– Совсем неорганизован. Посмотрите, какой беспорядок в моем кабинете. Я завален книгами, каждый день прибывают новые, а я не могу заставить себя разобраться в них, разложить по местам. И вот их целая гора. Они повсюду. И на всех столах разбросаны бумаги. Я ломаю себе голову, как выбраться из все возрастающего хаоса. Системы у меня нет. Я отказываюсь завести секретаря. И не позволяю Гит навести порядок в моих бумагах.
Раньше мои рукописи перепечатывала на машинке моя кузина Нина. И я хорошо помню эпизод, одно воспоминание о котором бросает меня в дрожь. Я только что закончил роман (это был «Сев и жатва»). Как обычно, Нина пришла за рукописью, чтобы дома перепечатать ее. Через несколько часов после ее ухода раздался звонок в дверь. Горничная, передав мне визитную карточку, сказала, что какой-то месье хочет срочно поговорить со мной. Имя на карточке было мне незнакомо, и я отказался принять его. Он настаивал, утверждая, что принес мне рукопись. Наверняка какой-нибудь начинающий писатель пришел за протекцией. Все же я решил принять его. В кабинет нерешительно вошел молодой человек скромного вида. К моему ужасу, он держал в руках папку – она принадлежала Нине! Сдавленным от волнения голосом я потребовал объяснений. Гость рассказал, что нашел папку в вагоне метро: она лежала на свободном месте. Он открыл ее и увидел там рукопись, на которой стояло мое имя, но не был указан адрес. Ему тотчас пришла в голову мысль позвонить какому-нибудь издателю и узнать мой адрес. Узнав его, он поспешил ко мне – вернуть находку. При мысли об опасности, которую удалось избежать, у меня буквально подкосились ноги: разумеется, у меня не было дубликата рукописи. Как отблагодарить моего спасителя? Он попросил книгу с автографом. Оставшись один, я с ужасом подумал, что бы произошло, если бы человек менее честный, менее образованный нашел эту забытую в метро папку? Вполне вероятно, что он, решив сохранить кожаную папку, выбросил бы пачку бумаг в мусорный ящик. Никогда у меня не хватило бы мужества написать мой роман заново!
Придя в себя, я позвонил Нине, которая, конечно, уже обнаружила пропажу. Ее не было дома, и мать сказала, что Нина вся в слезах, растерянная бегает по Парижу в надежде найти потерю. Только поздно вечером я смог с ней поговорить и успокоить ее. С тех пор я дрожу от страха каждый раз, когда доверяю рукопись машинистке. Писатель более аккуратный, ответственный никогда на стал бы жертвой подобного злоключения. Я же всего лишь ремесленник от пера.
–
– Как же мне не быть удовлетворенным, если мне выпало счастье – столь редкое! – зарабатывать себе на жизнь трудом, который так меня увлекает?
–
– Я вел дневник в ранней юности, но давно оставил его. Я, впрочем, сожалею об этом до некоторой степени, ибо память у меня неважная и, если бы я регулярно записывал все события моей жизни, я мог бы, перелистывая старые записи, освежить свои воспоминания. Но, с другой стороны, я хорошо знаю, что, заведя дневник, я стал бы его рабом. Я позволил бы ему поработить себя. Я жил бы не ради моих многочисленных персонажей, а ради одного персонажа – самого себя.
–
– Когда-то я прочел несколько лекций, но быстро от этого отказался. Красноречие – не сильная моя сторона. Меня сковывает самый вид публики. Я обретаю дар слова, только оставаясь один на один с листом бумаги.
–
– Я пишу их крайне редко. Чтобы писать статьи, нужно свободно обращаться с отвлеченными понятиями. Мне же легче дается изображение конкретной жизни. В моих романах абстрактные идеи воплощаются в персонажах и обретают накал их характеров. Иными словами, не я, а мои персонажи задумываются о проблемах общего порядка. Я, например, не взялся бы проанализировать в серьезной статье будущее французской молодежи или роль современной женщины, разрывающейся между профессиональным честолюбием и материнским призванием, но в моей воле передать подобного рода заботы моим воображаемым созданиям. Я, впрочем, убежден, что это наилучший способ придать роману философскую окраску. Чем больше я пишу, тем больше претит мне вторжение в сферу романа рассудочности и теоретизирования. Если какое-нибудь наставление вытекает из моего рассказа, происходит это в какой-то степени помимо моей воли. Всякий иной способ создания художественного произведения превращает рассказ в систему доказательств, а персонажи – в ходячие аргументы. В этом вопросе я возвращаюсь к тому, что недавно вам говорил: основные свойства писателя – простодушие, чувствительность, открытость сердца. Писатель должен уметь все понять, все почувствовать, но не спешить все объяснять. Поддаваясь пылу отвлеченного исследования, он рискует опуститься до элементарной дидактики. Роман велик не ответами, которые он дает, а вопросами, которые ставит.
–
– Момент, когда я даю разрешение печатать корректуру, двадцать раз читаную-перечитаную, выправленную. Пакет отослан в типографию. Вы ничего больше не можете сделать для вашей книги. Хорошая или дурная, она больше не принадлежит вам. Отныне она совершает свой путь одна, отдельно от вас, со всеми своими ошибками, шероховатостями, которые вы не сумели исправить.
–
– Я ответил вам на этот вопрос в начале нашей беседы. По натуре склонный сомневаться в себе, я более чувствителен к нападкам критики, чем к похвалам. Я сразу принимаю сторону тех, кто меня порицает, и не вижу в моей книге ничего, кроме недостатков, которые они обнаружили. Затем мало-помалу я забываю упреки критиков и свое разочарование и предполагаю написать произведение, достоинства которого затмят недостатки предыдущего. С этой точки зрения меня всегда удивляют дипломные работы, которые каждый год то здесь, то там, во Франции и за границей, студенты посвящают разным аспектам моих книг. Речь идет о работах столь серьезных, исчерпывающих, столь аргументированных, что, читая их, я будто разглядываю самого себя в увеличительное стекло. Под пером моих толкователей романы, которые я сочинил в творческом вдохновении с одной-единственной заботой – о жизни моих персонажей, принимают форму графиков, кривых, схем. Мои герои, старательно и безжалостно препарированные, обнаруживают побуждения, о которых я и не подозревал, а мой стиль, досконально изученный, принадлежит, мне кажется, кому-то другому. Правота, безусловно, на стороне авторов этих этюдов, а не на моей: я чересчур зарылся в свои книги, чтобы распознать их подлинный смысл. Но, если бы я обладал подобной трезвостью суждений по отношению к себе самому, своим замыслам и своим средствам изображения, разве мог бы я написать хоть одно слово?
–
– Нет. У нас есть моторная яхта, и мы плаваем на ней вдали от многолюдных пляжей. Эту яхту я нарек «Ризеем» по названию углевоза, на котором мы бежали из Крыма во время революции. «Ризей» строился на судостроительной верфи во Вьяреджо в Италии, и мы не раз ездили туда смотреть, как продвигается работа. Когда я впервые попал в огромный ангар, где суетились бригады рабочих, меня охватила паника при виде огромного корпуса судна, остов которого вознесся высоко над землей. На проектах, которые мы рассматривали, прежде чем заказать его, размеры выглядели нормальными, теперь я словно стоял перед гигантской «Францией». По отвесной лестнице мы взобрались на борт. Работы были в разгаре, и на корабле кишели плотники, механики, электрики. Я как будто присутствовал при рождении чудо-игрушки для взрослых. Вокруг нас пилили, строгали, прилаживали, прибивали. Воздух был пропитан запахом стружек и лака. Каюты походили на глубокие клетки, там были видны шпангоуты, пролегали трубы, тянулись провода. Гит с горящими глазами уже обдумывала их внутреннее убранство.
–
– Самые общие. Несколько раз в неделю мы плавали у берегов Сены на шлюпке, сидя, как в школе, на скамье вместе с другими столь же прилежными учениками, и познавали азы вождения в море прогулочной яхты. Мы осторожно обращались с морским компасом, исписывали цифрами и графиками блокноты. По вечерам, сидя друг против друга, мы повторяли уроки и, готовясь к экзамену, задавали друг другу каверзные вопросы. Честно говоря, я вечно ошибался в расчетах, когда нужно было определить свое местонахождение по карте, и пугался в бесчисленных морских сигналах. Все же наш доброжелательный экзаменатор вручил нам разрешение на кораблевождение, но из осторожности мы все-таки наняли профессионального моряка. Мы решили первое плавание совершить на Пасху из Неаполя: «Ризей» ждал нас там. Когда я по сходням поднялся на борт «Ризея», меня охватило разочарование. Почему он показался мне таким огромным в ангаре Вьяреджо? Теперь, когда предстояло на нем жить, я констатировал с раздражением, что едва могу повернуться в моей каюте, что туалетная рассчитана на карлика, а чтобы вытащить из глубины стенного шкафа одежду, нужно чуть ли не вывихнуть плечо. Гит и Минуш, напротив, чувствовали себя как дома в этом плавучем жилище, где все соответствовало их размерам. Они открыли новую форму существования и заражали своим энтузиазмом. Мало-помалу мое недовольство рассеялось, но все-таки мне понадобилось некоторое время, чтобы привыкнуть к неизбежности этой тесноты. Еще и сейчас мне кажется, что мои локти вылезают за борта. Плавание в открытом море дает ни с чем не сравнимое чувство независимости, пространства, приключения! Все связи с повседневностью разорваны навсегда. Открыв какую-нибудь пустынную бухточку у берегов Сардинии или Балеарских островов, мы превращаемся в неутомимых исследователей. Мы по очереди стоим за штурвалом. Я с наслаждением купаюсь в прозрачной, отливающей бирюзой воде. Эдуар плещется рядом со мной. Дон бросается вниз с flying bridge,[36] выныривает, поднимается на него, снова прыгает и снова взбирается наверх. Минуш карабкается по склону скалы, собирает морских ежей, а Гит, не желая плавать, обозревает окружающую красоту в бинокль. Да, это были счастливейшие каникулы! И поверите ли, на «Ризее» у меня ни разу не появилось желания писать. Как обычно, я погружаюсь в грезы, предаюсь мечтам о будущих романах, мысленно жонглирую своими персонажами.
Нередко друзья присоединяются к нам и разделяют с нами удовольствия новоиспеченных мореплавателей. Когда Клод Мориак впервые увидел наш кораблик, он бросил, прищурив глаза: «Легкое и живое перо!» Наш «Ризей» и правда был легким и подвижным!
Но увеселительное плавание таит в себе и немало разочарований: погода расстраивает половину самых скромных проектов. Так, однажды мы предвкушали, как насладимся днем посреди моря на широте Майорки в компании Мишель Моруа и ее мужа Робера Накэ, проводившими отпуск в испанской деревушке недалеко от нашего порта приписки. Встреча была назначена по телефону на послезавтра. Небо ослепляло голубизной, море гладкой маслянистой поверхностью, дул легкий бриз. Казалось, все в природе сговорилось сделать нашу встречу удачной. Увы! В назначенный день поднялся ветер, облака затянули горизонт, волны бились о берег. Когда Мишель Моруа и Робер Накэ приехали в порт, буря бушевала вовсю. Не могло быть и речи о том, чтобы выйти в море. Да и на набережной оставаться унизительно! Посовещавшись, мы решили встать на рейд в нескольких кабельтовых от места, где была пришвартована яхта, и там помокнуть. Но даже и там судно качало и болтало. Мы поспешно позавтракали, придерживая вырывавшиеся из рук тарелки, нас окатывали серо-зеленые волны, обдувал ураганный ветер; волнение усиливалось, и мы отступили перед стихией: подняли якорь и вернулись на место стоянки под защиту пирса.
А как забыть о бесконечных технических неполадках, которые происходили на борту? То и дело выходили из строя насос или генератор, инжекторы, фильтры, воздуходувные решетки и бог знает что еще. И при этом считалось, что неисправности на корабле в порядке вещей и мы находимся еще в привилегированном положении по сравнению с большей частью любителей мореплавания. Не будучи механиком, я, не понимая причин этих поломок, перекладывал на специалистов ремонт всей этой техники. К счастью, наш матрос был мастер на все руки, да и Гит умела работать руками. Я же не способен был забить гвоздя, не расплющив себе палец, и восхищался ее умением починить лампу, обнаружить короткое замыкание или подтянуть ослабевшие шнуры на шторах. Нередко я говорю себе, что без Гит мне бы не пришло в голову обзавестись кораблем. Она вносит в мое размеренное существование фантазию, неожиданность. Она – двигатель моих дней, но двигатель, готовый взорваться. Миниатюрная, изящная, с тонкими чертами лица и задумчивым взглядом темных глаз, она, кажется, рождена сочинять жизнь, как я – сочинять романы. Ее начинания меня удивляют, мешают мне, нарушают мой покой, я протестую, потом позволяю себя убедить и вкушаю редкое наслаждение свернуть на некоторое время с моего привычного пути.
Как бы там ни было, исчерпав радости мореплавания, мы продали «Ризей»: слишком дорого обходились его содержание и ремонт. Вместо него мы купили небольшую квартиру на вершине горы д’Арбуа, возвышавшейся над Межевом. Радости моря сменились радостями снега. Гит, когда-то великолепная лыжница, вышла на лыжню осторожно: в молодости она, катаясь на лыжах, получила серьезную травму, повредив позвоночник. Все же она увлекла Эдуара на лыжную трассу. Затем, когда ученик ее превзошел, – а это был уже взрослый восемнадцатилетний парень, – она навсегда оставила занятия спортом. Эдуар как безумный носился по заснеженным склонам в компании своих сверстников. Его радость оправдывала приобретение нами жилища посреди этого величественного и безмятежного ландшафта. Что до меня, то после нескольких бесплодных попыток я запихал лыжи подальше в шкаф. Мне больше нравилось без устали бродить по занесенным снегом тропинкам. Шагая размеренным шагом, полной грудью вдыхая живительный горный воздух, окидывая взглядом молчаливую снежную пустыню, я не переставая думал о своих персонажах. Они сопровождают меня, разговаривают со мной, не переставая удивлять меня здесь так же, как и в долине Луарэ. Мое зимнее уединение населено их присутствием.
Вернувшись домой, я лихорадочно записываю мысли, которые пришли ко мне во время прогулки. Вторую половину дня я посвящаю писанию. Вечером, случается, я читаю Гит и Минуш то, что придумал за день. Минуш некоторое время назад рассталась с мужем. Развод прошел без шума. После развода к ней пришло второе дыхание. Она очень близка со своим сыном. Они образуют пару вечно ссорящуюся, ревнивую и веселую. Их взаимная привязанность согревает Гит и меня и поддерживает нас. Благодаря им мы постоянно общаемся с молодежью, знаем ее заботы и мечты.
Я забыл вам сказать, что все мы очень любим животных. Собаки и кошки всех видов и всех пород проходят одна за другой через наше существование. Сейчас у нас живут две кошки. Один – великолепный зверь по имени Ромео, тигриной окраски, с густой шелковистой шерстью, королевским обликом и завораживающим взглядом, послужил моделью для кота – героя моего романа «Насмешка». Другой – обычный черно-белый кот, еще недавно трогательная дружба связывала его с нашей собакой Ирвином. Они с удовольствием обнюхивали друг друга и спали всегда вместе. Ирвин – небольшой брюссельский гриффон, лохматый, с бородкой веером и сплюснутым носом. Морда у него совсем человечья, и, когда он устремляет на меня взгляд больших круглых глаз, у меня возникает впечатление контакта с иным миром. Он нежен, быстр, игрив и забавен в выражении своих чувств. Он похож на мужика в миниатюре. Он обожает Гит и ни на шаг от нее не отходит, он состарился, ослеп и недавно умер от сердечного приступа. И Гит, и я еще не пришли в себя после его ухода. Привязываешься к живому существу и заранее готовишь себе горести в будущем. И при этом нельзя жить, не отдавая тепло своей привязанности людям ли, животным ли, которые вас окружают.
Само собой разумеется, животные всегда сопровождают нас в поездках. Они привыкли к машине, поезду, кораблю, самолету…
–
– По-моему, это самый живой, беспокойный, самый причудливый уголок Парижа. На его улицах встречаешь людей всех социальных слоев и всех возрастов. Это территория благоразумных буржуа и выставляющих себя напоказ клошаров, рассеянных интеллектуалов и богатых торговцев, бунтующих студентов и смирных пенсионеров, территория старых камней и новых идей. Делаешь несколько шагов по тротуару и вливаешься в бурлящий поток разношерстных представителей человеческого рода. А сколько здесь магазинов с занятными вещицами, сколько галерей с дерзкими произведениями искусства! Нижний этаж каждого здания – витрина, зазывающая знаками то подлинного таланта, то его подделок, то и теми и другими вместе. Идешь купить газету и пересекаешь не квартал, а музей, но музей, кишащий людьми, где прошлое сливается с настоящим.
–
– Регулярно не хожу. Но каждый раз, когда по четвергам я встречаюсь с моими коллегами, я впитываю дух учтивости, ума и достоинства. Прежде, при жизни Франсуа Мориака и Андре Моруа, я чувствовал себя гостем в этом кругу: оба моих крестных отца знали меня с самого начала моей литературной деятельности, и в их присутствии я не мог освободиться от юношеской почтительности. Несмотря на мой зрелый возраст, перед ними я был по-прежнему робким мальчиком, искавшим когда-то их советов. Поразительно, до какой степени устойчива сущность нашей души, тогда как лицо непрерывно меняется. Только со смертью человека кончается его детство. Не стало Франсуа Мориака и Андре Моруа, и в Академии не осталось больше ни одного свидетеля моего вступления в литературную жизнь.
Тем не менее среди академиков у меня много друзей. Меня увлекают заседания, посвященные Словарю: люблю эту неторопливую прогулку по лесосекам словарного запаса. Сражаются с юношеским пылом из-за определения смысла какого-нибудь слова или выбора примера, изгоняют расплывчатые формулировки, устраивают травлю на расплодившиеся англицизмы. Полемика разгорается, со всех сторон раздается смех – все это так же увлекательно, как сражение снежками, и так же поучительно, как серьезные занятия в Коллеж де Франс. Все эти люди, столь различные по социальному происхождению, политическим взглядам, характеру, возрасту и вкусам, пришедшие сюда из разных уголков Франции, образуют замечательное единство, и его отличительная особенность – абсолютная духовная независимость.
Наш новый непременный секретарь, заменивший Жана Мистлера, – Морис Дрюон, бывший спутник на моем жизненном пути, избранный за свою полную достоинства скромность и энциклопедические познания. Я смотрю на него, такого официального, внушительного, исполненного спокойной уверенности, и с улыбкой соизмеряю путь, пройденный нами с тех пор, когда мы работали бок о бок в бурлящей и шумной редакции нашей «Кавалькады». Несмотря на обстановку зала – дорогой ковер, мраморные бюсты и портрет в полный рост кардинала Ришелье, который величественно наблюдает за нашими дебатами, – мне кажется, что Морис Дрюон не изменился. Он по-прежнему человек властный, прирожденный организатор. Его опыт бывшего министра помогает ему улаживать столкновения между Французской академией и Администрацией. Я восхищаюсь тем, что он чувствует себя как рыба в воде в холодных официальных кругах. Я, который чуть ли не лишается сознания при одной мысли появиться в публичном собрании, завидую той естественной свободе, с которой он произносит речи, участвует в коллоквиумах, присутствует на официальных обедах в сферах, где делается большая политика, общается как равный с равными с послами и главами государств. Это тем более поразительно, что среди близких и друзей он проявляет простоту, великодушие, душевную свежесть, которые были присущи ему и в молодости. Его чувство дружбы сравнимо только с той ответственностью, с которой он относится к своим официальным обязанностям.
Каждый триместр Французская академия назначает директора из числа своих членов. Как-то и мне случилось исполнять эту страшную для меня обязанность. Вырванный из круга моих привычных соседей, я занял место на возвышении за высокой кафедрой между непременным секретарем, которым был тогда Морис Женевуа, и хранителем печати. Кончилось ленивое шушуканье вполголоса – настала моя очередь направлять общую дискуссию и наблюдать за собранием. По счастью, Морис Женевуа умело помогает мне в этом. Бдительный и улыбающийся, насмешливый и дипломатичный, он напоминает мне мальчика, загримированного под человека в годах, с накладными морщинами и усами из конского волоса. Его ирония и живость подстегивают дискуссию. Под его мягким руководством работа над Словарем успешно продвигается вперед. Время от времени вокруг значения какого-нибудь слова вспыхивает ученый спор. Принять или отвергнуть его современный общедоступный смысл? Чаще всего голосование в Академии закрепляет традиционное употребление слова. Все мы боремся за чистый и одновременно живой французский язык.
Единственным значительным событием, отметившим мое директорство, был визит в Париж делегации Российской Академии наук. Институт Франции дал обед в честь академиков из России, и я как директор присутствовал на этой вечерней встрече. Переводчик, приглашенный французской стороной, плохо знал русский язык, и мои коллеги попросили меня тут же без подготовки заменить его. Я сделал это в меру моих сил, и наши гости были, по-видимому, удовлетворены моим посредничеством. Переводя на французский язык речь одного русского академика, я поймал себя на мысли, что если бы мои родители не бежали из России в 1920 году, я бы жил там, и если бы стал писателем, то сегодня, возможно, находился бы по другую сторону стола.
На заседаниях Французской академии я познал удовольствие от приятного общества, но также и печаль от неотвратимо наступающей старости. С волнением подмечаю я каждый раз следы увядания на лице кого-нибудь из друзей. Белеют волосы, затуманивается взгляд, вызывает одышку лестница, по которой вчера легко взбегал. Уходят одни, приходят другие. Одно поколение сменяет другое. Но мне кажется, что дорогие тени бродят среди живых. Марсель Паньоль пока здесь. Он рассказывает мне анекдот своим теплым с певучим акцентом голосом или склоняется над записной книжкой и вносит в нее какую-то невообразимую формулу. А вот улыбающийся Марсель Ажар в толстых круглых очках, с развязавшимся галстуком. И Морис Женевуа, бодрый и насмешливый, страстный певец Солони и страданий
–
– Очень часто.
–
– Я страшусь тяжелой болезни, тех страданий, которые обычно сопровождают переход из одного мира в другой, и я тревожусь за близких, которых покину. Но сам факт неизбежности смерти не особенно волнует меня. В мыслях о неотвратимости смерти я скорее черпаю утешение. Объясню: когда я сравниваю неисчислимые толпы тех, кто ушел из этого мира со дня его основания, и горсточку тех, кто сегодня населяет нашу планету, я вынужден заключить, что смерть – общее правило, а жизнь – исключение, что наше истинное предназначение не жить на земле, а пребывать в ином мире и что поэтому не страшно в один прекрасный день присоединиться к большинству. Вечное возвращение – в порядке вещей.
–
– Да, но я не исповедую никакой религии. Мне кажется, что, пытаясь приблизить к себе Бога обычными человеческими средствами, объяснить Бога, рассказать бога, верующие низводят его до своих собственных ничтожных размеров. При этом я сожалею, что не принадлежу к тем, кто в любых обстоятельствах находит поддержку в религии. По-моему, умом Бога не постигнуть: его присутствие я ощущаю физически, вопреки всем доводам рассудка. Если в нашей душе живет потребность в высшей силе, именуемой Богом, значит, эта сила существует.
–
– Да, да, моя позиция прямо противоположна этой. Как невозможно изобрести цвет, не входящий в состав радужного спектра, так невозможно изобрести Бога, если бы он уже не присутствовал в нашей душе. Присутствие бога в своей душе я ощущаю порывами, неожиданно, с долгими интервалами. Это похоже на партию в теннис. Моментами мяч неоспоримо предназначен мне, мой черед принять его, мой черед играть. В другие моменты я чувствую, что мяч надо пропустить – у задней линии его непременно возьмет мой партнер.
–
– Сравнение несколько дерзкое. Скажем проще: то я должен защищать себя сам, то я чувствую, что меня выручит кто-то, кто сильнее меня.
–
– Можно ли не интересоваться ею? В наше время отвернуться от политики – значит отрезать себя от жизни всего мира. Однако я не занимаюсь политической деятельностью. Политик – человек действия, я же – мечтатель. По своему душевному складу я не могу быть приверженцем какой-либо одной определенной позиции. Мой характер побуждает меня во всем видеть «за» и «против».
–
– Скажем: либерал.
–
– Нищета мира. Она огромна. Она вызывает содрогание. Конечно, трудно сделать счастливыми всех обитателей нашей планеты. Конечно, неравенство вписано в законы самой природы. Но я все-таки верю и надеюсь: в будущем люди сумеют – милосердием, пониманием – изменить подобное положение вещей. Неустанно повторяю я это слово – понимание. Решительно, потребность понимать других – одна из основных черт моего характера. Наверное, это влечение к загадкам чужой души и побудило меня, неосознанно, писать романы. Темы для романов я открываю повсюду. Если во время прогулки по городу я случайно замечу за витриной чету аптекарей, спорящих за своим прилавком, мной немедленно овладевает желание ввязаться в их спор, взвалить на себя бремя их забот, влезть в их шкуру. Целые часы я провожу в вагонах наземной линии метро, нескромно заглядывая в окна домов по обеим сторонам пути, на лету ловя обрывки человеческой жизни, разгадывая тайны, воображая драмы… Сказать по правде, я хотел бы обладать даром поспевать всюду, чтобы пережить судьбы многих людей одновременно.
–
– Нет. Вы затронули вопрос, который меня очень волнует. Вы понимаете, что эта исполинская страна и страстная душа ее народа неизменно, физически и духовно, притягивают и влекут меня. Любой отклик оттуда интересует меня и глубоко волнует. С детства восторгался я русской литературой. И все же из года в год я отвергаю мысль о поездке в Россию – так она для меня значительна. Смутный страх удерживает меня. Дело в том, что в самом начале жизни по рассказам родителей, по детским воспоминаниям, по произведениям русской литературы, наконец, из своих мечтаний я создал в воображении мой собственный образ России. Именно эта иллюзорная Россия и питала мои книги. Она настолько жива во мне, что, закрыв глаза, я как бы постигаю ее истинный облик. И я боюсь, что, если приеду в Россию, контакт с ее реальностью – с русскими лицами, голосами, с русскими пейзажами – разрушит мою внутреннюю, мою собственную Россию, и тогда я окажусь перед пустотой. Вы скажете, что знакомство с настоящей, современной Россией тотчас заполнит эту пустоту. Но я в это не верю. Такое замещение могло бы произойти, если бы я обосновался в России и долго, терпеливо впитывал атмосферу страны. Но для меня невозможно расстаться с Францией и Россия для меня не та страна, куда отправляются с коротким визитом. И беглый взгляд туриста не обогатит в душе романиста почву, насыщенную детскими воспоминаниями. Я вернулся бы во Францию, утратив мою внутреннюю Россию и заменив ее несколькими банальными впечатлениями недолгой поездки. Вот что меня останавливает.
Впрочем, в Москву недавно ездил мой брат. Он видел наш родной дом. В нем находится теперь административное учреждение. Когда брат назвал себя и рассказал свою историю, ему любезно разрешили осмотреть дом. Ничто в нем не изменилось: ни расположение комнат, ни рисунок паркета, ни свисающие с потолков люстры, ни перила лестниц… Быть может, в один прекрасный день и я отправлюсь взглянуть на наш старый дом, где я прожил так мало. Пока же я предпочитаю лишь мечтать об этом…
–
– Чтобы быть счастливым, в каждое мгновение жизни нужно помнить об очаровании, которое мы в нем найдем, когда оно станет воспоминанием.
–
– Я хотел бы соблюдать его, но мой неспокойный характер мне в этом препятствует. Слишком часто страх перед будущим губит радость настоящего. Это, наверное, последствие трудностей, пережитых моей семьей при врастании в чужую страну. Что до меня, то я убежден – ничто не приобретается навсегда. Я иду по колеблющейся земле. Самые прочные по видимости положения – всего лишь конструкции из дыма. Несмотря на мою долгую карьеру писателя, каждый раз, когда наступает момент передать законченную рукопись издателю, я испытываю тот же страх, что и в молодости. Моя следующая книга будет книгой дебютанта.
Я перечитал эту книгу, перед тем как переиздать ее, и изумился: сколько я пережил, передумал, сколько написал за время, прошедшее после последнего издания в 1987 году. Работа, как и прежде, пожирает дни моей жизни.
Сначала о романах.
Вернувшись к моей маленькой героине Виу в романе «До завтра, Сильви», я написал «Третье счастье», завершив трилогию. В этом романе моя героиня, склонная к крайностям и наделенная обостренной чувствительностью, восстает против матери, которую боготворила в детстве.
Следующий роман – совершенно иной как по тону, так и по теме, его вдохновившей, – «Вся моя жизнь будет ложью». Здесь я воссоздал мрачную обстановку в оккупированном немцами Париже и метания и страхи подростка, готового на все – на ложь, даже на предательство, лишь бы не расставаться с сестрой, в которую страстно влюблен.
Затем последовала «Французская гувернантка» – простая история 24-летней Женевьевы, приехавшей в Петербург накануне Октябрьской революции 1917 года в качестве воспитательницы детей богатой буржуазной четы. Молодая француженка, мужественная, скромная и мечтательная, находит здесь две великие любви своей жизни: к молодому интеллектуалу, захваченному передовыми идеями, и к России, с которой чувствует душевное родство, несмотря на кровавые конвульсии, вызванные большевистским восстанием. Никогда она не сможет освободиться от волшебных чар туманного Севера, где ей довелось пережить свое незатейливое личное приключение и стать свидетельницей гигантских потрясений в охваченной анархией стране.
В романе «Жена Давида», опубликованном в следующем году, я обратился к новой теме. На этот раз я хотел показать на примере личности художника Жака Луи Давида губительные разрушения, которые производят политические страсти в душе артиста, тогда как цель его жизни – творчество. Рассказчиком об этом сумбурном существовании я выбрал его жену, ничем не примечательную, но здравомыслящую, целиком посвятившую себя мужу. Она восхищается им и страдает, наблюдая за проявлениями его безмерной гордыни и бесконечной наивности в суждениях о происходящих событиях и окружающих его людях. Несмотря на все пороки Давида, одного из главных актеров той исторической драмы, она следует за ним сквозь бури агонизирующей монархии, Революции, Империи, Ста дней, Реставрации, тщетно стараясь уберечь его от опасностей, навстречу которым он очертя голову устремляется. Эта исповедь, написанная от первого лица женой Давида, – слово в защиту всех спутниц выдающихся людей, которые, оставаясь в тени, помогают великому человеку двигаться вперед, не подвергая риску свою жизнь, и оберегают его от мелких забот повседневной жизни.
В «Алёше» я изменил эпоху, обстановку и стиль, поскольку в этом романе меня интересовали чувства мальчика, сына русских эмигрантов, который разрывается между любовью к родителям и страстной увлеченностью культурой, языком Франции и своими новыми французскими друзьями. Действие происходит в 1924 году, отец и мать Алёши еще слишком связаны с Россией, откуда их изгнала большевисткая революция. Все их мысли устремлены к утраченной родине. Они живут навязчивой мечтой о родной земле, тогда как Алёша живет настоящим, очарованный пригревшей его Францией. Его желание прижиться во Франции так велико, что он раздражается, слушая родителей, бесконечно пережевывающих свои воспоминания о Москве. Само его имя, звучащее по-русски, внушает ему ужас. Он признается, что предпочел бы зваться Дюпоном. Потребовалась вся настойчивость его лучшего друга Тьери Гослена, чтобы Алёша, сам того не замечая, перестал отрекаться от родных корней. Я хотел изучить в этой книге те неведомые дороги, которыми идея родины доходит до сердца ребенка. Разумеется, сотни деталей в этом рассказе – мои собственные воспоминания ребенка-эмигранта. Как и Алёша, я прошел через это амфибиеобразное состояние полурусского, полуфранцуза, пережил тот же головокружительный разрыв между жизнью семьи и жизнью лицея, то же увлечение литературой, которую там преподавали…
В противоположность моему персонажу, я никогда не отрекался от своей родины. Как раз наоборот, как я уже говорил выше, рассказы моих родителей о России были для меня неиссякаемым источником восхищения. Нередко я сам вызывал их на признания. Вечер за вечером я выжимал из них воспоминания, как выжимают лимон. Приписав такую же тягу к родной стране моему герою, я бы лишился удовольствия постепенно развить в его душе переход от ожесточенного отрицания России к своего рода двойной любви: она объединила страну, где он родился, и страну, которая его приютила. Так что, напоминая меня некоторыми чертами, Алёша вовсе не мой двойник.
Не автобиографичен и мой последний роман «Юрий», хотя я включил в него некоторые эпизоды нашего бегства из России. В истории моих юных героев, Юрия и Сони, меня покорила возможность увидеть глазами детей катаклизм, подобный русской революции и бегству их семьи из России. Для них главное не то, что происходит в мире взрослых, а то, что втайне зреет в их сердцах. Для них драма, разыгрываемая взрослыми, – непонятная и в чем-то забавная фантасмагория, они воспринимают ее как некую интермедию, вторгшуюся в однообразное течение дней.
По своему обыкновению, я и в эти годы чередовал романы и биографии. Оставив на время Россию, я посвятил свой труд тому, чьи книги, когда я только начинал, были для меня Библией писателя, – Гюставу Флоберу. Произведения этого мученика пера, сосредоточившего всю свою жизненную энергию на поисках точного слова, были для меня блестящим образцом прозы, где стиль одерживает верх над непосредственным восприятием. Он сдерживал в себе желание жить, чтобы лучше писать. Он оберегал свое уединение, чтобы успешнее населить воображение выдуманными персонажами. В пустыне одиночества своих дней в Круассе он создал гигантское творение.
Написав портрет Флобера, я счел своим долгом посвятить отдельный труд его почтительному ученику, защитнику его памяти, его духовному сыну – Ги де Мопассану. Этот неутомимый рассказчик развлекал меня своим бахвальством, успехами у женщин, склонностью к разгулу, презрением к условностям и пристрастием к мореплаванию. Он ослеплял меня своим стилем: циничным и одновременно нежным. Он глубоко трогал меня тем упорством, с каким на пределе сил продолжал писать, когда неизлечимая болезнь неумолимо за волосы тащила его в психиатрическую лечебницу – и к могиле.
Я также недавно опубликовал книгу о Золя. В нем меня особенно привлекало сочетание необыкновенной силы характера и фантастического неистовства в творчестве. Читая его романы, попадаешь в мир, деформированный взглядом наблюдателя, который огрубляет действия, раздувает страсти, сгущает запахи. Изучая его жизнь, встречаешь двойственный персонаж: почтенный отец, ищущий повода ввязаться в схватку, буржуа, ставящий идеалы выше собственной безопасности, человек убежденный, честный, мужественный, мечтающий только о том, чтобы писать, но никогда не уклоняющийся от борьбы, если его убеждения требуют принять в ней участие. Кто же настоящий Золя? Автор «Западни» или автор «Я обвиняю!»? Но, по сути, разве весь цикл «Ругон-Макары» с его острым обличением нищеты и пороков человечества не заслуживает заголовка – «Я обвиняю!»?
В Россию я вернулся вместе с Александром II, просвещенным государем, который отважился в скованной традициями, остановившейся в развитии стране уничтожить крепостное право, отменить телесные наказания, реорганизовать административное управление, систему образования, судопроизводство. Чтобы провести в жизнь эти реформы, ему пришлось бороться и против фанатиков-революционеров, мстивших ему за то, что он их опередил, и против помещиков, цеплявшихся за свои привилегии. Террористы преследовали его, но несколько их покушений не достигли цели, а он колебался между желанием полностью освободить русский народ и страхом подорвать вековые устои империи, завещанной ему предками. В России XIX века, где бурлили интриги и заговоры, он, на мой взгляд, превратился в жертву своих великодушных намерений, стремлений к реформам и постоянного балансирования между соблазнами либерализма и ужасом перед анархией. Бомба, оборвавшая его жизнь, предвещала еще более кровавые и бессмысленные катастрофы.
Агонию гибнущей монархии я изучал в жизнеописании Николая II. Человек средних способностей, с податливым характером, уважавший прошлое, с подозрением относившийся к нововведениям, преданный своему народу, преданный муж, хороший отец, он более всего любил жизнь в кругу семьи и был целиком под влиянием властной супруги, неуравновешенной и мистически настроенной.
Я прослеживал с симпатией, но и с печалью его жизненный путь сквозь череду трагических потрясений, которыми изобиловало его царствование: преступления, войны, демонстрации, жестоко подавляемые стачки и забастовки… С самого начала работы над книгой я наблюдал, как скапливались над его головой зловещие предзнаменования. И он, точно автомат, двигался навстречу кровавому концу, который был ему уготован.
После разгрома в войне с Японией из-за абсурдного конфликта, после роковой ошибки – расстрела в воскресенье, названное кровавым, – после появления в кругу царской семьи и возвышения «ясновидца» Распутина царь до такой степени себя дискредитировал, что его самые горячие приверженцы втихомолку осуждали его. Война 1914 года с ее горами трупов подготовила революцию. Пропаганда Ленина, вернувшегося в Россию при посредничестве Германии, окончательно деморализовала измотанную войной армию. Отречение царя, заключение в Екатеринбурге, расстрел царской семьи большевиками – последние этапы его крестного пути, ужасы которого сплетались с сознанием собственного бессилия.
Чем дальше я продвигался в моей работе, тем яснее понимал: если бы не смертоносная война, которую Николай II, чтобы сдержать слово, вел в союзе с Францией, революции, может быть, удалось бы избежать. Россия стала бы конституционной монархией по английскому образцу и превратилась бы в самую процветающую и могущественную державу мира.
При этой мысли сострадание, которое я питал к Николаю II, окрашивалось горечью. Из русских государей, память о которых я возрождал, Николай II ближе всех ко мне по времени. Я родился в его царствование. Я бежал из России с родителями вскоре после убийства в Екатеринбурге. В годы моего детства отец и мать часто рассказывали мне о «последнем Романове», об его ошибках, недостатках, о его падении, страданиях в Сибири, которые он переносил смиренно и с достоинством. Короче, я жил вместе с Николаем II, еще не написав о нем ни строчки. Для меня он был в одном лице царь проклятый и царь мученик. Мой долг, полагал я, завершить его биографией мою галерею портретов русских монархов, хотя и сомневался, что кого-нибудь заинтересует этот явившийся из былых времен призрак.
И вот в августе 1991 года, когда я правил корректуру книги о жизни Николая II, эхо событий в России докатилось до моего сельского уединения на реке Луарэ. Я перечитывал с пером в руке свое повествование о трагических часах революции 1917 года, а газеты, радио, телевидение кричали о другой революции. Через семьдесят четыре года драма повторялась, повернувшись оборотной стороной. На этот раз не большевики боролись с зарождавшейся после отречения царя демократией, а новые демократы восстали против стоявшей у власти партии коммунистов. И ярость толпы возбуждали эмблемы не императорской, а советской власти – все эти символы сторонников тирании, официальной лжи и культа личности. И с фасадов срывали не изображения двуглавого орла, а красные флаги с изображением серпа и молота. Самые отчаянные из манифестантов даже подумывали о том, чтобы выбросить тело Ленина из мавзолея. И под стенами Кремля словно чудом вознеслись портреты облитого грязью, презираемого, на три четверти века забытого последнего русского царя – императора Николая II. Невольно думалось, что публикация моей книги совпала с воскресением того, кто ее вдохновлял.
Одна за другой, точно на сценических подмостках, следовали неожиданные развязки: отставка Горбачева, генерального секретаря коммунистической партии, роспуск этой партии, еще недавно столь могущественной, провозглашение независимости некоторых республик, головокружительное восхождение Ельцина, Ленинград, вновь ставший Петербургом…
Эта лавина невероятных событий обострила мои мысли об отце. Что бы он испытывал, доживи он до этого дня? Какой реванш для него и для всех белых эмигрантов за их долгую и жалкую ссылку! Отцу не посчастливилось увидеть обновленную Россию. Но даже я, попавший во Францию ребенком, был взволнован до глубины души, видя ликующую молодежь, национальные знамена, развевающиеся над головами демонстрантов, изображения Николая II, которыми размахивали, воздавая почести прошлому, иконы – знак роста самосознания народа, считавшегося порабощенным и непробудно спящим.
В этом политическом и социальном перевороте более всего меня удивляет то, что нация, со школьной скамьи воспитанная на большевистском катехизисе и не знавшая иной заповеди, кроме как быть удовлетворенной своим правительством, нашла в себе ресурсы, я бы даже сказал – изобретательность, чтобы взбунтоваться. Откуда эти бывшие школьники, учившиеся писать, выводя в тетрадках имя Ленина, черпали отвагу, чтобы низвергнуть своего «святого» отца? Какие события, какие тайком прочитанные книги, какие ведущиеся шепотом разговоры заставили прозреть этих женщин, этих мужчин, которых за 73 года пропаганда превратила в слепых и глухих, не ведающих о происходящих в мире переменах.
Когда я писал эти строки, я знал, что игра еще не выиграна. Даже если Россия выберет путь западной демократии, вовсе нет уверенности в том, что она на нем преуспеет, прежде чем пройдут годы поисков, попыток, отступлений, разочарований. Можно даже опасаться, как бы надежды на лучшую жизнь при либеральном режиме не были обмануты медлительностью преобразований, неизбежными перебоями в снабжении, резкими скачками экономики, ведущими к росту безработицы, злой волей части функционеров, тоскующих по старому порядку… Еще неизвестно, чем кончится этот спонтанный порыв к буржуазному раю. Сами главные авторы русской драмы не могут предсказать, на что будет походить завтрашняя Россия, перенесшая шок обновления. Пока что речь идет о стране изголодавшейся, растерянной, разваливающейся, вынужденной выпрашивать помощь у капиталистических государств, которые еще недавно сама же обличала. Сумеет ли Россия оправиться, подняться на ноги прежде, чем хаос окончательно захлестнет ее огромную территорию, не имеющую твердых границ.
Теперь, когда в России все пришло в движение, падают головы, верхи держатся за свои привилегии, дикий национализм пробуждается во всех уголках гигантской империи, игральные карты перемешаны и пересдаются разного рода предприятиям, комитетам, я все чаще размышляю об этом 1917 годе: он должен был принести равенство, справедливость, процветание родине Николая II, а сегодня вместо этого порождает грандиозный протест против тех, кто свалил царя.
И в звуках путаных и сбивчивых официальных речей мне слышится издевательский хохот Истории.
Вернусь к моему отцу. Будь он жив и будь у него возможность вернуться на родину и там окончить свои дни, как бы он поступил? Решился ли бы он вновь увидеть страну своих грез? А я? Вопрос обо мне не стоит: земля, где я родился, это не земля, где я живу. Я прожил восемь лет в России и 73 года во Франции. Соотношение слишком неравное. Моя французская одежда так плотно срослась с моим телом, что, попытайся я ее снять, я содрал бы с себя кожу.
Список иллюстраций