Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В память о лучшем - Франсуаза Саган на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Франсуаза Саган

В память о лучшем

Посвящаю маме

Я хочу, чтобы детям открылась душа,

Искушенная в глетчерах, рифах и мелях,

В этих дышащих пеньем, поющих дыша,

Плоскогубых и голубобоких макрелях.

А. Рембо. Пьяный корабль (Пер. Д. Броцкого.)

Глава 1

Билли Холидей

Нью-Йорк – город, где много воздуха, прямой, как стрела, продуваемый ветром так, что не чувствуется никакого кислородного голодания, где двумя искрящимися лентами изогнулись реки – Гудзон и Ист-Ривер. Нью-Йорк вибрирует днем и ночью – под порывами морских ветров, пропитанных запахами соли и бензина днем и выпитого алкоголя ночью. Нью-Йорк пахнет озоном, морем и размякшим асфальтом, неоном; Нью-Йорк – статная молодая блондинка, яркая, а в лучах солнца вызывающая, красивая, как «мечта, запечатленная в камне», о которой писал Бодлер; Нью-Йорк, подобно некоторым из этих рослых, слишком ярких блондинок, тоже прячет иные свои стороны и иные районы. Короче, да простит мне читатель этот штамп (впрочем, что ему остается делать), Нью-Йорк – город-чародей.

И я была зачарована им с ходу, с первого раза, когда отправилась туда по приглашению своего издателя и оплатила его широкий жест тем, что мною козыряли, мне навязывали роль модной писательницы. Я возвратилась в Париж с мечтой поскорее вернуться в Нью-Йорк, но независимой. Эту мечту я воплотила в реальность год или два спустя, когда вернулась туда, свободная от всех обязательств, отказавшись даже от одиночества, так как отправилась в поездку на пару с очень добрым другом по имени Мишель Мань – впоследствии он стал композитором, добился признания за музыку к кинофильмам и опыты с синтезаторами. Мишель Мань не знал ни бум-бум по-английски, но обладал бесконечным чувством юмора и сносил, даже не особенно чертыхаясь, прохожих, швыряющих банановую кожуру и окурки в ящики, куда сам он опускал любовные письма, поскольку на них было четко написано «litters»,[1] что, с его точки зрения, означало «письма». Так или иначе, он, как и я сама, был уже десять лет одержим желанием (в то время, о котором я веду рассказ, мне было года двадцать два – двадцать три) увидеть и услышать «живьем» Билли Холидей – Диву Джаза, Леди Джаза, Леди Дей, черную Каллас, Звезду, Голос Джаза. Она была для Мишеля Маня, как и для меня, Голосом Америки, но не той, многострадальной и истерзанной Черной Америки, о которой мы узнали позднее, нет, это был голос, полный неги, с хрипотцой, душераздирающий голос джаза в его «чистом виде». От «Stormy weather» до «Strange Fruits», от «Body and Soul» до «Solitude», от Джека Тигардена до Барни Бигарда, от Роя Элдриджа до Барни Кесселя – всему этому мы с Мишелем внимали сквозь слезы или смеялись от удовольствия, хотя каждый из нас, несмотря на то что мы слушали певицу примерно в одно и то же время, воспринимал этот голос по-своему.

Едва высадившись «У Пьера» – в единственном отеле, который был мне знаком (сюда поселил меня мой надоеда издатель в мой первый визит в Нью-Йорк), мы спрашивали, требовали Билли Холидей. Мы воображали себе, что она, как обычно, с триумфом выступает в «Карнеги-холле». Нам же со смущением на лицах поведали следующее (нынче это заставило бы корчиться со смеху директоров всех мюзик-холлов мира): поскольку миссис Холидей проглотила таблетку возбуждающего средства прямо на сцене, в ближайшие месяцы выступать в Нью-Йорке ей запретили. Похоже, в пятьдесят шестом году Америка еще отличалась пуританством и была, на мой взгляд, злопамятна. Очень злопамятна, коль скоро мы потратили три дня, прежде чем дознались, что Билли Холидей находится в Коннектикуте, где выступает в кабаре. «В Коннектикуте? Какие проблемы? Такси – и… поехали!» Но оказалось, что съездить из Нью-Йорка в Коннектикут совсем не то, что из Парижа в Ивлин, как мы себе это представляли. Мы отмахали километров триста и продрогли до костей, пока не заявились вдвоем в странноватое убогое заведение – или оно мне таким показалось; это был своего рода клуб любителей стиля кантри, с далеко не шикарной публикой, болтливой, крикливой и непоседливой. Нежданно-негаданно из недр зала возникла высокая и статная чернокожая женщина с красивым разрезом глаз, которые она прикрывала, перед тем как запеть. И мы тут же перенеслись в божественный мир, где царили веселые и грустные, исполненные неги или скабрезные мелодии – в зависимости от прихоти певицы. Мы чувствовали себя наверху блаженства, это был предел наших мечтаний. И думаю, несмотря на холодину, мы опять проделали бы эти триста километров, вновь приехали бы, чтобы испытать такое же наслаждение, если бы кто-то не догадался представить нас певице. Ей объяснили, что эти двое французиков преодолели бескрайние просторы Атлантики, пригороды Нью-Йорка и границы штата Коннектикут с одной-единственной целью – услышать ее. «О Господи! – нежно произнесла та. – How crazy you are!..»[2]

Два дня спустя мы снова увиделись у Эдди Кондона в четыре часа утра – время, которое она, похоже, считала единственно подходящим и удобным для всех людей. Эдди Кондон был, кажется, хозяином ночного кабаре, очень популярного в ту пору – кабаре для белых в деловой части города, – словом, хозяином, достаточно любившим джаз, чтобы с уходом посетителей, охочих до выпивки, доверить свое заведение музыкантам, жаждущим чего-то иного. В три тридцать ночи он запер главный вход, и мы, проникнув через служебный, попадали в просторное помещение, почти что погруженное во тьму: в нем выделялась только ослепительная белизна скатертей – столы были уже накрыты для следующего наплыва посетителей, – а на сцене в прожекторах сверкали силуэты медных инструментов, пианино и контрабаса.

Мы провели две недели, а точнее, пятнадцать рассветов – с четырех утра до одиннадцати или полудня, – в этом неизменно прокуренном кабаре, слушая пение Билли Холидей. Иногда Мишель аккомпанировал ей на пианино, чем безумно гордился, а иногда играл кто-нибудь из бесчисленных музыкантов или обожателей Билли Холидей, созванных словно по сигналу джазовых тамтамов, пронесшемуся по ночному Нью-Йорку; он сзывал их одного за другим, на этой заре или на следующей, из всех существовавших клубов. Слушателями, кроме нас – двух французов, были двое-трое друзей леди Дей и ее мужа, ее партнера на тот момент жизни; это был рослый, мрачный тип, с которым она разговаривала довольно грубо. А на сцене, помимо ударника Кози Коула, выступали двадцать популярных джазменов – один знаменитее другого. Джерри Мэллиген вторил голосу нашей подруги – она теперь стала ею, – звучавшему среди винных паров, взрывов смеха, споров и стычек, быстро вспыхивающих и так же быстро угасающих. На прощание наша подруга потрепала нас по головам, как несмышленых детишек, а мы, расставаясь с ней, так и пребывали в полном неведении относительно ее трагического прошлого, ее ужасающей судьбы – безалаберной и сумбурной, но талантливой. Билли Холидей умела наслаждаться жизнью и преодолевать отвращение к ней очень просто: прикрыв глаза и извлекая из глотки звук наподобие странного стона – бесстыжего и в то же время мучительного… неподражаемого, – крик торжествующей и деспотичной царственной личности во всем ее естестве; ибо в Билли не было никакого наигрыша, внешний облик ее был безмятежен. Я не знала тогда, что существование само по себе могло наполнить все извилины ее мозга, самого скрытного и самого необычного. Не знала, что она была существом с содранной кожей и кровоточащим сердцем, которое шло по жизни, противопоставляя ударам судьбы или ее ласкам всего лишь свой голос. Она была роковой женщиной в том смысле, что Рок преследовал ее уже с младых ногтей, на каждом шагу, похоже, не оставляя ей после тысячи полученных ран тысячи не менее мучительных наслаждений, никакой иной защиты, кроме насмешливой интонации голоса – этой странной хрипотцы, когда она, взяв слишком высокую или слишком низкую ноту, воспаряла очень высоко, а затем внезапно возвращалась к нам с тихим веселым смешком и глядела гордо, но с опаской.

* * *

…В те дни мы сильно недосыпали, и могу поклясться, что нам – мне, ей и Мишелю – случалось пешком подниматься по Пятой авеню, шагать по середине улицы уже при ярких лучах солнца; мы были одни в безлюдном Нью-Йорке, где после плача саксофонов, барабанной дроби ударных инструментов и раскатов ее голоса наш перенасыщенный звуками слух не способен был воспринимать ничего, кроме отзвука собственных шагов по мостовой. Я могла бы поклясться, что видела Нью-Йорк безлюдным в полдень – ни одной души, кроме этой статной женщины и ее молчаливого спутника, который, наскоро обняв нас, исчезал в длинном пыльном лимузине – неотъемлемом атрибуте американских детективов.

Но я не смогла бы рассказать, что еще мы делали в течение дня. Помимо нескольких часов, которые мы против собственной воли отдавали сну, мы, кажется, как зомби бродили по этому глухонемому городу, где единственным оживленным местом, единственным нашим прибежищем была сцена с бледным светом прожекторов и расстроенным пианино… и эта женщина, которая, случалось, признавалась, что перепила и не сможет петь, после чего, забавы ради, путая слова в куплетах, находила для них другие, комичные или хватающие за душу, однако моя память не сохранила больше ничего. И, как ни странно, я никогда об этом не пожалела: Нью-Йорк стал для меня самым сумрачным, самым беспросветным городом – просветления наступали лишь при звуках голоса певицы; теплыми ночами наше переутомление, самозабвение и опьянение сливались воедино, пульсируя, как море. Зыбкое море, где каждое хорошо сохранившееся воспоминание всплывало обломком кораблекрушения или банальностью.

Я повстречала ее опять год или два спустя в Париже темной ночью. Должно быть, я написала ей пару раз, чтобы поблагодарить, узнать, как и что, но певица не отвечала; она была не из тех, кто любит писать письма, и только из газет я узнала, что однажды вечером она будет петь в Марс-клубе, в «тупике Марбеф». Мишеля Маня я тогда потеряла из виду и отправилась слушать ее с моим мужем. Мы приехали задолго до певицы в это маленькое, слабо освещенное ночное заведение, даже отдаленно не напоминающее гигантский клуб Эдди Кондона: здесь было уютнее, хотя выступать пострашнее, поскольку в тот вечер народу было немного, но публика собралась отменная. Ближе к полуночи, когда мое терпение уже иссякало, распахнулись двери, и кто-то вошел в окружении шумной группы людей. Это и была Билли Холидей, она и не она: похудевшая, постаревшая, руки сплошь в точках от уколов. Она утратила былую уверенность в себе и то равновесие, которое делало ее мраморным изваянием посреди бурь и головокружительных перипетий жизни. Мы кинулись в объятия друг друга. Она рассмеялась, и я снова ощутила по-детски романтическое ликование, испытанное в Нью-Йорке, уже таком далеком Нью-Йорке, городе, предназначенном лишь музыке и ночи, как некоторые дети предназначены для белой и голубой одежды. Я познакомила Билли со своим мужем, смешавшимся в присутствии этой женщины, столь естественной и в то же время столь экзотичной. И только в этот момент я осознала, что миллионы световых, вернее, сумрачных лет отделяли меня от нее, но она великодушно сумела это сгладить, по-дружески не дала мне почувствовать эту пропасть в течение тех двух недель, навсегда ушедших в прошлое. Все проблемы ее расы и ее собственные проблемы были отброшены в сторону при нашей первой встрече, забыто ее мужество в смертельной схватке с нищетой, предрассудками, безвестностью, алкоголизмом; был еще конфликт белых и небелых – их злейших врагов, была борьба с Гарлемом, Нью-Йорком, с исступленной ненавистью к черному цвету кожи и другой, не менее лютой, – к таланту и успеху. И она никогда не давала повода задуматься над ее невзгодами – ни Мишелю, ни мне. Конечно же, нам следовало догадаться самим. Но мы, якобы тонко чувствующие европейцы, на поверку оказались беспечными дикарями. При одной этой мысли слезы навернулись мне на глаза, и я не могла утешиться весь вечер.

* * *

На сей раз Билли Холидей сопровождал не муж, а молодые люди, шведы или американцы, точно не помню. Они вели себя по отношению к ней весьма предупредительно, но, похоже, столь же мало знали о ее судьбе, как и я сама. Они восхищались певицей, но оказались совсем не предприимчивыми и ничего не сделали для подготовки ее концерта. Как это ни поразительно, не нашлось даже завалящего микрофона на черном пианино, на которое Билли уже опиралась, не обращая внимания на аплодисменты. Началась суматоха. Кто-то, став на четвереньки, пытался наладить старый микрофон, который хрипел и сипел, кто-то побежал на «Виллу д’Эсте» или еще куда-то, поискать другой; все кругом нервничали, бессмысленно суетясь. Спустя некоторое время она, как бы смирившись с ожиданием, присела за наш столик и стала рассеянно пить, иногда обращаясь ко мне своим хриплым, прокуренным голосом, полным сарказма, совершенно безразличная к тому, что происходит вокруг. Она почти не разговаривала с моими друзьями, лишь мимоходом спросила моего первого мужа, бьет ли он меня, и насмешливо посетовала, что он этого не делает. Я обиделась, но мои упреки ее только рассмешили, и тут мне на краткий миг послышался отзвук ее смеха у Эдди Кондона, когда все мы были такими молодыми, счастливыми, талантливыми, когда микрофон работал – а впрочем, тогда она пела, не нуждаясь в микрофоне, – но этого я не решалась сформулировать даже себе самой. В конце концов с микрофоном или без – уже не скажу – она исполнила несколько песен в сопровождении квартета, неуверенно следовавшего за непредсказуемыми модуляциями ее голоса, также звучавшего неуверенно. Мое восхищение певицей, питаемое воспоминаниями, было столь велико, что мне она казалась изумительной, несмотря на ужасное, до слез обидное несовершенство этого сольного концерта. Она пела, опустив очи долу, пропускала куплеты, с трудом восстанавливала дыхание, держалась за край пианино, как держатся за поручни в бурном море. Люди, присутствовавшие на концерте, несомненно, пришли с тем же настроением, что и я, судя по их бурным аплодисментам, она же в ответ насмешливо и сочувственно поглядывала на них исподлобья – в действительности же этот беспощадный взгляд адресовала себе самой.

Исполнив несколько куплетов, она подошла к нашему столику и опять присела – ненадолго, совсем ненадолго, так как назавтра уезжала не то в Лондон, не то куда-то еще в Европе. Так или иначе, она сказала мне: «Darling, you know, I am going to die very soon in New York, between two cops».[3] Разумеется, я уверяла ее, что этого не произойдет. Я не могла и не хотела ей верить; все мое отрочество, очарованное, убаюкиваемое ее голосом, отказывалось принять ее слова. Вот почему я была ошеломлена, когда несколько месяцев спустя, открыв газету, прочитала, что Билли Холидей умерла накануне ночью, одна, в больнице. В ту ночь при ней не было никого, кроме двух полицейских.

Глава 2

Азартная игра

Мы встретились 21 июня. На этот летний день падает мое рождение. Вечером того 21 июня, когда мне исполнился двадцать один год, я решительно шагнула к этой встрече на порог казино «Палм-Бич» в Каннах в сопровождении двух родственников, которые решили позабавиться, впервые выпустив меня за зеленый стол. Присутствовали они лишь при моих первых шагах. В дальнейшем, ускользнув от их бдительных очей, я продолжала гонку из казино в казино уже без чьей-либо опеки.

* * *

(NB. Что бы там ни говорили, но я не просаживала за игорными столами целых «состояний», поскольку, как ни странно, никогда ими не располагала. Я оставляла в казино лишь крохи своего образа жизни, предполагавшего не роскошь, а мечту о жизни без материальных забот, жизни, в которой лица окружающих не омрачались бы никакими горестями, кроме любовных. Стремление обеспечивать себе день сегодняшний, если не дни грядущие, никогда не оставляло мне таких средств, какие я могла бы разбазаривать по воле случая! А посему мне ничто не мешало постоянно играть, как бы рискуя, что и является основным принципом азартной игры. К тому же чаще всего мне сопутствует везение, так что директора казино, где я смогла побывать, должно быть, криво усмехались, если разговор заходил о миллионах, якобы оставленных мной у них в залах. Я настаиваю на этом отступлении, дабы избежать подозрений в мазохизме и еще для того, чтобы меня, невезучую, не чурались партнеры. Как все мои друзья всегда были настоящими, так и везение всегда было моим настоящим партнером, хотя и переменчивым.)

* * *

Итак, наша первая встреча состоялась в счастливый день моего рождения. В те годы в конце июня в Канн съезжались именитые завсегдатаи «Палм-Бич». Там пребывали тогда Дэррил Занук, супруги Коньяк Эннеси, вроде бы Джек Уорнер и другие сильные мира сего и крупные игроки перед ликом Всевышнего. Меня осмотрительно старались не подпускать к их столу, и я, наблюдая за битвой титанов, была скорее ошеломлена, нежели взволнована. Постигнув правила «железной дороги», узнала, что, имея на руках две карты, при условии, что их общая сумма 8 или 9, можно за один присест выиграть 50 миллионов старых франков; вернув их в игру, можно выиграть 100 миллионов или просадить все до последнего франка – по-прежнему с двумя картами на руках. Больше, чем громадные суммы, мое воображение поражала быстрота их перемещения из рук в руки. Я представляла себе, что за два хода смогу кардинально переменить свою судьбу, не ведая того, что в казино, как и в любом другом месте, деньги воплощаются в чеки, а их в казино принимают без большой охоты: осмотрительность директора, нередко своекорыстная, иногда оказывается тормозом для безумных игроков – либо спасительным, либо роковым.

К концу вечера я осела со своими ангелами-хранителями, или, лучше сказать, со своими злыми гениями, у столика, где шла игра в рулетку, и тут с удивлением открыла для себя, что моими счастливыми номерами были 3, 8 и 11 – моя особенность, о которой доселе я знать не знала и которая так и осталась при мне на всю жизнь. Я обнаружила, что предпочитаю черное красному, нечетные цифры четным, первую половину серии второй, и многое другое выбирала по наитию, что наверняка заинтересовало бы психоаналитиков. Вначале я проиграла небольшую сумму, затем сорвала банк, что мне показалось в порядке вещей, зато повергло в шок моих спутников. «Подумать только, девочка не успела присесть, а уже сорвала банк!» Я просадила весь свой выигрыш за столом «железной дороги», а поскольку мне было трудно разбираться в картах, не помеченных цифрами, ко мне приставили очаровашку-крупье, который решал за меня, как ходить. Так я выяснила, что при равном шансе не должна ставить на 5. (Таким образом, прочтя эти строки, любой игрок получит полное представление о моей системе игры.) Для себя лично я выяснила также, что в азартной игре, как нигде, важно скрывать эмоции. Читая их весь вечер на преувеличенно напряженных лицах игроков – именно так переигрывают плохие актеры, передавая целую гамму чувств: подозрительность, уверенность, разочарование, отчаяние, упорство, обличение, ликование или безразличие, сыгранное хуже всего, – я решила про себя, что в дальнейшем, как бы ни шли дела, я противопоставлю ударам или ласкам судьбы улыбку и даже приветливое выражение лица. И подобно тому, как не менялись мои заветные цифры, так не изменилась ни на йоту и эта линия поведения. Даже более чем флегматичные англичане восхищались моим хладнокровием, что, признаюсь, подогрело мое тщеславие больше, чем иные добродетели, которые я сумела или вообразила, что сумела, приумножить за годы жизни.

* * *

Не собираюсь пускаться тут в объяснение притягательности азартной игры: каждый человек от природы либо игрок, либо не-игрок; игроком рождаются, как рождаются рыжим, умным или злопамятным. Так что пусть не-игроки пропустят несколько последующих страниц, где описаны анекдотические случаи, – они могут потешить или устрашить только моих единомышленников. Это правда, что игра – привычка, поглощающая все силы; это правда, что, увлекшись игрой, можно заставить прождать два часа человека, которого любишь больше всего на свете; это правда, что игра помогает забыть про долги, неприятности и материальные затруднения, когда дело – дрянь, чтобы час спустя обрести свои проблемы вновь, уже в десятикратном размере. Целый час ваше сердце будет усиленно колотиться, на этот час вы позабудете о песочных часах быстротекущего времени, позабудете бремя денежных проблем и цепкие «щупальца» общества, которые мешают вам спокойно спать. Это правда, что деньги, пока играешь, опять становятся тем, чем и должны были бы оставаться раз и навсегда, – игрушкой, жетонами, чем-то взаимозаменяемым и не существующим в природе вещей. Правда и то, что настоящие игроки редко бывают злыми, скупыми, агрессивными. Как правило, им свойственна терпимость, как и всем, кто не страшится утратить то, что имеет. Они из тех людей, для кого любое материальное или нравственное приобретение временно, любое поражение – случайность, а всякая победа – дар небес.

* * *

– Еще больше, чем в казино, где темп, в каком развертываются события, вызывает порой неприятный ажиотаж, такое можно наблюдать на ипподромах. Если не считать дней скачек на Большой приз в Лоншане, как правило, на тотализаторах нет и следа классовых предрассудков, отравляющих существование так называемых демократических обществ. Там не существует никаких социальных различий, не существует богатых и бедных, есть только выигравшие и проигравшие, причем сумма их выигрыша или проигрыша не имеет ровно никакого значения. Я видела, как грузчики от всей души утешали Ги Ротшильда, когда его лошадь не пришла к финишу. Я видела своими глазами, как богатые парижане унижались перед барменами, умоляя подсказать, на какого скакуна ставить, как отъявленные ничтожества становились предметом всеобщего восхищения, когда потрясали десятифранковым банковским билетом. Думая об их пороке, фанатизме и роковом увлечении, надо не забывать, что игроки – это прежде всего дети; и если может статься, что они рискуют пропитанием своих чад, ставя на скакуна, не имеющего шанса на выигрыш, для них самих это ничто в сравнении с репутацией: полдня выигрышей в Отейе или Венсеннах за счет усердной интуиции на протяжении семи забегов подряд делают человека знаменитостью, приносят ему славу, и отказаться от этого способны лишь немногие мужчины, как, впрочем, и женщины, достойные называться женщинами. Зато переживать «невезуху», преследующую вас целую неделю, день за днем, ни разу не поставить на «ту» лошадь – вот что делает вас изгоем, окаянным, таким же несчастным, как и тех верующих в Средние века, которые воображали, что лишились Божьей благодати, что Бог разлюбил их.

* * *

Но вернемся наконец к игре – настоящей игре, той, что увлекает вас дальше, чем думаешь, той, что, совершенно очевидно, менее опасна на скачках, нежели в казино. Кассы тотализатора кредита не предоставляют, чеков не принимают, и немало невезучих игроков уже после третьего или четвертого забега вынуждены, хочешь или не хочешь, понуро удалиться. А вот в казино, если пользоваться там некоторым кредитом, дела обстоят посложнее. Когда мне было от роду двадцать один год, меня считали богачкой, и такое премилое заблуждение продолжало пленять иных директоров игорного зала и в дальнейшем. И вот спустя три месяца после моего приобщения к игре я оказалась уже в казино Монте-Карло и участвовала там в судьбоносной партии за игорным столом, где моим партнером был король Фарук собственной персоной. Я все еще не умела расшифровывать «немые» карты, и тут со мной произошли два казуса: имея на руках карту 1, я приняла ее за 7 и не прикупила, тогда как Фарук, имея на руках 4, прикупил. Я, разумеется, выиграла. Но в тот момент, когда я открыла карты, все вокруг встрепенулись и заверещали от возмущения. Однако я была в своем святом праве на проигрыш, и на меня махнули рукой. В панике я в следующей партии прикупила к 7 даму, благодаря которой взяла верх над Фаруком с его 6. С ним чуть было не случился апоплексический удар, а присутствующие дамы едва не растеряли свои бриллианты. После чего и было принято решение приставить ко мне крупье-советника. В тот вечер я, конечно, выиграла, однако же не припомню другого случая, когда бы мои выигрыши сопровождались таким конфузом.

Летний сезон закончился бы для меня спокойно, поскольку в Сен-Тропезе, слава богу, казино не было. Но надо же такому случиться: в то лето сюда понаехало столько отдыхающих, что в разгар летнего сезона жизнь там стала невыносимой, и я перекочевала на менее людные пляжи Нормандии. Сняв повыше Онфлера большой дом, запыленный и запущенный, я приготовилась было провести там июль, наслаждаясь морскими купаниями, но тут всплыли два обстоятельства, увы, оказавшиеся взаимосвязанными, а именно: что море находится у черта на куличках, зато казино в Довиле открыто круглые сутки. Так что солнечные дни мне заменили ночи. Отныне мы – Бернар Франк, Жак Шазо и я сама – жили только по ночам и на рассвете, лишь иногда, в промежутке, вкушая прелести травки-муравки. Постукивание фишек заглушало нам пение птиц, а зеленое сукно игорных столов заменяло зелень лугов. 7 августа, накануне того дня, когда мне следовало по условиям контракта вернуть дом хозяину и составить опись имущества, что оказалось делом хлопотным, мы отправились в последний, по нашему разумению, раз в большое белое казино, которое все еще оставалось вотчиной Андре. Очень скоро, разорившись на «железной дороге», я пересела к рулетке и по милости 8, которая выпала мне незамедлительно и надолго, на заре следующего дня оказалась обладательницей 80 000 новых франков (дело было в 1960-м). Мы возвращались домой окрыленные, однако перед дверью нос к носу столкнулись… с домовладельцем, который, зажав инвентарную опись под мышкой, сурово обратил мое внимание на то, что время восемь утра – час, назначенный нам для отъезда. Я начала было просматривать с ним злосчастную опись, когда он спросил меня, как бы невзначай, а не хотела бы я приобрести этот дом. Я открыла рот, собираясь ответить, что не имею обыкновения покупать что бы то ни было, что я квартиросъемщица по натуре, но тут он прибавил: «Учитывая необходимость ремонта, я продаю его по дешевке – за 80 000 франков». Дело было 8 августа, я оказалась в выигрыше благодаря ставке на 8, хозяин продавал свой дом за 8 миллионов старых франков в 8 часов утра… Что, по-вашему, оставалось мне делать при таком раскладе? Я торжествующе извлекла банковские билеты из распухшей от них вечерней сумочки, сунула все бумажки ему в руку и отправилась спать.

С той минуты моей единственной собственностью на земле стал и остается по сей день дом, по-прежнему нуждающийся в ремонте, расположенный в трех километрах от Онфлера (и в двенадцати от Довиля).

* * *

Но пусть мне не говорят ни о пагубе азартной игры, ни о роке, нависшем над игроками. Не стану распространяться о нескончаемых ремонтных работах, о разных там бедствиях, так или иначе связанных с жизнью в этом деревенском доме, – они знакомы всем домовладельцам. Расскажу-ка я лучше о двадцати пяти счастливых годах, проведенных под его крышей, о дожде вперемежку с солнцем, о рододендронах, обо всех моих тамошних каникулах. Этот дом, двадцать раз заложенный, дважды чуть было не проданный, где уединяются мои друзья-трудяги и мои друзья-влюбленные, – сегодня цена этому дому равна 8 миллиардам воспоминаний.

И само собой, он – свидетель наших бессчетных возвращений рано поутру с победным видом или понурой головой, но неизменно возбужденных и беспечных, что достигается упражнениями в Игре. В моей цепкой памяти роится сонм анекдотических случаев, связанных с завтраком, когда мы либо заливали поражение кофе, либо обмывали победу шампанским; с дверями, которые мы либо приоткрывали потихонечку, со всеми предосторожностями, оставляя за ними свои незадачи, либо распахивали во всю ширь, победно объявляя какому-нибудь засоне: «Гуляем!»

Однажды некто, стартовавший с 200 франками, уносил в кармане 60 000. В другой раз я сама из-за скверной дикции сбила крупье с толку, и тот, в запарке, отправил мои последние 100 франков вместо «мимо» на 30, и эти 30 принесли мне солидный куш. А как-то некий господин выиграл все, что просадила некая дама, и еще столько же, а другой господин сподобился купить автомобиль, о котором мечтала дама его сердца, но порой приходилось скидываться по мелочи на бензин, чтобы вернуться в Париж, не говоря уже о том, сколько раз я, возвращаясь домой, была вынуждена одалживаться у портье: не наскребалось денег на такси.

Любопытно, что самые яркие воспоминания всегда связаны с победой. Вспоминается только хорошая погода, как, впрочем, и только симпатичные игроки. С ума сойти, сколько безымянных друзей и единомышленников можно заиметь за двадцать пять лет! Бывает, что одно и то же лицо встречаешь каждый день и каждую ночь – и так три месяца подряд, потом в следующем году, а случается, и три года кряду. И все молчком – ни одного слова, кроме «здравствуйте» да обмена улыбками или сочувствиями, в зависимости от траектории событий за игорным столом. Разделяя радость удачи и горесть невезения, игроки связаны узами прочнее тех, что способны породить даже самые доверительные, самые интимные отношения. Так что иных друзей по игре не теряешь из виду, а порой, случайно узнав от выездного лакея о кончине одного из таких, как это ни абсурдно, скорбишь сильнее, чем можно было бы себе вообразить.

Некоторые игроки приобщаются к игре слишком рьяно. В начале августа они пыжатся, красуясь в автомобиле, надраенном до блеска, однако, наблюдая за ними в «Солнечном баре», замечаешь, что их лица день ото дня выглядят все более осунувшимися, и недели две спустя узнаешь, что они бежали очертя голову – только их и видели. Утраченные грезы, разбитые мечты… Прощай, купол казино на рассвете, прощай, белесое море, пляж без пляжников, первые лошади, гарцующие при ярком солнце, от которого щурятся воспаленные от табачного дыма глаза.

И вот после ряда сплошных незадач, в один прекрасный вечер, достойный пера Достоевского, в трагический вечер, я запретила себе играть в ближайшие пять лет. Скажу сразу – эти пять лет обернулись кошмаром. Звукам всех труб со всех прокручиваемых пластинок не удавалось перекрыть позвякивание фишек над нашей головой, а когда, направляясь потанцевать, мы шли мимо входа в казино, я слышала грудной голос крупье, возвещавший: «Ставки сделаны! Ставок больше нет!» Этот голос резонировал, аки глас Моисея или благодетельного, но строгого Бога, изгнавшего нас из рая. Я говорю «нас», поскольку мои друзья, верные и преданные, сопереживали мне, наложившей на себя картежную епитимью, и ускользали из дому втихаря, поодиночке, дабы попастись на зеленых пастбищах запретных наслаждений. Меня же снедала мысль, увы, запоздалая: «Следовало бы наложить запрет на все и всяческие запреты!» Я возненавидела Монте-Карло, где нельзя было играть, и мне ничего не оставалось, как отправиться в Лондон, где вообще-то мне было нечего делать.

* * *

Делать в Лондоне мне было нечего, однако мой тогдашний литературный агент объявил, что некий зловредный англичанин – как его звали и чем он занимался, я начисто позабыла, – так вот, что он, нажив на мне целое состояние, вроде бы 25 000 франков, отказывается уплатить свой долг. Я решила поехать, чтобы, во-первых, с помощью агента взыскать с него деньги, поскольку мои финансы пели романсы, а во-вторых, побывать в Лондоне, который я знала плохо, впрочем, как и по сей день. К тому же я вспомнила одного милого знакомого, с которым давненько не виделась. Это было десять лет назад, и все же расходы на билет и отель сложились в приемлемую сумму. Короче, мы отправились в Лондон, остановились в отеле – копия тех, что фигурируют у Агаты Кристи, – а вечером меня и моего агента пригласил на ужин тот самый милый знакомый. Мы ужинали в ресторане «Аннабель», по тем меркам весьма изысканном, и за десертом мой английский кавалер сообщил мне, что этажом выше – прямо над нами – находится клуб «Клермон». Мне рассказывали о нем парижские друзья – с восхищением и некоторым испугом – как о типично английском клубе, где игра достигает высокого накала, несмотря на всю холодность британцев.

Словом, мы поднялись в игорный зал, где мой друг представил меня, но, наслышанный о моих пристрастиях, покинул на часок за столом «железной дороги», а сам спустился выпить за мое здоровье на пару с агентом, который, по правде сказать, несколько встревожился. Тем временем я стала осматриваться. То была просторная, но уютная зала с обшитыми деревянной панелью стенами и кожаной мебелью. Здесь находилось несколько неподражаемых образчиков английского высшего общества: владельцы конюшен, которые в перерыве между партиями вели разговоры исключительно о забегах; две экстравагантные старушенции в шляпках, украшенных цветами, и увешанные фамильными драгоценностями; недостойный юный наследник одной из самых славных фамилий Англии, а прямо передо мной – великосветский друг из Парижа, который тоже с перепугу завращал глазами, увидев, что я усаживаюсь за большой стол. Играли на гинеи, я же не имела представления об их котировке, и кто-то сбивчиво забормотал мне на ухо объяснения, а чья-то услужливая рука тут же подала мне кучу жетонов и подсунула бумажку, которую я весело подмахнула, после чего игра началась.

* * *

Все это было премило, должна признаться. Англичане слывут лучшими игроками в мире, и, похоже, только игра их и оживляет. Итак, слева от меня шел разговор о лошадях, справа – о регатах, визави – о путешествиях, а тем временем моя кучка фишек таяла с каждым заходом, но никому до этого не было ровным счетом никакого дела, в том числе и мне самой. Едва лишь эта кучка испарилась, как вышколенный лакей поставил перед моим носом серебряный подносик с другой, я подписала еще одну бумаженцию и т. д. Час спустя из этой блаженной летаргии меня выхватило внезапное появление за моей спиной агента с позеленевшим лицом. Он забормотал что-то невразумительное, однако я уловила повторяющиеся слова вроде «дело дрянь» или «катастрофа». И тут я заметила, что лицо моего парижского знакомого, сидевшего напротив, стало пунцовым, и он уже не вращал глазами, а наоборот – вперил их в меня, а лицо его напоминало теперь морду раненой волчицы. Чуть встревожившись, я обратилась к живчику-лакею и попросила его изобразить на бумажке, сколько я задолжала. Тот ушел проконсультироваться с высоким крупным мужчиной, очень симпатичным, который расхаживал между столами с самого начала игры: он оказался не кем иным, как патроном этого клуба. Мгновенно суммировав несколько цифр, он изобразил результат на бумажке, а курьер с той же прытью поспешил вручить ее мне. Когда я развернула ее, мне потребовались все мои принципы, все душевные силы, все хорошие манеры, какие тщились привить ребенку мои родители, и все плохие, каких я сумела понабраться сама, чтобы не свалиться со стула: мой долг составлял 80 000 фунтов стерлингов, что в пересчете на тот момент было вдвое больше во франках, тогда как на моем банковском счету хранилась с натяжкой лишь четвертая часть таких денег. «Ваш ход», – с сильным акцентом сказал мой любезный сосед, пододвигая ко мне «лопаточку», и я, округлив ладошку и сдерживая дрожь руки, отгребла половину еще остававшихся у меня фишек, которые тут же осели на девятке. Пододвинув «лопаточку» к следующему игроку, я пыталась осмыслить создавшуюся ситуацию. Для уплаты такого огромного долга мне придется съехать с квартиры, отдать сына на попечение мамы, найти поблизости от нее однокомнатную квартирку и два года ишачить одновременно на налоговую инспекцию и на клуб «Клермон» – другого выхода не было. Прощайте каникулы, машина, светская жизнь, наряды и беззаботность. Ситуация была катастрофической настолько, что я подумала: что два выброшенных из жизни года, что четыре – уже не имеет значения. С рассеянным видом я подняла руку, шустрый лакей незамедлительно вырос рядом со своей треклятой кучкой на треклятом подносе. Я опять подписала одну из его треклятых бумажек и зычным голосом провозгласила ва-банк. И выиграла. После чего, не переставая, ставила ва-банк всякий раз, как мне представлялась возможность. Я, как говорится, сорила деньгами, но – о чудо! – выигрывала. Я видела, как моя кучка росла – невыносимо медленно, но и невероятно быстро. Время от времени я просила лакея избавлять меня от всех этих завалов на столе, в результате чего он вернул мне одну из расписок и, надорвав ее, тем самым погасил. После часа, который стоил мне адского напряжения, я тихонько спросила курьера в шелковых чулках, как обстоят мои дела. Он пошел осведомиться у патрона, и тот, как я увидела краешком глаза, мгновенно сложив цифры, прислал мне записочку, которую я развернула, не выдав внутренней дрожи от нетерпения. Мой долг составлял уже менее 50 фунтов. Добавлю, что весь этот час мне еще пришлось беседовать, кажется, о дерби в Эпсоме со своим соседом слева и о прелестях Флориды – с соседкой справа.

* * *

…Я поднялась с места, будто вдруг почувствовав усталость, любезно раскланялась с присутствующими, которые ответили мне тем же, и направилась к кассе уплатить должок – 50 фунтов. Патрон проводил меня до лестницы – той самой, что вела в ресторан, по которой два часа назад я поднималась такая веселая, а часом позже едва не сошла обратно, раздавленная проигрышем. «Весьма приятно было сидеть с вами за одним столом, – довольно-таки любезно попрощался со мной сосед слева. – Тем более что французы, как правило, во время игры легко теряют хладнокровие». – «О, – парировала я голосом, который мне самой показался обессиленным. – О-о, откуда вы это взяли? Ведь игра – это удовольствие, не правда ли?»

Я спускалась по ступенькам, пошатываясь на своих шпильках. Англичанина весьма позабавил мой рассказ, а вот перепившего агента мы доставили в отель с превеликим трудом.

Неделю спустя, в Париже, на одном fashionable[4] ужине я поняла, что о моих лондонских приключениях здесь уже наслышаны, о них поведал парижский свидетель, о чем говорило подчеркнутое ко мне уважение и нечто вроде суеверного страха, с каким относятся к человеку, уцелевшему в авиакатастрофе.

Итак, эта забавная история интересна лишь в одном отношении (потому-то я и решила ее рассказать) – она наглядно показывает всю опасность любого запрета, даже если он исходит от тебя самого. Так что за неделю до истечения срока действия данного себе слова я отправила письмо какому-то чину из полицейской префектуры, которому не было до этого ровным счетом никакого дела, извещая его, что намерена продолжить свои глупые занятия. Довиль оказался менее опасным, нежели Лондон, а франк – менее предательским, нежели гинея (хоть я и уцелела благодаря чуду). Вот почему, думается, покидая казино, встречаешь столько веселых игроков, хотя они ничего и не выиграли. «Я профукал двести франков», – признаются они, ликуя, к превеликому удивлению не-игроков. Игроки не любят проигрывать – я веду речь об игроках настоящих. Просто иногда они радуются, что к концу игры их проигрыш меньше, чем случалось по ходу игры. Они поздравляют себя с этим, они горды собой – и не без основания, поскольку не надо обманываться: игра требует не просто безрассудства и наличия у вас ужасного и неистребимого порока, – она требует еще и хладнокровия, воли и добродетели, именуемой по-латыни virtus, – мужества. Допустим, тебя явно преследует невезение, ты проигрываешь раз за разом, целую ночь, целую неделю и уже думаешь, что тебя покинули боги, удача отвернулась, и ты предал самого себя, – но внезапно игра вроде бы начинает складываться в твою пользу. Тут требуется огромное усилие, чтобы снова поверить в это, ухватиться за удачу, вцепиться в нее мертвой хваткой и воспользоваться ее милостью. Совсем недавно мне случилось вот так проигрывать десять дней кряду, и я жарилась на медленном огне в казино Ла-Манша, ежедневно ведомая туда надеждой отыграться и своей полной платежной несостоятельностью. И вот на двенадцатый день удача вернулась ко мне сразу на двух столах. Бросившись ей навстречу, я играла без передыху, ставя на разные номера, разные цвета и позиции. Мне потребовался всего час, чтобы отыграться (впрочем, мои цифры и выпадали только в течение часа). Когда я вышла из казино, провожаемая полуиспуганными, полувосхищенными взглядами крупье, проиграв не больше 300 франков, радости моей и гордости не было предела. Признаюсь здесь в том, что я редко бывала так преисполнена чувства гордости, разве что на триумфальных премьерах моих пьес случалось такое или за чтением отзывов критики, певшей дифирамбы моим книгам. В тот вечер возвращение по берегу моря от Довиля до Онфлера в старой машине с открытым верхом, несмотря на холодину, в сопровождении ликующих друзей было одним из самых восхитительных моментов моей жизни. Я провела неделю в чистилище, что едва не закончилось скверно, но я выкарабкалась; слева было серое море, справа – изумрудная трава, и вся земля принадлежала мне. Десять дней усилий, нервного напряжения – и я сумела свести проигрыш всего к тремстам франкам! Какое счастье! Знаю, такой вывод может кое-кому показаться смехотворным, но, повторюсь, этот рассказ предназначался только для любителей азартной игры.

Глава 3

Теннесси Уильямс

Я написала роман «Здравствуй, грусть» в 1953-м. И когда он вышел во Франции в 1954-м, разразился скандал. Поначалу в причинах скандала я не разобралась, но теперь могу предположить две – и обе абсурдны. То была бурная реакция на то, что героиня романа – девушка лет семнадцати-восемнадцати – занималась любовью с парнем, своим сверстником, не будучи в него даже влюблена, и при этом не навлекла на себя кару. В ту пору читателям пришлось не по нраву, что она не потеряла голову и не забеременела от этой связи, закончившейся одновременно с летними каникулами. Короче, в те годы казалось немыслимым, чтобы юная девушка могла безнаказанно распоряжаться своим телом и получать от этого удовольствие. Неприемлемо было и то, что эта молодая особа, посвященная в любовные похождения своего папаши, вела с ним откровенные разговоры и по своей инициативе стала его наперсницей в делах, которые в прежние времена оставались для детей за семью печатями. В остальном, право же, в моем романе не содержалось ничего предосудительного, по меньшей мере, на взгляд людей нашего времени. Сейчас, тридцать лет спустя, произошел некий сдвиг, смехотворный и в то же время жестокий, когда стало неприлично и смешно не заниматься любовью с наступлением половой зрелости, а то, что детей раз и навсегда отделяет от родителей неписаный обет умолчания, воспринимается как ханжество, которого хочешь не хочешь, но приходится придерживаться в силу заведенного порядка вещей. (Родители упрекают детей в том, что те несмышлены по молодости лет, а дети родителей – в том, что те уже немолоды, но все еще молодятся.)

Разумеется, нельзя считать благословенными времена, когда только родителям было дано право судить о поступках своих отпрысков, дети же, у которых отсутствовали какие бы то ни было права, находились в полнейшем неведении относительно интимной жизни «предков». Тем не менее между поколением сорокалетних и поколением двадцатилетних существовала преемственность, которую оба поколения с безжалостным упорством силились уничтожить, а потом винили друг друга в ее отсутствии. Вот почему мне думается, что в наше время «Здравствуй, грусть» показался бы голубой, дивной мечтой о том, какими могли быть взаимоотношения разных поколений в семье, сексуальные отношения среди молодежи и у людей старшего поколения. Во всяком случае, теперь этот роман не стал бы предметом для скандала. Но тогда скандал разразился, сперва во Франции, а потом и в Америке – столь же громкий.

* * *

…Мне было тогда девятнадцать, и я послушно выполняла то, что велели старшие, а они велели мне отправиться в Штаты и наглядно продемонстрировать лик «прелестного маленького чудовища», как выразился обо мне старейшина французской прозы Франсуа Мориак, после чего образ этого «чудовища» трансформировался в своеобразный миф, вызывая восхищение или презрение, отвергаемый или, напротив, принимаемый с ходу. Итак, меня погрузили в «Констеллясьон» – один из самолетов-гигантов тех лет, которые бороздили ночное небо и совершали трансатлантический перелет за двенадцать часов. Меня убедили в необходимости лететь в Америку и лично засвидетельствовать, что автор романа «Здравствуй, грусть» – вовсе не седовласая мымра и не хитроумный деятель из парижского издательства «Жюльяр», что я и сделала. Тогда я еще была послушной. И когда мне говорили «непременно нужно», еще верила в это «непременно», что, впрочем, соответствовало истине: реклама непременно нужна, ибо она способствует распродаже книг. Однако в жизни существуют непременности разной степени важности, что тогда было мне еще неведомо.

* * *

Мой прилет в аэропорт Джона Кеннеди – в ту пору он еще назывался Айдлуайлд – напоминал зачин феллиниевской «Сладкой жизни». В то раннее утро французскую гостью там поджидали десятки фоторепортеров. Девочке едва исполнилось двадцать лет, но ее встречала масса народу – впрочем, толпа сопровождала меня на протяжении всего месяца, а дни мои были расписаны до минуты, и я усердно играла роль учтивой каторжанки. Мой английский соответствовал уровню экзаменационных отметок на степень бакалавра – 7–8 баллов, а потому неизменно оставался вежливым, но бесцветным. И лишь спустя две недели я заметила, что допускаю ляпсус, неизменно присовокупляя к автографу слова, как мне казалось, любезные: «with all my sympathies», что по-английски означает: «примите мои соболезнования», а вовсе не «с чувством симпатии», как я обычно выражалась, обращаясь к своим читателям-французам.

* * *

По пятьдесят раз на дню я выслушивала одни и те же вопросы о любви, сексе, французской молодежи – на темы, подсказываемые жизнью и вскоре набившие оскомину. А помимо интервью, были еще коктейли, званые обеды и даже балы. И вот в один прекрасный день, когда я была уже сыта всем этим по горло, пришла телеграмма от Теннесси Уильямса – писателя, поэта, драматурга, того самого, о ком имела случай сто раз на дню повторять журналистам, что считаю его одним из величайших писателей Америки. Телеграмма приглашала меня к этому писателю в гости во Флориду, точнее, в город Ки-Уэст.

Я наплевала на обед в американском посольстве, на выступления по телевидению на канале 83, на встречу с главным редактором журнала «Рыболовство», или уж не помню какого, тайком сбежала из отеля, ринулась в аэропорт и вылетела в Майами. Из Майами мы – моя сестра, мой друг и я – взяли напрокат автомобиль, пересекли Флориду, вспоминая фильм «Ки-Ларго» и прочие детективы, возможно, навеянные здешними топями, болотами, переброшенными с острова на остров мостами, и наконец добрались в гарнизонный городишко Ки-Уэст, в отель под тем же названием – не бог весть что, какой-то весь серый, но нас там ждало три забронированных номера. Мы расселились, не очень-то соображая, зачем нас сюда занесло, но уже страдая от жары тропического лета.

* * *

– В полседьмого нам доложили о прибытии мистера Теннесси Уильямса. И вслед за этим в номер влетел блондин с голубыми глазами, смотревшими на нас с любопытством, – тот, кто по смерти Уолта Уитмена, на мой взгляд, был и остается крупнейшим американским поэтом; следом за ним шел смуглый молодой человек с приветливым лицом – быть может, самый очаровательный мужчина во всей Америке и Европе, вместе взятых, – по имени Франко, человек незнаменитый, таковым и оставшийся; завершая шествие, с растерянным видом плелась высокая тощая леди в пестрых шортах-бермудах, с огромными выцветшими голубыми глазами. Она передвигалась, опираяcь на костыли. Это была Карсон Мак-Каллерс, по моему мнению, лучшая, во всяком случае, самая тонкая писательница Америки тех лет. Два одиноких гения, которых держал за руки Франко, предоставляя им возможность вместе смеяться и вместе переносить жизнь изгоев общества, уготованную тогда в Америке каждому художнику, каждому маргиналу.

* * *

Теннесси Уильямс предпочитал в своей постели мужчин женщинам. Муж Карсон незадолго до этого покончил с собой, оставив ее жить наполовину парализованной. Франко любил и мужчин, и женщин, но предпочитал Теннесси. Он любил также Карсон – больную, усталую, изможденную. Вся поэзия мира, все солнца галактик были бессильны пробудить ее голубые глаза, поднять набрякшие веки и вдохнуть жизнь в истощенное тело. Она сохранила только свой смех – смех навеки утраченного детства. Я смотрела на этих двух мужчин, которых презрительно и стыдливо обзывали тогда педерастами, а нынче называют «gay people»[5] (как будто им было весело делать свой выбор и сносить презрение первого встречного-поперечного!). Но я-то видела, как заботливо парочка мужчин относилась к беспомощной женщине: они укладывали ее в постель, помогали вставать поутру, одевали, развлекали, согревали, любили – короче, давали ей все, что способны давать дружба, понимание, внимание тому, кто чересчур впечатлителен, слишком многое повидал на своем веку и многое извлек для себя, а потом так много обо всем этом написал, что стало невмоготу.

* * *

Карсон предстояло умереть десять лет спустя, а Франко ушел из жизни вскоре вслед за ней. Что же касается Теннесси, которого в те годы ненавидели пуритане, возможно, как никого другого, но кому больше всех аплодировала публика и литературная критика за пьесы «Трамвай „Желание“», «Кошка на раскаленной крыше», «Ночь игуаны» и другие, так вот он умер при печальных обстоятельствах полгода назад в Гринвич-Вилледже, где двери его дома бывали открыты всем ветрам. Лично я так никогда и не узнала, как и почему скончался этот человек, который любил смеяться и смеялся заливисто, а порой нежно. Может быть, это случилось из-за смерти Карсон, потом Франко, потом других людей, мне незнакомых. Но этот человек был добр, в чем-то сродни Сартру, Джакометти и еще нескольким мужчинам, известным мне лишь понаслышке. Его отягчала полнейшая неспособность причинять зло, наносить удары, проявлять жестокость. Теннесси был добрым и мужественным. Так велика ли беда, если он предпочитал быть добрым и мужественным с молодыми людьми по ночам, коль скоро оставался верен себе с любым человеческим существом в дневное время?

* * *

…Мы провели пятнадцать суматошных дней под палящим солнцем Ки-Уэста, обезлюдевшего в это время года. Это было двадцать пять лет тому назад. Даже больше. По утрам мы встречались на пляже. Карсон и Теннесси пили воду из больших стаканов, вернее, поначалу я думала, что это вода, пока не установила, сделав большой глоток, что то был неразбавленный джин. Мы плавали в море, брали напрокат лодочки и безуспешно старались поймать на крючок крупную рыбину. Мужчины глушили стакан за стаканом, женщины почти не отставали. Мы предавались мерзкому чревоугодию на пикниках. И после этих вылазок возвращались домой усталые, веселые или грустные. Однако, веселые или грустные, жили мы душа в душу.

* * *

Как сейчас вижу Карсон в ее немыслимых – слишком длинных – бермудах, ее длинные руки, коротко стриженную, склоненную набок головку и линялые глаза – настолько бледно-голубые, что этот цвет словно возвращал ее в детство.

Как сейчас вижу профиль Теннесси, склонившегося над газетой. Время от времени он смеется, чтобы, по его словам, не заплакать (я тогда мало интересовалась политикой). Вижу, как Франко бредет по песчаному пляжу, приносит стаканы, смеясь, перебегает от одного к другому – статный итальянец, не писаный красавец, но очаровательный, забавный, добрый, гораздый на придумки.

* * *

Думаю, что, не считая приезда Карсон и моего, в домике на Дункан-стрит гости появлялись редко. Там было две или три спальни, из которых одну Теннесси приспособил под рабочий кабинет, где часами стучал на машинке, словно и не замечая, какое пекло царило за окнами, в патио. А еще там был сад, его поливала толстуха негритянка – точь-в-точь такие фигурируют в голливудских фильмах. И были мы, трое восхищенных французов, конечно, немного стеснившие хозяев, но такие счастливые от своего пребывания тут, что время от времени, глядя на нас, Теннесси, Франко и Карсон заливались смехом.

* * *

В ту встречу я мало разговаривала с ними. Мы не касались серьезных материй. Не делились подробностями личной жизни, не слишком расточали свои чувства. Но уже тогда я твердо знала, что настанет день, когда я буду скорбеть по этим счастливым минутам.

* * *

Два или три года спустя я снова встретила Теннесси. Был день президентских выборов, а посему он оказался поневоле трезвым. Мы случайно встретились в баре отеля «У Пьера», он с невозмутимым видом заказал два стакана со льдом и бутылку лимонада, а затем извлек из заднего кармана брюк фляжку с крепким шотландским виски, из которой с присущим ему размахом плеснул и мне. Его последняя пьеса имела большой успех, но говорил он не об этом. Он грустил, грусть ему навевала история с Карсон – недавно она снова была вынуждена лечь в больницу «для нервных больных», как выражался Теннесси, с твердой уверенностью в правоте своих слов. Вернувшись из этой клиники, как говорили, в хорошей форме, она в данный момент находилась в доме, где прошло ее детство, подле умирающей от рака матери. Карсон обрадовалась, узнав, что я в Нью-Йорке, и Теннесси пообещал, что завтра мы съездим ее повидать.

* * *

Итак, мы поехали втроем – Франко, Теннесси и я – этим, словно позолоченным, искрящимся днем здешнего распрекрасного бабьего лета. В тряской машине Теннесси, малолитражке с открытым верхом, мы ехали не то по штату Коннектикут, не то Нью-Джерси, точно не знаю, но, так или иначе, по красивейшим местам, и единственное, что отдалось пощечиной среди всей окружающей нас красотищи, был фасад какого-то клуба, где крупные буквы предостерегали: «Евреям и собакам вход воспрещен». И это в каких-нибудь двадцати километрах от Нью-Йорка! Такое показалось мне просто дикостью, и мы примолкли, пока Франко не запел во все горло по-итальянски, и так, распевая песни, мы подъехали к дому Карсон Мак-Каллерс – писательницы, автора шедевров, которые Франция мало-помалу тоже открывала для себя: романы «Сердце – одинокий охотник», «Отражения в золотом глазу» и другие. Нас ждал старинный дом с колоннами, три ступеньки крыльца и распахнутые настежь из-за жары двери. На кушетке лежала очень старая седая женщина с лицом, изможденным от страданий и чего-то еще, не знаю, но это делало ее отчужденной, почти что презрительной по отношению к нам. И еще тут была Карсон, одетая кое-как, в коричневом домашнем халате, похудевшая еще сильнее, поседевшая еще больше, но прежними оставались глаза – ее невероятные глаза и детский смех.

* * *

Начали откупоривать бутылки, и мама Карсон ломалась, заставляя упрашивать себя, прежде чем согласилась присоединиться к компании. Мы много выпили, и обратный путь в открытой машине при том, что воздух сильно похолодал, настроил нас на меланхолический лад, хотя мы возвращались не куда-нибудь, а в галактику, в город-мегаполис, где имена моих спутников были известны всем и каждому, но при этом люди ничегошеньки не ведали о подлинной сути этих личностей. К несчастью, случилось так, что не месяц, а неделю спустя Карсон пришлось вернуться туда, где пестовали «нервных больных». Отныне ни Теннесси, ни даже Франко были уже не способны выдавить из себя хотя бы кривую улыбку.

* * *

Однако год спустя нашему веселью не было конца, когда я наткнулась на них в Риме на одной из тех вечеринок с коктейлями, где американцы любят спаивать итальянцев. Был там и Фолкнер, но он довольно скоро слинял, увиваясь за очень молоденькой красивой блондинкой: он вцепился в нее мертвой хваткой, но было видно, что по-человечески она его нисколько не интересует. Мы также смылись оттуда на ужин с Анной Маньяни. Великая Маньяни ополчилась на всю мужскую братию. Накануне один из ее любовников обошелся с ней подло – подробностей не знаю, – и, распалившись, она никак не могла остыть. Она так и не остыла за весь вечер. Все остроты Франко, его заразительный смех с моим в придачу и шутки Теннесси так и не смогли утешить актрису. Ей было не до смеха.

Она не улыбнулась, даже когда на улице какая-то проститутка, подруга Франко, окликнула нас, а точнее, Франко, нараспев, с притворной мольбой в голосе произнося: «E quando, Franco, quando, quando?..»[6]«Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.) «Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.) «Скоро», – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: «Скоро, милая, я скоро вернусь». При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.)

* * *

…А потом, уже много времени спустя, однажды вечером и все в том же Нью-Йорке, я встретила тень Теннесси; это было на вечеринке, собравшей интеллектуалов, – опять меня занесла туда нелегкая. Я увидела человека, который был своей собственной тенью – Теннесси, но истаявшего, поседевшего, отощавшего до прозрачности. У него уже не было ни голубых глаз, ни светлых усов, ни звонкого смеха, он обнял меня с каким-то отчаянием, даже озлоблением. Сначала я ничего не поняла, пока кто-то, смилостивившись надо мной, не предупредил: только, мол, ни слова о Франко, потому что «в том-то все и дело, такая глупая история…». Повздорив с Франко, Теннесси уехал на полгода то ли в Индию, то ли еще куда, чтобы за время разлуки утвердиться в своих чувствах или проделать хитрый маневр, потому как оба они, возможно, слишком много хитрили. И когда Теннесси вернулся домой из экзотических стран, где его носило по воле случая и где плохо работала почта, то узнал, что Франко три месяца находился между жизнью и смертью, полагая, что Теннесси порвал с ним и уехал навсегда, молил того вернуться, ждал… И с той поры в Теннесси что-то сломалось. Он перестал смеяться, и когда приветствовал меня в углу этого бара, то рука его была вялой, дружеской по привычке, она лишь смутно припоминала мою ладонь. Я уезжала с мыслью, что мне уже не суждено его увидеть, поскольку при нем неотступно находились два бородатых хама, оснащенных очками и дипломами, – они ходили за ним буквально по пятам, слушая все, что он говорит, кормили его чуть ли не с ложечки, а главное – пичкали таблетками. Они напоминали скорее гангстеров-мафиози, нежели почтенных врачей – специалистов по недугу, именуемому отчаянием.

* * *

А двенадцать лет назад, может, чуть больше или чуть меньше, Андре Барсак, в ту пору руководивший театром «Ателье», у которого к началу сезона, как говорят, образовалась «дыра», в последний момент попросил меня адаптировать для него пьесу – любую. Этому человеку неизменно сопутствовали крушения и успехи, падения и шумные взлеты. Я очень любила Андре и тотчас рассказала ему о Теннесси Уильямсе, единственном писателе, кто помог мне расшевелить мой все еще корявый английский – язык Альбиона, которым я серьезно не занималась со школьной скамьи. Мы с Андре изучили картотеки, навели справки, уточнили даты разных спектаклей и остановились на пьесе «Sweet Bird of Youth» – «Сладкоголосая птица юности», которую с успехом сыграли в Нью-Йорке, а также экранизировали с участием Пола Ньюмена и Джеральдины Пэйдж; конечно, ее перевода на французский не существовало, а если и был, он не нравился Теннесси. И надо же такому случиться, что взяться за это дело выпало не кому иному, как именно мне. Я приступила к переводу в мае – июне и с помощью человека, бегло говорившего по-английски, трудилась как никогда в жизни: без передышки, корпя над каждым словом, впадая в отчаяние, заливаясь краской стыда или удовольствия. Преодолевая этап за этапом, я все глубже вникала в поэзию Теннесси, в его замысловатый и красивый текст – очень замысловатый и очень красивый, где приливы нежности перемежаются с колючими вспышками. То срываются с цепи собаки – так звучит голос единственного мужчины, который ограничивается одной фразой. А то из женских уст льются потоки ласковых слов, за коими кроются жестокосердие и коварство; тут и убийства, и большой город, и воспоминания молодости и оживающего детства. И вторая женщина, весьма далекая от детства, играет на своих подмостках. И он – жиголо-дешевка, то с шейкером, то с фирменным чемоданом, а то рекламирует кислородные маски, какие-то банки-склянки, кремы и прочую косметику. Когда же ему приспичит, он нет-нет да и юркнет в постель, где ждет его она, словно обуреваемая желанием отнять у него молодость и присвоить себе – хотя бы на одну ночь. И они говорят друг другу самые что ни на есть несуразные, самые убийственные вещи, но, случается, и самые благородные из всех предназначаемых для ушей другого.

* * *

И так все лето напролет (а в тот год оно выдалось жаркое) я трудилась не покладая рук, дивясь себе самой, по двадцать, тридцать раз возвращаясь к одной и той же фразе, чего, кстати, никогда не делала – и нередко зря – ни с одной из пьес собственного сочинения. Я сдала готовый перевод точно в срок, его репетировали с Эдвиж Фейер, которая обворожительно играла в великолепных декорациях Жака Дюпона. Разумеется, мы дали знать Теннесси сразу же, как только приступили к этой рискованной затее. Однако я была просто ошарашена, когда за три дня до премьеры от него пришла телеграмма: «Еду». Я помчалась к нему в отель, как оказалось, первоклассный, что меня немало удивило, поскольку я знала о его финансовых проблемах и о том, что Америка открестилась от писателя по странным и бессмысленным для меня, француженки, причинам. Теперь его считали автором, в свое время проявившим незаурядные способности в закручивании сюжета, которому к тому же везло на хороших актеров, умевших играть его сумбурные пьесы. Но все это в прошлом – на нем поставили крест. Короче, этот человек, неспособный откладывать на черный день, теперь чуть ли не нищенствовал. Вспомнив о той безгласной тени, промелькнувшей в нью-йоркском небоскребе в мой последний приезд в Штаты, я разнервничалась при мысли о предстоящей встрече с моим другом Теннесси. Меня тронуло до слез, что он взял на себя труд проделать такой далекий путь, но при этом я была готова ко всему – решительно ко всему, чем могут обернуться некоторые ситуации для подранка, как-то: провал пьесы, освистанной парижской публикой, плохая игра актеров, его недовольство негодным переводом. Я боялась, что это может добить его, стать роковым ударом для столь нежной и хрупкой натуры. Ничего подобного! Я вновь обрела точь-в-точь такого Теннесси, с каким познакомилась в Ки-Уэсте пятнадцать лет тому назад. У этого Теннесси были прежние светлые усы, голубые глаза, громкий смех, а за ним неотступно следовала эдакая сверхшикарная нянька, оказавшаяся графиней из высшего британского общества, которая влюбилась в Теннесси, его талант и обаяние личности, подобно госпоже фон Мекк, полюбившей Чайковского (так я себе это представляла), но в отличие от нее эта женщина не отходила от своего кумира ни на шаг. Теннесси много смеялся над своим положением дорогой подруги («Очень дорогой, но не чересчур дорогой, заметь себе», – говорил он). И тот, кто всегда безмятежно сорил своими миллионами направо и налево, теперь, казалось, сам дивился новой ситуации и не понимал, почему чистосердечный смех за столом эти обстоятельства вызывали лишь у нас двоих.

* * *

Во время первого действия мы с ним укрывались в ложе. Теннесси сидел рядом со мной, таращась на сцену, и поначалу слушал, но потом стал смеяться, громче и громче, репликам, которые, кстати сказать, и были задуманы как смешные. Зрители оглядывались, желая рассмотреть, кто это там заливается, и чем сильнее я откидывалась на своем кресле, тем громче он хохотал как безумный, пока, не выдержав, я не наклонилась, шепнув ему на ухо: «В конце-то концов, что тут такого смешного!» – «Да ты что! Просто до тебя не доходит весь юмор. Каким же я, однако, был забавным в ту пору!» Он продолжал так самозабвенно смеяться, что на него даже шикали из публики. Однако, уразумев, что эту шумиху учиняют сам драматург и переводчик его пьесы, люди отказались что-либо понимать, ибо по законам театра эти двое с трагичными лицами должны улепетывать по служебной лестнице – как пассажиры тонущего корабля бросаются к трапу. Начался антракт, билетерши расступились, и мы оказались у входа, столкнувшись лицом к лицу с толпой – собрался Весь Париж, конечно же, Весь Париж. Но Теннесси, скользнув рассеянным взглядом по этой толпе, устремился прочь, к улице Аббатис, пользующейся, как известно, дурной славой. Иначе говоря, эти кварталы Клиши – епархия молодых парней и мужчин разных наклонностей, а женщине нет смысла прогуливаться тут по ночам и тем более совать нос в здешние вертепы.

* * *

Все же мы отправились в поход – я и еще трое бравых ребят: необходимо было во что бы то ни стало выловить Теннесси и представить его парижанам. Кончилось тем, что мы откопали его в недрах мрачнейшего из кабачков: он был по-прежнему весел и ел какую-то дрянь, пахнущую не то чесноком, не то другой плебейской приправой. Мне представился изысканный английский стол при свечах, подготовленный для ужина после премьеры в роскошных апартаментах графини. Но не будем пока об этом.

* * *

…Зрители бурно аплодировали. Как ни упирался Теннесси, его все же вывели на сцену, где он и сам усиленно хлопал в ладоши, чем вызвал смех и аплодисменты, которые возобновились с удвоенным воодушевлением. Покинув театр в радужном настроении, мы расселись по машинам – кто в «Роллс-Ройс» графини, а кто в собственный автомобиль – и цугом направились в пресловутые апартаменты пресловутого отеля – название не припомню, – где Теннесси по-доброму чмокнул меня на глазах у всех присутствующих, присовокупив, что я «the dearest girl»,[7] а мой перевод – превыше всех и всяческих похвал, и хотя во французском он не силен, все же многое ему понравилось, и он доволен, что я к этому причастна. Он говорил на одном дыхании и довольно путано – так обычно говорят авторы, когда речь идет об их творчестве. «Скажи, а у тебя не было чувства, что тебя исказили?» – задала я сакраментальный вопрос, мучивший меня с самого начала этой затеи. «Нет, darling,[8] я чувствовал, что меня любят. А когда тебя любят, это, понимаешь ли, важнее всего на свете». И он чмокнул меня еще раз, прежде чем незаметно для английской графини устремиться за бокалом вина.

* * *

Тогда я видела Теннесси в последний раз. Позднее я узнала про его передряги на Каннском фестивале, о его категорическом отказе оставаться президентом этого Дворца капиталистических чудес. Я смеялась, но оказалось, что мало, ибо несколько лет спустя на свою беду сменила Теннесси на этом посту и, очевидно, испытала аналогичные чувства (что даже анекдотично). Но будь Теннесси загорелым блондином с голубыми глазами и светлыми усами, который носил Карсон Мак-Каллерс на руках в спальню, укладывал ее, как дитя малое, на двойную подушку и, усевшись у изножья кровати, держал за руку до тех пор, пока она, страшившаяся кошмаров, не уснет; или же седым и неряшливо одетым, опустошенным невосполнимой потерей Франко; или же тем Теннесси, который, сделав красивый жест, прилетел из далеких стран на наш спектакль, вполне возможно, показавшийся ему балаганным фарсом при церковном приходе (все же у него хватило предупредительности и мужества сказать мне приятные слова), – как бы то ни было, я не перестаю любить то, что оставалось у него неизменным: взгляд его глаз, его силу, его уязвимую натуру. «Я почувствовал, что ты меня любила, darling; я знаю, ты любила мою пьесу, darling». А я вот не знаю, как тебя настигла смерть, мой бедняжка-поэт. Не знаю, какие подлости тебе учиняли в Нью-Йорке – до, после или с тех пор, как ты побывал там, – дошел ли ты до того, что сам пожелал так странно умереть рано поутру в собственном доме с дверями нараспашку, спровоцировал ли ты свою смерть или просто надумал спокойно съездить на пару деньков во Флориду в этот дом, быть может заложенный, к твоему морю и пляжу, к твоей черной ночи, к твоим дружкам, к твоей бумаге – о, драма чистого листа! – к твоей комнате, где ты уединялся в полдень с бутылкой или без, а потом выходил – подтянутый, молодой, освобожденный, с победным видом, одним словом – как поэт! Я скорблю по тебе, поэт. И боюсь, что эта скорбь надолго.

Глава 4

Скорость

Когда мчишься на бешеной скорости в ночное время, придорожные платаны сплющиваются, буквы на бензоколонках, как бы зажигаемые фарами, удлиняются и деформируются, визг покрышек приглушается, и о них вдруг перестаешь думать, а еще такая езда снимает остроту любовных переживаний – как ни теряй голову, при скорости двести в час любовь отступает на задний план. Кровь, как бы перестав циркулировать в области сердца, устремляется в кончики пальцев рук и ног, к векам, которые становятся дремлющими стражами вашей жизни. Поразительно, как тело, нервы, все ваши чувства вопиют о желании продлить земное существование. Кто говорил себе, что его жизнь без «нее» или без «него» не имеет смысла, и при этом не жал на педаль акселератора – отзывчивого, но нестабильного; кто не чувствовал, как все его тело напрягается, правая рука уже касается рычага скорости, а левая крепче сжимает баранку, вытянутые ноги как бы расслаблены, а на самом деле готовы резко нажать на тормоза; кто никогда не стремился вот так выжить любой ценой, не попадая при этом под власть чарующей, манящей тишины неминуемой смерти, которая одновременно отвергает и бросает вызов, – тот никогда не любил скорость, жизнь и, быть может, никогда и никого не любил вообще.

* * *

Начнем с внешнего облика этого железного коня, с виду такого спокойного, пока его вдруг не выводят из дремы поворотом волшебного ключа. Он откашливается, ему дают время окончательно пробудиться, восстановить дыхание, обрести голос и осознать, что грядет новый день. Его ласково понукают, и он отправляется на штурм городских улиц или проселочных дорог. Он понемножечку разогревается, ощущая себя вполне уютно в своей металлической шкуре, постепенно возбуждается, вместе с нами обозревая все вокруг: набережные ли, поля ли, но главное – дороги, то гладкие, то неровные, то скользкие, высматривая, где бы можно пойти на обгон. Обходит машины справа, слева, едва не задевая, а то вдруг застрянет, ибо какой-нибудь нахальный старикан загородил дорогу, тычется в него мордой, а у нас – рефлекс: левая нога топит педаль, рукоятка поднята легким рывком, и наш конь, фыркая, обгоняет калеку, чтобы, вернувшись к своему аллюру, безмятежно посапывать и дальше. Плывет себе этот железный короб по артериям города, скользит по берегу реки и, выезжая на площадь, попадает в сложнейшую сеть венозных сосудов, но не желает их закупоривать; или же он катит по сельским просторам, вонзается в туманы, минует поля, с которых веет утренней свежестью, изгороди, отбрасывающие тени, и нет-нет да напорется на бугор. Машина-коняга весело подпрыгнет, отвечая фырканьем на такой незлобный выпад. Левая нога водителя опять топит педаль, а правая рука – приподнимается. Но как только дорога выравнивается, конь, успокоившись, возобновляет свое посапывание. Оркестровка налаживается сама собой: все шумы внезапно обретают гармонию, движение становится плавным, без толчков – можно и дальше не касаться тормоза.



Поделиться книгой:

На главную
Назад