины сентября, – пишет он Эрнесту Дюплану. – Речь может идти только о трех издателях: Леви, Лакруа и Ашетт. Что ж, зондируйте почву! И постарайтесь получить для меня приличную сумму, не поступаясь при этом принципами».[355] Сделки настолько одолели его, что мешают работать. Он чувствует себя «высохшим, как булыжник, и пустым, как кувшин без вина».[356] Он сопровождает в Виши мать, которая пожелала пройти курс лечения. Затем, выбившись из сил, снижает свои притязания, согласившись на договор с Мишелем Леви в десять тысяч франков. Но при условии, что рукопись не будет прочтена и книга не будет иллюстрироваться. (В том же году Виктор Гюго за роман «Отверженные» получил гонорар в триста тысяч франков.) Кроме того, Мишель Леви требует, чтобы контракт был подписан на десять лет, чтобы «Госпожа Бовари» оставалась его собственностью в течение этого же времени и чтобы автор уступил ему за ту же цену свой следующий роман, который обязательно должен быть «современным». Чтобы подготовить читателей, распускают слух, что сумма, уплаченная за «Саламбо», составляет тридцать тысяч франков. Флобер соглашается не изобличать уловку.
8 сентября он приезжает в Париж и в последний раз видит свою рукопись. «Я занят теперь тем, что изымаю слишком частые „и“ и исправляю кое-какие ошибки, – пишет он братьям Гонкур. – Я сплю с „Грамматикой всех грамматик“, а на моем зеленом ковре увесистый Академический словарь. Через восемь дней все это закончится».[357] Типографские гранки, которые он читает с пером в руке, рождают новую тревогу: «Меня раздражают корректурные листы и последние правки. Я подпрыгиваю от злости на кресле, обнаруживая в произведении множество оплошностей и глупостей. У меня бессонница оттого, что не могу заменить какое-то слово».[358]
Наконец 20 ноября 1862 года «Саламбо» выходит в свет. Прекрасный формат в восьмую часть листа, в желтой обложке. Первое издание – две тысячи экземпляров. Флобер раздает книги, отпечатанные на голландской бумаге, друзьям и устраивает прием на бульваре Тампль. Говоря о презрении к денежным делам, он трудится, рекламируя свою книгу. В литературных кругах, впрочем, быстро узнают, что «Саламбо» была продана Мишелю Леви не за тридцать, а за десять тысяч франков. Братья Гонкур возмущены этой торговой интрижкой, недостойной литератора, и помечают в своем «Дневнике» 21 ноября: «Начинаю думать, что в этом парне (Флобере) – таком, казалось бы, открытом, таком несдержанном, парне с сильными руками, с апломбом заявляющем о своем полном безразличии к успеху, статьям, рекламе, – есть что-то от нормандца, причем самого продувного и самого закоснелого. Со времени истории и ложной сделки с Леви он незаметно использует шум, свои отношения, работает на успех, как никто другой, и с самым скромным видом конкурирует с самим Гюго». В самом деле, после многих лет заточения и молчания Флобер взрывается. Тем хуже для его сдержанных и высокомерных принципов. Попав в парижскую переделку, он готов на все ради триумфа «Саламбо». Только можно ли заинтересовать читателей историей карфагенской героини Саламбо, дочери Гамилькара и хранительницы Танит, которая идет в палатку вождя наемников Мато, отдается ему, добиваясь того, что он возвращает ей священное покрывало – заимф, которым завладел и от которого зависит судьба Республики? Не разочаруют ли читательниц «Госпожи Бовари» все эти грубые сцены: кровавые поражения варваров, казнь Мато, смерть Саламбо. Не станут ли археологи нападать на романиста, который считает, что воспроизвел далекое прошлое?
Его «Саламбо» – фантазия прорицателя.[359] Он не использовал, как Шатобриан в «Мучениках», события, о которых рассказал, для того, чтобы поддержать какую-либо идею. Он не ограничился тем, что точно воссоздал исчезнувшую цивилизацию, как Мишле или Августин Тьерри. Более того, он не собирался писать психологический роман. Его герои одинаково искренни в стремлении к достижению своей главной цели и в проявлении простых грубых чувств, определяющих их поступки. Саламбо, на создание которой автора, говорят, вдохновила Жанна де Трубе, пикантная брюнетка, подруга Луизы Прадье и признанная любовница Марка Фурнье, директора театра Порт-Сен-Мартен, весьма далека от сложностей характера Эммы Бовари. Действием движут скорее политические, а не сентиментальные силы. Рассказ продвигается по мере честолюбивых устремлений, соперничества, сражений за влияние, а не по воле чувств. Это эпопея, написанная яркими красками, напряженным стилем и великолепным языком. Эпопея, которую читатель воспринимает как галлюцинацию, из которой выходит, переполненный воспоминаниями о живописном мире варваров и его жестокости. «Мираж» – говорит о нем Флобер в своих письмах. Он достиг цели. Произведение уникально по жанру. Абсолютная противоположность «Бовари», оно не поддается классификации. Первоначальный успех у читателей был вызван любопытством. До появления романа публика и журналисты задавали вопрос: сможет ли автор написать что-то новое? И они не были разочарованы! «Саламбо» взрывается, как неистовая опера, как бомба, начиненная драгоценными камнями. Говорят о «вызывающем ужас кровяном дожде», приходят в восторг, возмущаются, пожимают плечами. Пресса в целом жестока. В «Монд», «Юнион», в «Патри» и «Фигаро» – шквал брани против писателя, который раздражает чувства своих соотечественников. Сент-Бев, поддерживающий с Флобером самые дружеские отношения, говорит о том, что раздражен и разочарован выспренностью «Саламбо». В трех длинных статьях, помещенных в «Конститюсьонель», он критикует недостатки книги. Однако самим местом, которое отводит им в колонках своей газеты, он подчеркивает важность события. Вначале он утверждает, что «античную цивилизацию воссоздать невозможно», что, с его точки зрения, и объясняет провал автора. Конечно, он выполнил огромную работу, но перестарался и не удержал сюжет. Героиня Саламбо, говорит Сент-Бев, нежизненна. А ее соотечественникам недостает гуманности и логики. Флобер находится на «пике садистского воображения», описывая изуверства. Он бравирует эрудицией, которую можно оценить, только вооружившись словарем. Что касается стиля, то он помпезен, выспрен, «вымощен разноцветной галькой и драгоценными камнями». И в заключение пишет: «Автор сделал титаническое усилие, однако это не помешало неудаче. Но он доказал, что у него есть сила, и „несчастье оттого, что провалился, сделав ее главной точкой своего прицела, не столь велико“».
Флобер отражает удар, отвечая Сент-Беву 23 сентября длинным письмом, в котором защищается: «Третья ваша статья о „Саламбо“ меня смягчила (я, впрочем, и не был очень зол). Самые близкие друзья были немного раздражены двумя предыдущими. А поскольку вы откровенно сказали, что думаете о моей большой книге, я признателен вам за то, что в своей критике вы оказались столь милосердны». После этой преамбулы он идет в контратаку. Пункт за пунктом, подробно, настойчиво, с чувством юмора он защищает свой роман. Все, считает он, в нем верно. Он не придумал изуверства. Обвиняя его в садизме, Сент-Бев дает аргументы в руки тех, кто уже протащил его через исправительный суд за «Госпожу Бовари». Что касается стиля, то «в этой книге я не шел на такие жертвы, закругляя фразы и периоды, как в предыдущей, – пишет Флобер. – Метафоры в ней редки, а эпитеты обоснованны». И заключает следующими словами: «Пощипав меня, вы очень нежно пожали мне руку и, хотя немного поглумились надо мной, тем не менее трижды поприветствовали меня тремя большими, очень обстоятельными, очень важными статьями, которые принесли больше хлопот вам, нежели мне… Вы не стали бы иметь дело с глупцом или с неблагодарным человеком». Отличный игрок Сент-Бев объявляет, что опубликует ответ Флобера в ближайшем номере «Ленды» в своих хрониках.
Одновременно с этими ревнивыми дружескими рукопожатиями то здесь, то там появляются хвалебные статьи. Теофиль Готье в «Монитор юниверсель» пишет, что чтение подобного труда – «одно из самых сильных интеллектуальных наслаждений, какие только можно испытать». Флобер горд. Он отомщен Сент-Беву: «Какая красивая статья, мой дорогой Тео, как отблагодарить тебя за нее? Если бы двадцать лет назад мне сказали, что тот самый Теофиль Готье, воображением которого я восхищался, напишет обо мне подобное, я бы сошел с ума от гордости».[360]
В дело начинают вмешиваться ученые. Гийом Френер, молодой дипломированный немецкий археолог, критикует в «Ревю конталторен» материалы, которые использовал автор. Флобер возмущен до крайности. Если он принимает литературные сентенции некоего Сент-Бева, то уж никак не может позволить какому-то педанту придираться к его историческим исследованиям. В пространном письме, написанном в язвительном тоне, он объясняет, что ничего не придумал в своем романе, который опирается на точные тексты; он разрушает один за другим аргументы противника, беспощадно и язвительно высмеивает его и в заключение пишет: «Не беспокойтесь, сударь, хотя вы сами, кажется, напуганы собственной силой и всерьез думаете, будто „разнесли мою книгу на клочки“, не бойтесь, успокойтесь! Ибо вы были не жестоки… но легкомысленны».[361]
Если в целом критика сдержанная, то Флобер находит честолюбивое удовлетворение в реакции равных ему. Виктор Гюго, Бодлер, Мишле, Фромантен, Берлиоз, Мане, Леконт де Лиль пишут с восхищением. 27 ноября 1863 года превосходную статью в газете «Пресс» публикует Жорж Санд: «Я люблю „Саламбо“. Форма Флобера так же прекрасна, так же впечатляюща, так же лаконична, так же грандиозна во французской прозе, как любые прекрасные известные стихи, на каком бы языке они ни были написаны». Флобер не ценит романы Жорж Санд и едва знает ее. Но он потрясен этим великодушным суждением и бесконечно благодарен. Она отвечает ему: «Мой дорогой брат, вам не следует благодарить, ибо я всего лишь исполнила свой долг… Мы очень мало знаем друг друга. Приезжайте ко мне, когда сочтете удобным. Это недалеко, я всегда дома, но я в возрасте, и далеко не юношеском».[362] Еще одно письмо от Флобера: «Я признателен вам не за то, что исполнили так называемый долг. Меня тронула доброта вашего сердца, а ваша симпатия придала гордости. Вот и все».[363] Однако на приглашение Жорж Санд в Ноан он, «как настоящий нормандец», не говорит «ни да, ни нет». Он приедет, может быть, на днях, а может быть, следующим летом… А пока просит у своей знаменитой корреспондентки портрет, чтобы повесить у себя в кабинете. И называет ее «дорогой мэтр».
Несмотря на враждебность части прессы, «Саламбо» торит дорогу среди читателей. Книгу до часа ночи увлеченно читает императрица. Император интересуется военной стороной произведения и спорит со своим окружением о баллистах, катапультах и других военных машинах. Восхищение автором считается при дворе хорошим тоном. Увлечение императорских салонов передается городу. Героиня Флобера становится модной. Дамы на балах-маскарадах одеты в пунические костюмы. Г-жа Римская-Корсакова появляется на приеме во дворце Тюильри в костюме из светящейся ткани, усыпанной золотом, как у дочери Гамилькара, с поясом в виде змеи вокруг талии. «Журналь амюзан» публикует диалог «двух сестер» – Эммы Бовари и Саламбо. За автора и его героев принимаются карикатуристы. Театр в Пале-Рояль вывешивает сатирический журнал в четырех картинах – «Фоламмбо, или карфагенские Потехи». Музыканты видят в «Саламбо» прекрасный оперный сюжет, и Флобер, некогда отказавшийся от постановки на сцене «Госпожи Бовари», соблазнен идеей большого лирического спектакля. Он мечтает о возможных авторах партитуры: Верди, Берлиозе, Рейере, ученике Берлиоза, и о Теофиле Готье – как об авторе либретто. Дело, однако, затягивается. Как бы то ни было, второй опубликованный роман вызывает вокруг Флобера то же волнение общественного мнения, как и первый, однако любопытство толпы на этот раз не было подогрето судебным процессом. Книга обязана успехом лишь самой себе. А автор, который исповедует презрение ко всем внешним проявлениям признания, становится сугубо парижским героем, общения с которым добиваются люди света. Опьяненный успехом, он принимает многочисленные приглашения, но наиболее свободно он все-таки чувствует себя в кругу собратьев по перу. С некоторыми писателями он обедает в ресторане Маньи, где обычно бывает Сент-Бев. На одном из этих обедов он встретил Ивана Тургенева, и мужчины сразу почувствовали симпатию друг к другу. Русский писатель, безупречно одетый и добродушный, покоряет, впрочем, всех приглашенных. Братьев Гонкур прежде всего: «Это очаровательный колосс, нежный гигант с белыми волосами, – пишут они. – Он красив, но красив какой-то почтенной красотой… Глаза Тургенева светятся. Его ласковый взгляд сочетается с напевным русским акцентом, похожим на мелодичный голос ребенка или негра».[364]
Однако дружеские отношения и слава не могут долго удерживать Флобера в Париже. Вдоволь наслушавшись поздравлений, критики, поучаствовав в светских развлечениях и от души, по-мужски посмеявшись над сальными шутками на обедах у Маньи, он уезжает в Круассе. А Сент-Бев может сказать о нем, повторяя слова академика Лебрена: «Он вышел отсюда более солидным человеком, чем был».
Как подтверждение этой сентенции – едва вернувшись в деревню, Флобер узнает, что на престоле в двух парижских церквах – церкви Святой Клотильды и церкви Святой Троицы – его представили развратителем нравов. «Одного проповедника зовут аббат Бесель, – пишет Флобер. – Имени второго я не знаю. Оба разразились против бесстыдства маскарадов, против одежды Саламбо! Вышеупомянутый Бесель, припомнив Бовари, утверждал, что на этот раз я хочу вернуть язычество. Итак, Академия и духовенство меня ненавидят. Это мне льстит и возбуждает меня… Следовало бы после „Саламбо“ тотчас засесть за „Святого Антония“, я был в ударе и закончил бы уже эту вещь. Подыхаю от скуки; мое безделье (хотя я и не бездельничаю, а напрягаю мозги, как несчастный человечишка) – то есть то, что я не пишу сейчас, – тяготит меня. Проклятое состояние!»[365]