Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Иван Тургенев - Анри Труайя на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он был потрясен, когда узнал, что 6 марта 1867 года царь Александр II стал жертвой покушения во время визита в Париж. К счастью, пуля не достигла цели. Виновный – молодой поляк, беженец, был застигнут на месте преступления. Это упрямое желание убить святейшего суверена представлялось Тургеневу следствием дикого фанатизма. 31 мая он счел необходимым вместе с другими русскими поехать на вокзал Баден-Бадена, чтобы поприветствовать императора, который возвращался в Россию. «Государь сегодня здесь проехал, мы все ходили встречать его на железной дороге, – писал Тургенев своему другу Писемскому. – На мои глаза, он очень похудел. – Экое гнусное безобразие, этот парижско-польский выстрел!» (Письмо от 31 мая (12) июня 1867 года.)

Несколько дней спустя он сам был в Париже для того, чтобы увидеться с Полинеттой и посетить международную выставку. Русский павильон разочаровал его: «Собственно о нашей я говорить не буду: опять закричат, что я не патриот», – писал он Анненкову. Что касается остального, то размах и широта проявления международной дружбы воодушевили его. «Я приходил в телячий восторг от выставки, которая решительно – единственная и удивительная вещь. <<…>> Это в своем роде – chef-d'ćuvre[25]»(Письмо от 16 (28) июня 1867 года.) Определенно, именно в сопоставлении мировых цивилизаций он чувствовал себя всего лучше.

Тем не менее в этом и следующем году он несколько раз вернется в Россию, чтобы встретиться с друзьями, продать земли и пожить деревенской жизнью. Его крестьяне обманули его ожидания. «Свобода не сделала их богаче – напротив», – писал он Полине Виардо. (Письмо от 17 (29) июня 1868 года.) Другой конец социальной лестницы – его отношения с литературными кругами показались ему еще более напряженными, чем в прошлом. «Я очень хорошо понимаю, что мое постоянное пребывание за границей вредит моей литературной деятельности – да так вредит, что, пожалуй, и совсем ее уничтожит: но и этого изменить нельзя», – делился Тургенев с Полонским. (Письмо от 27 февраля (11) марта 1869 года.) А несколько позднее признавался Жемчужникову: «Не совсем легко передать словами, до какой степени я нелюбим нынешним поколением. На каждом шагу приходилось невольно натыкаться на изъявления то ненависти, то даже презрения». (Письмо от 5 (17) июня 1870 года.)

Однако эта продолжавшаяся хула отнюдь не побудила его к смирению. Он не признавал себя побежденным перед собратьями, которых пресса принимала лучше. Самые заметные их произведения удовлетворяли его лишь наполовину. Ему не понравился «Обрыв» Гончарова, а о «Войне и мире» он говорил: «Много там прекрасного, но и уродства не оберешься! Беда, коли автодидакт, да еще во вкусе Толстого, возьмется философствовать: непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь одну систему, которая, по-видимому, все разрешает очень просто, как например исторический фатализм, да и пошел писать! Там, где он касается земли, он, как Антей, снова получает все свои силы…» (Письмо к Анненкову от 13 (25) апреля 1868 года.)

У него же самого не было вдохновения, чтобы писать. Неоднозначный – скорее враждебный – прием читателями «Дыма» не вдохновлял его на создание нового большого романа. Он ограничился публикацией повестей «Несчастная», «Степной король Лир» и «Литературных и житейских воспоминаний». Увлечение его творчеством, интерес к нему самому, которых он, к сожалению, больше не находил в России, сместились во Францию, где круг знакомств среди писателей значительно расширился. Он был теперь в дружеских отношениях с Флобером, Сент-Бевом, Жорж Санд и некоторыми другими… Все французы видели в нем воплощение России, в то время как русские – отталкивали как перебежчика. В Париже у него было несколько встреч с тяжелобольным Герценом, и вскоре он узнал о его смерти. «Какие бы ни были разноречия в наших мнениях, – писал он Анненкову, – какие бы ни происходили между нами столкновения, все-таки старый товарищ, старый друг исчез: редеют, редеют наши ряды! <<…>> Вероятно, все в России скажут, что Герцену следовало умереть ранее, что он себя пережил; но что значат эти слова, что значит так называемая наша деятельность перед этою немою пропастью, которая нас поглощает? Как будто бы жить и продолжать жить – не самая важная вещь для человека?» (Письмо от 10 (22) января 1870 года.)

В Париже также ему удалось благодаря приглашению Максима дю Кана поприсутствовать на «toilette»[26] и казни осужденного на смерть рабочего-механика Жана-Батиста Тропмана, виновного в смерти семьи из восьми человек. Это событие потрясло его, вызвав оцепенение и ужас. «Я не забуду этой страшной ночи, в течение которой „I have supp'd fullof horrors“[27] и получил окончательное омерзение к смертной казни вообще и к тому, как она совершается во Франции в особенности», – писал он Анненкову. (Там же.) В написанной по горячим следам статье «Казнь Тропмана» он рассказал в деталях о подготовке к исполнению смертного приговора. Его главным впечатлением было впечатление вины, которая должна заклеймить и казненного, и все общество. Это легальное убийство отозвалось в нем чувством стыда, забрызгало кровью. «Чувство какого-то моего мне не известного прегрешения, тайного стыда во мне постоянно усиливалось, – писал он. – Быть может, этому чувству должен я приписать то, что лошади, запряженные в фуры и спокойно жевавшие в торбах овес перед воротами тюрьмы, показались мне единственно невинными существами среди всех нас». (И.С.Тургенев. «Казнь Тропмана», июнь 1870 года.)

В который раз западный закон, по его мнению, изобличил себя как более варварский, чем закон русский. Грубо потрясенный тем, что увидел в тюрьме и на площади Рокетт, где возвышалась гильотина, он вернулся в Россию, но не нашел там желанного утешения. Времени хватило только для того, чтобы встретиться с несколькими друзьями, прочитать им свои последние произведения, продать 53 десятины земли, устроить для крестьян Спасского праздник; и он покинул вновь свою страну, чтобы вернуться в Баден-Баден.

Там Тургенев с радостью погрузился в теплый климат семейства Виардо, в атмосферу интеллектуальной дружбы с ее мужем, платонической любви к женщине и нежности к детям. Особенно к Клоди – дорогой малышке Диди, здоровье и непосредственность которой так радовали его. «Я положительно питаю обожание к этому очаровательному существу, такому чистому и грациозному, – писал он Полине Виардо, – я умиляюсь, когда образ ее встает перед моими глазами – и я надеюсь, что небо хранит для нее самое прекрасное счастье». (Письмо от 17 (29) июня 1868 года.)

Все дети Виардо были одарены. Марианна была талантливой музыкантшей. Клоди, кроме того, прекрасно рисовала. Полю, которому тогда было тринадцать лет, предстояла блестящая карьера скрипача с мировым именем. Уверенный в его большом будущем виртуоза, Тургенев подарил ему Страдивари. Луиза, старшая, ставшая в 1862 году госпожой Эритт[28], была превосходной пианисткой, имела хороший голос и собиралась выступать и преподавать пение. Однако, наделенная тяжелым характером, она с раннего детства не могла переносить постоянное присутствие Тургенева рядом с матерью. Вне всякого сомнения, ближе всех ему была Клоди. Он даже в глубине души восхищался ею, о чем свидетельствуют его письма. Она отвечала на его симпатию с беззаботным юношеским кокетством. И он наслаждался, как гурман, подобным противоречием, которое так хорошо знал в прошлом – между физиологическим притяжением и моральным запретом. Когда Клоди выйдет замуж, он даст ей значительное приданое. Юная женщина станет еще более притягательной. «А теперь, мадам, – напишет он ей, – представьте себе, что вы сидите на краю бильярда и что я стою перед вами; вы болтаете ножками, что случается довольно часто; я ловлю их, целую их одну за другой, потом целую твои руки, потом твое лицо, и ты позволяешь мне это, ибо знаешь, что нет человека в мире, которого я любил бы больше, чем тебя». (Письмо от 18 (30) июня 1877 года.)

Между тем очень скоро буколический мир в Баден-Бадене сменился атмосферой страха и растерянности. Жители взволнованы неожиданным объявлением войны между Францией и Пруссией. Тургенев узнал о событии в Берлине, на пути из России. Теперь он спрашивал себя, не окажется ли он, вернувшись в Германию, в волчьем логове. Вне всякого сомнения, страна будет разорена, залита кровью после первых же боев. Армия Наполеона III имела репутацию непобедимой. Бежать в Россию или в Англию, чтобы избежать опасности? Дочь Тургенева Полинетта (мадам Гастон Брюэр) умоляла его сделать это как можно быстрее, пока еще было время. Он с гордостью ответил ей: «Сообщение по железным дорогам прервано – взорвали Кельнский мост – распространился слух, что французы перешли Рейн – у нас здесь, вероятно, будет много раненых – но все это не основание для того, чтобы я покинул друзей и поспешил укрыться в безопасном месте. Я понимаю, что в первое мгновенье ты написала так, как ты написала – но, поразмыслив, ты увидишь, что честный человек не может поступить иначе, чем я решил поступить. Итак, – терпение, терпение и еще раз терпение. Я остаюсь здесь». (Письмо от 11 (23) июля 1870 года.)

Глава X

Война

Баден-Баден находился рядом с границей. Военная репутация французов уже в самом начале войны была такова, что Тургенев ожидал, что они форсируют Рейн. «Баден-Баден совершенно опустел, – писал он брату Николаю, – но я остаюсь здесь – и останусь, даже если б французы пришли: что они могут мне сделать?» (Письмо от 15 (7) июля 1870 года.) Пять дней спустя, посоветовавшись с семьей Виардо, он изменил мнение. И сообщал об этом знакомой госпоже Милютиной: «Мы на все готовы – и в случае нужды уедем в Вильдбад – в карете – так как все сообщения по железным дорогам прерваны. Я говорю „мы“ – т. е. семейство Виардо и я; я с ними не расстанусь».

Как и Виардо, Тургенев страстно выступал против наполеоновского режима и боялся, как бы победа французов не усилила деспотизм в Европе. Таким образом, несмотря на его расположение к стране Флобера и Жорж Санд, он желал успеха германской армии. Первые неудачи французов переполнили его радостью. Вдали гремели раскаты канонады, все окна в домах были закрыты. Дамы Баден-Бадена вязали жилеты для раненых. При каждом хорошем известии с фронта в городе звонили во все колокола. Тургенев писал Борисову: «Радуюсь поражению Франции – ибо вместе с нею поражается насмерть наполеоновская империя, существование которой несовместимо с развитием свободы в Европе». (Письмо от 12 (24) августа 1870 года.) И некоторое время спустя немецкому историку и философу Фридлендеру: «Нужно ли вам говорить, что я всей душой на стороне немцев. Это поистине война цивилизации с варварством <<…>>. С бонапартизмом должно быть покончено <<…>> Какой отвратительной, лживой, насквозь гнилой и ничтожной оказалась, однако, „великая нация“!». (Письмо от 17 (29) августа 1870 года.) Он сожалел о бомбардировке Страсбурга и радовался капитуляции Седана и захвату Наполеона III. «Это уже не события, а удары грома, следующие один за другим, не успеешь вздохнуть – уже оглушен! – писал Тургенев своему другу – немецкому писателю и художнику Людвигу Пичу. – Император в плену, 100 000 французов в плену, республика! – может быть, через несколько дней будет занят Париж, и Людвиг Пич триумфально въедет через l'Arc de l'Etoile[29]. <<…>> Но истинное счастье, что привелось быть свидетелем тому, как низвергнулся в клоаку этот жалкий негодяй (Наполеон III) со своей кликой. Почему с этим молодцом обращаются так почтительно? Все, чего он заслуживает, – это отправиться на съедение вшам в Кайену». (Письмо от 28 августа (9) сентября 1870 года.)

Однако, поздравляя себя с поражением Наполеона, семейство Виардо страдало, видя свою залитую кровью родину. Кара должна была бы, думали они, обрушиться на императора, а не на народ. Слушая их, Тургенев теперь уже не знал: должен ли он превозносить могущество Германии или жалеть попранную Францию. Германия, которую он когда-то боготворил, была страной поэтов и ученых, сентиментальной, идиллической, мирной страной. Германия, которую он открывал сегодня, – воинственной, грубой, властной. Если он не любил Наполеона III, должен ли он преклоняться перед Бисмарком? С каждым днем семейство Виардо все более неуютно чувствовало себя, будучи французами, в Баден-Бадене. Закончилось тем, что они уложили чемоданы и отправились в Лондон. Вскоре вслед за ними туда приехал Тургенев. В первые недели военных действий он отправил в «Санкт-Петербургские ведомости» статью «Письма о франко-прусской войне», написанную в сугубо германофильском тоне. Теперь, неизменно нерешительный, он предпочитал побежденных французов немцам-победителям. Россия не ввяза– лась в эту войну, он мог держаться на расстоянии от политических страстей. Думается, он был далек от того, чтобы быть нейтральным, однако развитие военных событий не было для него вопросом жизни или смерти. Одним словом, он находился в своей излюбленной позиции – интернационального зрителя.

Ему хотелось бы получать ободряющие новости из России. Однако его последняя повесть «Степной король Лир» потерпела, по его собственному выражению, «фиаско». Даже простые читатели на этот раз больше не пошли за ним. «Беда в этом небольшая, – писал он Анненкову, – боюсь я только, как бы эти последовательные поражения не потрясли дух редактора <<…>> и не лишили бы его бодрости платить мне 400 р. за лист, а менее я брать не могу <<…>> И потому буду вперед писать для друзей, как говорят отставные литераторы; вернее же – вовсе не буду писать <<…>>. Война их (Виардо. – А.Т.) разорила, и госпожа Виардо должна стараться зарабатывать себе необходимые деньги в Англии, единственной стране, где этот товар еще находится». (Письмо от 16 (28) октября 1870 года.)

В Лондоне его преследуют холод, туманы, денежные заботы; приступы подагры с некоторых пор стали особенно мучительными. Полина Виардо давала уроки пения за сто франков в час. Кроме того, она, после того как оставила сцену, решила с завидной настойчивостью возобновить артистическую карьеру. Она, не уставая, выступала то здесь, то там в более или менее хорошо оплачиваемых концертах, деликатный Тургенев восхищался ее жизнелюбием, ее бодростью и умением устраивать дела. Со своей стороны он считал английскую жизнь хлопотной и вместе с тем несчастной и не искал встреч с известными писателями. Увиденные из Лондона французские события приводили его в уныние. Взятие Орлеана, Руана, отступление французов за Марну – следующие один за другим удары, которые угнетали семейство Виардо и его самого. «Сообщения из Франции меня не удивили, хотя и глубоко огорчили, – писал он Полине Виардо, которая была на гастролях, – я не верю больше в успех борьбы и вижу в ней только все нарастающее уничтожение Франции, республики и свободы». И тотчас вздыхает: «К моему глубокому и неизменному чувству к вам прибавилась еще какая-то невозможность быть без вас; ваше отсутствие причиняет мне физическое страдание – словно мне не хватает воздуха, это какая-то тайная и глухая тоска, от которой я не могу избавиться и которую ничто не может рассеять. Когда вы здесь, моя радость спокойна – но я чувствую себя в своей тарелке – ad omo[30] – и ничего иного не желаю». (Письмо от 23 ноября – 5 декабря 1870 года.) Дополнительные заботы приносила ему Полинетта. Война разорила ее мужа Гастона Брюэра. Она была в отчаянии. «Я надеюсь, что, выйдя из этого испытания, вы станете сильнее и лучше, – писал он ей, – во всяком случае, ты должна знать, что у тебя есть отец, который не оставит тебя без куска хлеба». (Письмо от 10 (22) ноября 1870 года.) Однако у него самого не было денег. Единственный выход – новая продажа земли. Для этого нужно было вернуться в Россию. А родина же все меньше и меньше притягивала его к себе.

Он решился, наконец, и отплыл без энтузиазма в Санкт-Петербург. Именно там он узнал условия, на которых Франция подписала мир: «Итак, Эльзас и Лотарингия потеряны… пять миллиардов. Бедная Франция! Какой ужасный удар и как оправиться от него? Я очень живо представил себе вас и то, что вы должны были перечувствовать… – писал он Полине Виардо. – Это, наконец, мир, но какой мир! Здесь все полны сочувствия к Франции, но от этого становится еще горше». (Письмо от 15 (27) февраля 1871 года.)

Искренне жалея Францию, Полинетту и своих друзей Виардо, он пожертвовал, как обычно, какими-то светскими обязанностями; побывал на обедах, спектаклях и концертах, позировал художникам. Прежде чем уехать в Англию, он поручил другу Маслову продать за любую цену одно из своих имений. Едва вернувшись в Лондон, он узнал об ударе, который нанес ему Достоевский, высмеяв его в своем новом романе «Бесы». Один из героев книги – писатель Кармазинов – был выведен «русским европейцем», и Достоевский вложил в его уста слова автора «Дыма»: «Я стал немцем и горжусь этим». Чтобы подчеркнуть сходство портрета с моделью, Достоевский наделил своего героя «румяным личиком, с густыми седенькими локончиками… завивавшимися около чистеньких, розовеньких, маленьких ушков его» и «медовым, несколько крикливым голоском». Гордость Тургенева была задета. Он достойно парировал: «Мне сказывали, что Достоевский „вывел“ меня… Что ж! Пускай забавляется». (Письмо к Полонскому от 24 апреля (6) мая 1871 года.)

События Парижской Коммуны возмутили его до отвращения. Мятежное правительство, бунты, братоубийственная война, за которой с любопытством наблюдали немцы! «Я нахожусь в Англии – не ради удовольствия – но потому, что мои друзья (Виардо. – А.Т.), почти разоренные этой войной, приехали сюда, чтобы попытаться заработать немного денег», – писал он Флоберу. (Письмо от 24 апреля – 6 мая 1871 года.) И спрашивал, как тот перенес эту «ужасную бурю». Смог ли «остаться прирожденным зрителем»? Узнав о разгроме парижских революционеров войсками Тьера и о последовавших жестоких репрессиях, он записал на полях рукописи следующую мысль, которая пришла ему в голову: «Это еще не конец и не начало. Была и будет неразбериха. Finis Francae!»[31] Однако в то же время он надеялся на то, что с возвращением покоя благодаря победе сил правопорядка он мог бы, наконец, вернуться во Францию и увидеть там вновь свою дочь и своих друзей. «Эти парижские события меня потрясли, – писал он Флоберу. – Я замолчал, как замолкают на железной дороге при въезде в туннель: адский грохот ошеломляет вас и вызывает головокружение. Теперь, когда он почти прекратился, я спешу вам сказать, что в августе месяце непременно приеду повидать вас». (Письмо от 1 (13) июня 1871 года.) И действительно, после того как он произнес на английском речь в Эдинбурге по случаю юбилея Вальтера Скотта и с удовольствием побывал на охоте на куропаток в Экоссе, он 16 августа отплыл на континент.

Его торопливое пребывание в Париже позволило констатировать, что нормальная жизнь постепенно вступает в свои права во все еще опустевшем городе. Однако он уже торопился в Баден-Баден. Там семейство Виардо распродавало все, чем владело, намереваясь окончательно покинуть Германию. Не представляя себе жизни без них, Тургенев продал дом, который только что построил и в котором собирался провести остаток своих дней. Согласно контракту, он должен был освободить его первого ноября 1871 года. Последние недели в Германии он провел в постели, скованный приступом подагры. Чтобы убить время, он работал над длинной повестью «Вешние воды», из которой исключил любой политический акцент.

В ней в который раз речь идет о страшной силе любви, о лучезарном господстве женщины, постыдном унижении мужчины, покоренного чувствами к ней. Это было истинно тургеневское произведение по изяществу стиля и фатализму темы. Автор был в общем и целом удовлетворен ею. Однако, как всегда, боялся ее приема русской прессой, столь плохо расположенной к нему.

Он беспокоился и за атмосферу, в которой окажется во Франции. «В нынешнем французском Национальном собрании, – писал он французскому издателю Жюлю Этцелю, – особенно поражает меня отсутствие патриотизма в самом простом – и в самом прямом смысле этого слова. В то время, как позор иноземного нашествия должен бы быть днем и ночью их единственной заботой, невыносимо жечь, как прикосновение раскаленного железа к их подошвам, их сердцу, их душе – эти господа заняты обсуждением каких-то вопросов о партиях, о форме правления – уж не знаю, о чем еще! И, разумеется, это страшно подрывает престиж Франции в глазах Европы. <<…>> Если Тьер имеет право быть там, где он есть, и тем, что он есть, – то это потому, что, вопреки всему, невозможно не ощутить в нем этот патриотизм, о котором я говорил выше». (Письмо от 17 (29) августа 1871 года.)

Виардо уехали первыми. Тургенев присоединился к ним в Париже 21 ноября 1871 года. Семья и ее друг устроились в доме Виардо на улице Дуэ, 48. Пережив бурю, Виардо с облегчением вернулись к своей мебели, своим друзьям и счетам в банке. Никогда Тургенев не чувствовал себя так близко к любимой женщине. Она и ее муж занимали первый этаж дома с гостиной, столовой, концертным залом, главным украшением которого был монументальный орган, и картинной галереей, где было представлено множество полотен великих художников: Веласкеса, Риберы, Гарди… Луи Виардо был страстным коллекционером. На последний этаж, где в четырех комнатах жил писатель, вела внутренняя деревянная резная лестница. В его кабинете, отделанном зеленой тканью и всегда тщательно убранном (он не любил беспорядка), были две главные вещи: письменный стол и диван для отдыха. Повсюду книги – русские, французские, английские, немецкие. На стенах – пейзажи Теодора Руссо, один Коро, профиль Полины, выполненный в виде мраморного барельефа, и слепок руки с длинными пальцами певицы. Чтобы лучше слышать, когда она пела, он распорядился установить акустическую трубку между своим кабинетом и музыкальным салоном. Этот аппарат стоил ему двести франков. Он называл его своим «телефоном». А Полина – «ухом Тургенева». Таким образом, даже находясь на расстоянии, она присутствовала при работе и в мечтах своего неутомимого поклонника.

Глава XI

Париж

Дом на улице Дуэ стал вскоре центром притяжения для всех русских, живших в Париже. Тургенев был для них «послом русской интеллигенции». В любое время, порой без предупреждения, приходили знакомые или незнакомые. Одни просто хотели на него посмотреть, другие приносили рукописи, третьи просили денег на издание какого-то революционного журнала. Усталый Тургенев любезно принимал их, выслушивал, соглашался помогать и внутренне протестовал против их бесцеремонности. Однако, испытывая раздражение от потока незваных гостей, он в глубине души чувствовал необходимость видеть, слышать их… Благодаря им он, казалось, прикасался к России, дышал ее благословенным воздухом. Это была еще одна возможность оставаться русским во Франции. Иногда во время разговора с соотечественниками-эмигрантами в кабинет прилетали звуки пианино. На нижнем этаже пела Полина. Тургенев прислушивался, улыбаясь. Потом возвращался к разговору, виноватый, рассеянный. Любовь к этой крепкой пятидесятичетырехлетней седеющей темноглазой женщине с твердым характером не мешала ему искренне интересоваться русскими людьми, жившими в Париже. Чувство долга, в основе которого лежал патриотизм, великодушие и мягкость характера, не позволяло ему забывать обещаний, которые он давал изгнанным соотечественникам, искавшим рядом с ним хоть какой-то покой. Он добросовестно читал их неумелые рукописи, составлял рекомендательные письма, принимал личное участие, устраивая своего соотечественника в больницу, давал взаймы деньги, не рассчитывая получить их обратно, организовывал в пользу нуждавшихся музыкальные вечера, заложил основу в Париже первой русской библиотеки[32]. Благодаря этим многочисленным заботам он заставлял себя забывать мучительное чувство ностальгии. Однако чем более он считал себя европейцем, тем более испытывал притяжение к родной стране. Под внешностью космополита жил глубоко русский человек. С годами он все чаще возвращался к воспоминаниям о детстве, прошедшем в России. Богатство, щедрость этой прадедовской земли питали его мечты. Закрыв глаза, он гулял по дорожкам Спасского, по улицам Москвы и Санкт-Петербурга, чувствовал знакомые запахи, слышал голоса далекой жизни. Однако ехать в Россию он не считал необходимым. Здесь все было на поверхности: легкие удовольствия, милая цивилизация; жестокая же действительность, та, где великие произведения черпали свою жизненную силу, находилась там, за границами. Он обнаруживал, что неспособен написать роман, повесть, главными действующими лицами которых не были бы русские люди. Для этого нужно было поменять душу, если не тело. «Мне для работы, – скажет он Эдмону де Гонкуру, – нужна зима, стужа, какая бывает у нас в России, мороз, захватывающий дыхание, когда деревья покрыты кристаллами инея… Однако еще лучше мне работается осенью в дни полного безветрия, когда земля упруга, а в воздухе как бы разлит запах вина…» Эдмон де Гонкур заключал: «Не закончив фразы, Тургенев только прижимал к груди руки, и жест этот красноречиво выражал то духовное опьянение и наслаждение работой, какие он испытывал в затерянном уголке старой России». (Дневник братьев де Гонкур, 5 мая 1876 года.)

Все французские друзья Тургенева отмечали, какое загадочное впечатление производил этот пятидесятисемилетний «великий старик» с шелковистой седой бородой, густой серебряной шевелюрой, крупным носом и добрыми глазами. Они приписывали это загадочное обаяние его славянскому происхождению. Широко известный в литературных кругах Тургенев много лет знал и любил Жорж Санд. Не так давно он подружился с Гюставом Флобером. На «обедах у Маньи» или в других ресторанах он встретился также с Сент-Бевом, Эдмоном де Гонкуром, Теофилем Готье, Тэном, Ренаном… Во время одного из ужинов в ресторане Вефур Эдмон де Гонкур внимательно рассматривал своих соседей по столу. «Мадам Санд еще больше высохла, но по-прежнему была детски обаятельна и весела, как старушки минувшего столетия. Тургенев говорил, и никто не перебивал этого великана с ласковым голосом, в рассказах которого всегда звучат нотки волнения и нежности». (Дневник братьев де Гонкур, 8 мая 1876 года.) К группе старых совсем недавно присоединились молодые писатели – Доде, Золя, Мопассан. Однако среди всех чудесных собратьев Тургенев отдавал предпочтение, бесспорно, Флоберу. «Этих гениальных людей связывала добродушная простота, – напишет Альфонс Доде в книге „30 лет в Париже“. – Виновницей же их союза была Жорж Санд. Флобер – бахвал, фрондер и Дон Кихот, со своим громоподобным голосом, беспощадной наблюдательностью, повадками воина-нормандца – был мужской половиной этого духовного союза. Но кто бы заподозрил, что второй колосс, с мохнатыми бровями и огромным лбом, сродни тонкой, чуткой женщине, много раз описанной им в романах, русской женщине – нервной, страстной, томной и медлительной, как восточная рабыня, трагичной, как готовая взбунтоваться сила? Среди великой людской неразберихи души попадают иной раз не в ту оболочку; мужская душа оказывается в женском теле, а женская в грубом обличье циклопа». Тургенев ценил прямоту, жесткость, честность великого отшельника из Круассе, его ненависть к глупости, его пренебрежение к моде, презрение к светским условностям. Флобер не боялся ни критики, ни болезни, ни смерти. Он избежал власти женщин. Его питало и мучило творчество. Рядом с ним Тургенев чувствовал себя чрезвычайно хрупким, нерешительным, раздражительным, уязвимым человеком. Флобер «хотел» жизнь такой, какой она была, между тем как жизнь Тургенева зависела от «желания» кого-то другого. Флобер был хозяином самого себя. Тургенев принадлежал себе только наполовину. Флобер противостоял бурям, Тургенев легко поддавался влиянию ветерка. Флобер, когда писал, ожесточенно чеканил фразу и, чтобы удостовериться в своем мастерстве, пропускал ее через свой «гортанный» голос. Тургенев искал прежде всего простоты, динамичности, гармонии. Но их обоих объединяла обожествленная любовь к литературе. Тургенев бывал у Флобера то в его уединении в Круассе, то в парижской квартирке на улице Мурильо, украшенной на алжирский манер, окна которой выходили на парк Монсо. По воскресеньям там проходили блистательные встречи, на которых собирались Тургенев, прозванный «добрым Московитом», Доде, Золя, Эдмон де Гонкур, Мопассан. Флобер встречал гостей, надев халат без рукавов и феску. Царила полная свобода в манерах, мнениях, разговорах.

Братское чувство Флобера к Тургеневу укрепится за годы переписки. Каждое письмо – только похвалы Московиту: «Этот скиф – великий добряк». (25 мая 1873 года.) «Я все больше и больше люблю его». (30 декабря 1873 года.) «Единственные литературные друзья – мадам Санд и Тургенев. Эти двое стоят толпы». (январь 1873 года.) «Это человек чудесный. Ты не представляешь, сколько он знает… Он знает, я думаю, очень глубоко все литературы! И при этом такой скромный! Такой добряк, такая корова! С тех пор как я написал ему, что он был „вялой грушей“, все зовут его у Виардо не иначе как „вялая груша“». (5 ноября 1873 года.)

Расхваливая исключительные достоинства Тургенева, Флобер не отказывал себе в удовольствии при случае подчеркнуть его слабости. Чаще всего он упрекал его за зависимость от Полины Виардо и нерешительное поведение в жизни. «Московит так привязан, что я не знаю, где он теперь находится – в Буживале, Сомюре или Оксфорде». (9 сентября 1873 года.) «Насколько все-таки редка прямая линия! Чего бы ему (Тургеневу. – А.Т.) стоило выполнить то, что он сказал. Так нет, он мешкает, он откладывает». (20 декабря 1876 года.)

Своим друзьям, которые восхищались им и уважали его, Тургенев, не уставая, рассказывал о России. Благодаря ему они узнали Пушкина, Гоголя, Толстого… Он посвящал их в особенности русской жизни, рассказывал о русской природе, русской истории. Он был в их глазах идеальным связным между Францией и его огромной страной, неведомой, исполненной тайн и надежд. Его преклонение перед русскими писателями было таково, что без малейшей зависти он трудился, содействуя переводу их произведений на французский язык. Их успехи во Франции радовали его как личная победа. Одновременно он рекомендовал французские произведения русским издателям с целью перевода. Он сам перевел, помимо всего прочего, на русский язык «Искушение святого Антония», «Иродиаду», «Легенду о Святом Юлиане Милостивом» Флобера. Эта роль пропагандиста, служившего одновременно двум культурам, оправдывала в его глазах его присутствие на чужой земле. Он оправдывал это свое добровольное изгнание, говоря себе, что жил во Франции не только ради собственного удовольствия, но, живя там, он был полезен и своей родной стране, и в то же время стране, которая приняла его. Впрочем, не только русскую литературу прославлял Тургенев перед своими друзьями. Он был более европейцем, чем каждый из них, и говорил помимо французского на немецком, английском, итальянском, испанском языках. Однажды в воскресенье после обеда, во время одной из встреч у Флобера он перевел с листа восхищенной аудитории «Прометея» и «Сатиры» Гете. «Парк Монсо радовал нас веселыми детскими голосами, ярким солнечным светом, свежестью только что политых цветов, – напишет Альфонс Доде, – и мы четверо – Гонкур, Золя, Флобер и я – взволнованные этой величественной импровизацией, внимали гению, переводившему гения». (Альфонс Доде. «30 лет в Париже».)

Флобер уважал Московита не только как писателя, он относился к нему как к лучшему своему литературному советнику. «Вчера я провел прекрасный день с Тургеневым и прочитал ему написанные 150 страниц „Святого Антония“, – писал он Жорж Санд. – Затем я прочитал ему почти половину „Последних песен“. Какой слушатель и критик! Он покорил меня глубиной и верностью суждений. Ах! Если бы все, кто пытается судить о книгах, могли слышать его! Какой урок! Ничто не ускользает от него. В конце пьесы из ста стихотворений он вспомнил о слабом эпитете. А для „Святого Антония“ подсказал мне несколько прекрасных деталей». (Письмо от 28 января 1872 года.)

Мопассан описывал Флобера, который «с благоговением слушал Тургенева, устремив на него взгляд голубых глаз, согласно кивая ему головой и отвечая его слабому, нежному голосу своим „гортанным“, исходившим из-под усов, подстриженных под старого гальского воина, и похожим на звук трубы голосом». Что касается Эдмона де Гонкура, то в своем дневнике 2 марта 1872 года он написал следующий портрет «доброго Московита»: «Тургенев – кроткий великан, любезный варвар, с седой шевелюрой, ниспадающей на глаза, глубокой морщиной, прорезавшей лоб от одного виска до другого, подобно борозде плуга, своим детским говором он с самого начала чарует и, как выражаются русские, обольщает нас сочетанием наивности и остроумия – тем обаянием славянской расы, которое у него особенно неотразимо благодаря самобытности блестящего ума и обширности космополитических познаний». В тот же вечер у Флобера Тургенев признался друзьям: «Будь я человеком тщеславным, я попросил бы, чтобы на моей могиле написали лишь одно: что моя книга („Записки охотника“. – А.Т.) содействовала освобождению крестьян. Да, я не стал бы просить ни о чем другом. Император Александр велел передать мне, что чтение моей книги было одной из главных причин, побудивших принять его решение». (Дневник братьев де Гонкур, 2 марта 1872 года.)

Вскоре друзья маленькой компании решили устраивать ежемесячно интеллектуальные встречи за добрым столом. Они получили название «обедов у Флобера», или «обедов пяти освистанных авторов», так как каждый из участников считал, что хотя бы раз потерпел неудачу в театре. С Тургеневым этого, правда, не случалось, но, чтобы не разочаровать друзей, он поклялся, что тоже был освистан. Встречались то у Адольфа и Пеле, за Оперой, то в известной своей чесночной похлебкой таверне рядом с Комической оперой, то у Вуазена. Каждый считал себя гурманом, однако вкусы были разными. Флобер обожал руанских уток, приготовленных на пару, Эдмон де Гонкур находил изысканным заказывать варенье из имбиря. Золя страстно любил морских ежей и устриц, Тургенев ел с удовольствием икру. «Что может быть восхитительнее дружеских обедов, когда сотрапезники непринужденно и живо беседуют, облокотившись на белую скатерть… – писал Альфонс Доде. – Садились за стол часов в семь вечера, а в два часа ночи трапеза еще не заканчивалась. Флобер и Золя ужинали, сняв пиджаки, Тургенев растягивался на диване; выставляли за дверь гарсонов – предосторожность излишняя, так как „гортанный голос“ Флобера разносился по всему зданию, – и беседовали о литературе… Всякий раз у нас была одна из наших только что вышедших книг… Разговаривали с открытой душой, без лести, без взаимных восторгов». (Альфонс Доде. «30 лет в Париже».)

Когда с обсуждением книг бывало покончено, обращались к темам более общего характера. Часто эти хорошо поевшие и изрядно выпившие мужчины разговаривали о любви. Для Золя, для Мопассана, для Флобера, для Эдмона де Гонкура любовь была прежде всего физиологическим явлением. Они говорили о ней с наслаждением, как о только что съеденных блюдах. Их похотливые изъяснения сопровождались громким смехом. Тургенев, напротив, видел в соединении мужчины и женщины явление сверхъестественное. «Я, – говорил он своим друзьям, – касаюсь женщины с чувством благоговения, волнения, удивления, испытывая счастье». (Дневник братьев де Гонкур, 5 мая 1876 года.) А Эдмон де Гонкур добавлял к этому: «Он (Тургенев) говорит, что любовь вызывает у человека чувство, несравнимое с каким-либо другим чувством, что оно человека, который по-настоящему влюблен, заставляет забывать самого себя. Он говорит об ощущении нечеловеческой тяжести в сердце, он говорит о глазах первой женщины, которую он любил, как о чем-то совершенно нематериальном, неземном… Все это хорошо, но вот горе: ни Флоберу, несмотря на его пышные выражения при описании этого чувства, ни Золя, ни мне самому никогда не случалось влюбляться очень сильно, и поэтому мы не были способны живописать любовь. Это мог сделать только Тургенев». (Дневник братьев де Гонкур, 5 мая 1877 года.) Не называя Полины Виардо, именно ей он посвящал свои любовные строки. Рядом с этими законченными «реалистами», обладавшими прекрасным аппетитом, он оставлял впечатление оторванного от жизни, бесплотного человека – идеалиста. Может быть, это было уже проявление возраста? Нет, как бы глубоко Тургенев ни погружался в свои воспоминания, он оставался все тем же неисправимым романтиком в своем веке. Всю свою жизнь он был увлечен загадкой женщины. Каждая из них была для него целым миром, который нужно открыть. Он переходил, таким образом, от изучения к изучению, от восторга к восторгу. Однако, не будучи человеком пылкого темперамента, он искал в избраннице духовное, а не физическое наслаждение.

Однажды вечером, когда встали из-за стола, Теофиль Готье опустился на диван и сказал, вздохнув: «Что касается меня, то меня ничто больше не интересует, мне кажется, что я больше не ваш современник… Мне кажется, что я уже умер!». – «А у меня, – подхватил Тургенев, – другие чувства. Знаете, временами в доме появляется едва уловимый запах мускуса, от которого нельзя избавиться, который нельзя изгнать… Так вот, вокруг меня будто всегда витает запах смерти, небытия, распада». (Там же, 5 марта 1872 года.) Тем не менее он утверждал, что не боится смерти. «О смерти? Я о ней не думаю, – убеждал он Доде. – У нас никто ясно ее не представляет, это нечто далекое, неясное… славянский туман». Доде добавлял: «Славянский туман покрывает все его творчество, окутывает его, вносит в него трепет жизни, и сам разговор писателя как бы погружен в него». (А. Доде. «30 лет в Париже».)

Этот «славянский туман» сгущался год от года в жизни и произведениях Тургенева. По мере того как он приближался к старости, он более обостренно воспринимал потусторонний мир. Много раз уже его приводили в растерянность галлюцинации. Спускаясь по лестнице к столу, он заметил поднимавшегося в свою туалетную комнату, одетого в охотничий костюм Луи Виардо, а минуту спустя, войдя в столовую, увидел того же Виардо, который мирно сидел на своем обычном месте. Или же в Лондоне он разговаривал с пастором и вдруг рядом со своим собеседником увидел его скелет с выступающими зубами и пустыми глазницами. Или еще: однажды солнечным утром призрак незнакомой женщины в пеньюаре навестил его и обратился на французском. Будучи агностиком, он признавал влияние этих видений на свою жизнь и работу. Да, в самом деле, в его характере и творчестве была странная раздвоенность. Рядом с человеком дневным, ясным, рассудительным, твердо стоящим на земле, вырисовывался человек ночной, одолеваемый предчувствиями, ослепленный видениями. За дневными, прекрасно построенными, основательными, ясными романами следовали ночные повести, носившие отпечаток таинственности. Отрицая учение официальной церкви, Тургенев все больше и больше убеждался в существовании другого мира. Потустороннее дыхание набегало волнами. Он выплескивал свой страх на страницы таких повестей, как «Призраки», «Собака», «Тук-тук-тук», «Часы». Последнюю повесть сам автор находил «странной». Следующая повесть, «Сон», была настоящим кошмаром, описанным с точностью и отчаянной смелостью. Насилие, навязчивое состояние виновного отца, мания, колдовство – Тургенев позволил себе дойти до галлюцинаций, которые пугали, пленяли его. В другой повести, «Рассказы отца Алексея», он анализирует, как бес медленно овладевает душой. Даже «Живые мощи» – этот типично русский шедевр – тоже имели потусторонние звуки. 5 (17) марта 1877 года Тургенев пометит в своем дневнике: «Полночь. Сижу я опять за своим столом. И у меня на душе темнее темной ночи… Могила словно торопится проглотить меня: как миг какой пролетает день, пустой, бесцельный, бесцветный… Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего ожидать, нечего даже желать…»

После этих приступов болезненной меланхолии он чувствовал облегчение. Жизнь вступала в свои права, он снова с удовольствием посещал своих друзей, покупал картины в салоне Друо и поддерживал Лаврова в его революционных начинаниях. Странный человек этот Лавров! Если Бакунин советовал интеллектуалам идти в народ, поднимать его на немедленное всеобщее восстание, то более умеренный Лавров побуждал их разделить жизнь трудовых масс, воспитывать их, просвещать их и готовить, таким образом, завтрашний социализм. Призывы двух учителей подхватила русская молодежь. В 1873-м юноши и девушки испытали страстную необходимость разделить страдания простых людей. Следствием императорского указа, который предписывал русским студентам, жившим в Швейцарии, вернуться на родину, было то, что тысячи молодых, революционно настроенных пропагандистов пошли в деревни. Движение получило название «народничество». Сменив студенческие сюртуки на крестьянскую одежду, миссионеры становились земледельцами, рабочими. После работы они говорили с мужиками о необходимости экспроприации у помещиков их владений и установлении коллективной собственности на землю.

Недоверчивые, консервативные крестьяне смотрели недоброжелательно на словоохотливых чудаков, которые не знали работы и хотели быть равными им. Почитавшие испокон веков царя, жившие веками в рабстве, бывшие крепостные боялись перемен. Не обманывают ли их? Часто они сами хватали агитаторов и выдавали властям. Полиция следовала за «народниками» неотступно.

Тургенев с пристрастием следил за развитием этого социального феномена. Он несколько раз возвращался в Россию, чтобы внимательно присмотреться к нему. Результатом этого изучения событий на месте стал роман, который был вдохновлен хождением революционеров-интеллектуалов в народ, – «Новь». Главные герои – Нежданов и Марианна – молодые, увлеченные современными идеями люди, бегут в деревню «евангелизировать» крестьян и находят пристанище у директора фабрики Соломина, который разделяет их политические взгляды. Однако в отличие от мечтателей Нежданова и Марианны, Соломин – положительный, глубокий, уверенный в себе человек. Он понимает, как трудно пробудить в мужиках новую веру. Он считает революцию необходимой, но в отдаленном будущем, после мудрой и неспешной эволюции нравов. Вскоре Нежданов, который обратился к мужикам, констатирует, что произносит речи, из которых они «едва что-нибудь в толк берут». «Ведь никто из нас не знает, как именно следует бунтовать народ…» – говорит он. В конце концов, устав от туманных речей агитаторов, крестьяне сдают их полиции. Нежданов оканчивает жизнь самоубийством. Марианна, думавшая, что любила его, предает память о нем и выходит замуж за Соломина. Так в который раз, как в «Накануне», увлеченная девушка вверяет себя сильному человеку. Описывая новое поражение пустого мечтателя, русского Гамлета, Тургенев осуждает самого себя посредством своего героя.

Едва вышедшая из печати книга настроила против него равно и революционеров, и консерваторов. Революционеры были возмущены ясным и жестким анализом поражения одного из своих собратьев. Консерваторы упрекали автора в том, что выказал излишнюю симпатию к такому герою, как Соломин, взгляды которого носили подрывной характер. Что касается нейтральных критиков, то они сожалели об обличительном стиле романа и отсутствии правды в образе Соломина, который, как когда-то «болгарин», был воплощенной в образе идеей, деревянной марионеткой, послушной воле автора. Песковский в «Русском обозрении» утверждал, что «Новь» являла собой нагромождение ложных идей, искусственных лиц, что поведение героев похоже на поведение «детей, играющих в революцию». Марков в «С. -Петербургских ведомостях» писал, что автор «обманул общие ожидания как художник», ибо в романе нет «ни богатства поэтических красок, ни былой выразительности и рельефности характеров, ни даже увлекательного и живого рассказа». Маркович в «Голосе» обвинял Тургенева в жестокости «к матушке-Руси православной». А критик «Пчелы» бросал ему в лицо, что «вся „новь“, появляющаяся в романе, очевидно, не была наблюдаема, или круг наблюдений был до крайности сужен: до такой степени фигуры этих молодых людей бледны, не типичны, фальшивы; язык, которым они говорят, не их язык <<…>>; характеры непонятны, искажены».

Тургенев ожидал подобного потока протестов. Уже до публикации «Нови» он писал Салтыкову: «Не о „лаврах“ я мечтаю – а о том, чтобы не слишком сильно треснуться физиономией в грязь». (Письмо от 17 (29) сентября 1876 года.) А в письме к Полонскому признавался: «Какая бы ни была ее окончательная судьба – это мой последний самостоятельный литературный труд; это решение мое бесповоротно: мое имя уже не появится более. Чтобы не отстать от привычки к перу – я, вероятно, займусь переводами». (Письмо от 18 февраля (2) марта 1877 года.) Тем не менее сила некоторых выпадов глубоко ранила его. Хулимый на родине, он страдал от своего ложного положения во Франции, от своего ложного положения в отношениях с русской молодежью и от своего ложного положения в семье Полины Виардо. Куда бы он ни оборачивался – он всюду был гостем, временным человеком. Русская земля, которую он так любил, уходила из-под его ног. Он балансировал между двумя – даже тремя отечествами, между двумя – даже тремя языками. Он не принадлежал никому. Был гражданином ниоткуда. И единственное утешение находил рядом с французскими друзьями, которые боготворили его.

Этот продолжительный парижский период осветили многочисленные встречи с писателями кружка, путешествиями в Круассе к Флоберу, в Ноан к Жорж Санд, рождением дочери, а затем сына у Полины Брюэр – Жанны и Жоржа-Альбера, свадьбой Клоди Виардо с Жоржем Шамеро, дружбой с революционером-эмигрантом Лавровым, газете которого «Вперед» он согласился оказывать денежную помощь. Его политические взгляды становились все более либеральными. Он обвинял Францию в том, что она стала фальшивой республикой, которая отреклась от своих принципов. После того как он поприсутствовал в Версале на заседании Национальной Ассамблеи, во время которого было решено дать семь лет пророгации[33] власти Мак-Магона, он написал 19 ноября 1873 г. Флоберу: «Итак, дорогой друг, со вчерашнего дня у вас военная диктатура. Вы, как мне сказали, макмагонец. Мне всегда казалось, что лучше быть просто французом, но я могу и заблуждаться. <<…>> Третьего дня я побывал в Версале и вернулся оттуда, испытывая отвращение и грусть».

Подобный страх перед эксцессами власти разделяли Виардо, которые проявляли во всех обстоятельствах благородство, независимость и оставались антиклерикалами. Их дом стал в короткое время центром притяжения для космополитов. Они принимали всех великих представителей литературного и артистического мира. Одетая обычно в элегантное с черным кружевом платье, Полина Виардо садилась за пианино, чтобы разобрать какую-то партитуру, которую ей только что принесли. Стоявший рядом Тургенев, надев монокль, читал одновременно с ней ноты. Он не любил новых тенденций в музыке и, по словам Антона Рубинштейна, который был завсегдатаем салона, гневно критиковал высоким, «почти женским голосом» некоторые отрывки. Иногда к матери присоединялись Клоди и Марианна и пели в три голоса, восхищая присутствующих. Воскресными вечерами ставили комедии, танцевали, разыгрывали шарады и живые картины. Тургенев страстно любил эти развлечения. Однако они отвлекали его ненадолго, они не могли рассеять то глубокое чувство горечи, которое было в его характере. Кроме тревог, которые вызывала французская политика и частые приступы подагры, мешавшие ему работать и строить планы на будущее, постоянно, назойливо напоминало о себе неприятное понимание того, что он не был любим своей собственной страной. Он несколько раз ездил в Россию и возвращался оттуда всякий раз разочарованный. В Санкт-Петербурге, в Москве, даже в Спасском он уже не был у себя дома. Он испытывал физическое удовольствие, вдыхая воздух родины, и с грустью замечал молчаливые упреки своих соотечественников. В 1872 году он согласился на то, чтобы московский Малый театр поставил его пьесу «Месяц в деревне», написанную около двадцати лет назад. Она была плохо принята публикой и критикой. Все в один голос нашли ее скучной. «Моя комедия должна была получить фиаско, – писал Тургенев своему брату Николаю, – оттого я и бросил (с 1851 года) писать для сцены: это не мое дело». (Письмо от 5 (17) февраля 1872 года.) Если в России его судили строго, то он и сам мог при случае быть строгим по отношению к своим русским собратьям. Большие успехи в литературе рождали сомнения. Даже «Анна Каренина» Толстого не оправдала его ожидания: «С его талантом забрести в это великосветское болото и топтать и толкаться там на месте – и относиться ко всей этой дребедени не с юмором – а, напротив, с пафосом, серьезно – что за чепуха! Москва загубила его – не его первого, не его последнего. Но жаль его больше, чем всех других». (Письмо к Топорову от 20 марта (1) апреля 1875 года.)

Его пренебрежительная оценка несчастий Анны Карениной казалась ему тем более оправданной, что он считал себя, исходя из продолжительного жизненного опыта в отношениях с женщинами, своего рода экспертом в сердечных делах. Ведь даже в своем возрасте – больной, мрачный и усталый – он мечтал о новой любви. Разочарованный отношениями с Полиной Виардо, он увлекся в конце 1873 года молодой баронессой Юлией Вревской. Этой женщине было 35 лет, она была красива, свободна и мечтала разделить жизнь с незаурядным человеком. Однажды ей показалось, что она нашла его в этом знаменитом пятидесятишестилетнем романисте, который в Спасском читал ей стихи, целовал, вздыхая, руки. «Мне не нужно распространяться о том чувстве, несколько странном, но искреннем и хорошем, которое я питаю к Вам, – писал он ей. – Вы это все лучше меня знаете». (Письмо от 6 (18) апреля 1874 года.) И еще: «Мне все кажется, что если бы мы оба встретились молодыми, неискушенными – а главное – свободными людьми… Докончите фразу сами…» (Письмо от 9 (21) сентября 1874 года.) Он увидел ее снова в Париже, в Карлсбаде и во время одного из своих пребываний в России. При каждой встрече он с сожалением думал об унизительных ограничениях своего возраста. Он мечтал об интимной, физической близости, однако тело его не желало волноваться. Это противостояние души и тела истощало его. Ища забвения, он говорил с Юлией Вревской о своих горестях мало любимого писателя: «Смотрю на литературную свою карьеру как на поконченную. Но ведь и без литературы жить можно – и есть вещи в жизни, которые кусаются (особенно под старость) гораздо больнее, чем какое угодно литературное фиаско». (Письмо от 15 (27) января 1877 года.) На следующий день, набравшись смелости, он писал ей: «Очень бы мне хотелось провести несколько часов с Вами в Вашей комнате, попивая чай и поглядывая на морозные узоры стекол… нет, что за вздор! – глядя Вам в глаза, которые у Вас очень красивы – и изредка целуя Ваши руки, которые тоже очень красивы, хотя и велики… но я такие люблю». (Письмо от 1 (13) февраля 1875 года.) И еще: «Чувствую, что стареюсь, и нисколько меня это не радует. Напротив. Ужасно хотелось бы перед концом выкинуть какую-нибудь несуразную штуку… Не поможете ли?» (Письмо от 5 (17) октября 1875 года.) Наконец, еще более определенно: «С тех пор, как я Вас встретил, я полюбил Вас дружески – и в то же время имел неотступное желание обладать Вами; оно было, однако, не настолько сильно необузданно (да уж и не молодец я был), чтобы попросить Вашей руки, – к тому же другие причины препятствовали; а с другой стороны, я знал очень хорошо, что Вы не согласитесь на то, что французы называют une passade[34] – вот Вам и объяснение моего поведения. Вы хотите уверить меня, что Вы не питали „никаких мыслей“; увы! Я, к сожалению, слишком был в этом уверен. Вы пишете, что Ваш женский век прошел; когда мой мужской пройдет – и ждать мне весьма недолго – тогда, я не сомневаюсь, мы будем большие друзья, потому что ничего нас тревожить не будет. А теперь мне все еще пока становится тепло и несколько жутко при мысли: ну, что если бы она меня прижала бы к своему сердцу не по-братски?.. Ну, вот Вам и исповедь моя». (Письмо от 26 января (7) февраля 1877 года.) Эта исповедь глубоко взволновала молодую женщину, однако она также считала, что их идиллия началась слишком поздно. Странно. Так бывало всегда: любовь касалась Тургенева – и исчезала. Он с грустью возобновит попытку: «Нет сомнения, что несколько времени тому назад – если бы Вы захотели… Теперь – увы! время прошло и надо только поскорей пережить междуумочное время – чтобы спокойно вплыть в пристань старости». (Письмо от 8 (20) февраля 1877 года.)

Однако Юлия Вревская не была той женщиной, которая желала ограничиться спокойным течением до «пристани старости». Разочаровавшись в любви, она постаралась найти для себя дело. С началом русско-турецкой войны она поступила добровольцем в армию и ушла на фронт. Она умерла в Болгарии от тифа. Потрясенный ее смертью, Тургенев посвятил ей стихотворение в прозе, в котором рассказал о том, как она умирала в сарае, на гнилой соломе, среди солдат, за которыми героически ухаживала. Затем после этой неудачной попытки бегства из волшебного круга Полины Виардо, он вернулся печальный, отчаявшийся в свое привычное рабство рядом с певицей.

Глава XII

Тургенев и Толстой

«Мы, я и Виардо, приобрели здесь прекрасную виллу – в 3/4 часа езды от Парижа, – писал Тургенев Колбасину 15 июля 1875 года, – я отстраиваю себе павильон, который будет готов не раньше 20-го августа – но где я немедленно поселюсь. Постоянная моя квартира в Париже – Rue de Douai, 50[35] – я в Париж езжу три раза в неделю».

Вилла называлась «Френ»[36] и находилась на берегу Сены. От берега начинался парк с посыпанными мелким песком аллеями, кустарниками, плакучими ивами, ясенями с огромными кронами, статуями, фонтаном, журчащими ручейками, куртинами бегоний, фуксий и розами на полянах. У главного дома на возвышенности, выстроенного в стиле Директории, был элегантный фасад. Там жила семья Виардо. Справа на пригорке, до которого поднимались по крутой тропинке, находилось только что отстроенное в швейцарском вкусе с деревянными, искусно сделанными балконами и окруженное густой зеленью и цветами шале Тургенева. На первом этаже – столовая и гостиная. Наверху – просторный рабочий кабинет, заставленный книгами, картинами и безделушками. В углу возвышался мольберт Клоди. Она часто приходила писать этюд в кабинет своего «крестного отца», который с нежностью наблюдал за ее работой. Из углового окна открывался вид на Сену с легкими парусными шлюпками, рыболовными лодками, крытыми кабачками под ивами и тополями. На ближайшие луга, где паслись коровы, на покрытые голубой дымкой дали. На той же площадке находилась спальня Тургенева с большой кроватью с балдахином и двумя креслами, окнами, обрамленными тяжелыми шторами. Балкон выходил в парк. На верхнем этаже размещались комнаты для гостей и прислуги. В первые погожие дни семейство Виардо и Тургенев в нескольких экипажах, груженных дорожными сундуками, картонками и коробками, покидали Париж. В путешествие отправлялась вся семья: Луи, которому тогда было 75 лет, дремал на банкетке, рядом – Полина и ее дочери Клоди Шамеро и Марианна, сын Поль, несколько учениц Полины, слуги и верный Тургенев.

Жизнь в Буживале текла размеренно и мирно. Тургенев немного работал, много читал, неспешно гулял, опираясь на трость, по аллеям парка, или, накрывшись пледом, сидел на скамеечке и смотрел на «молодых», которые играли в крокет. По вечерам слушал, как пела Полина и ее ученицы, или же допоздна играл в вист и шахматы. Перед сном он совершал последнюю прогулку по парку, вдыхал запахи уснувшей деревни, смотрел на сияющий вдалеке ореол Парижа, делал пометки в своем дневнике. После одной из таких прогулок он написал: «Самое интересное в жизни – это смерть».

Приступы подагры заявляли о себе все чаще. Когда он болел, вся семья была рядом. Клоди, стоя за мольбертом, рисовала, Полина вышивала, Марианна читала вслух какой-либо французский или английский роман. Тургенев время от времени прерывал ее шуткой. «Ну, Тургель (так его называли в семье. – А.Т.), – просила Клоди, закрывая ему своей маленькой надушенной ручкой рот, – помолчите, пожалуйста, мы хотим слушать!» Несмотря на эти знаки любви, он день ото дня становился грустнее. Смерть Жорж Санд в июне 1876 года глубоко огорчила его. «Бедная милая г-жа Санд! – писал он Флоберу. – Она любила нас обоих – особенно вас. Какое у нее было золотое сердце! До какой степени ей были чужды всякая мелочность, мещанство, фальшь – какой это был славный человек и какая добрая женщина! Теперь все это там, в страшной, ненасытной, немой и нелепой яме, которая даже не знает, что она пожирает!» (Письмо от 6 (18) июня 1876 года.) Он написал некролог на смерть Жорж Санд, который был опубликован в «Вестнике Европы».

Иногда в деревню навестить его в его пристанище приезжали русские друзья и рассказывали о студенческих волнениях в России. Поборник свободы, но враг насилия, Тургенев возмущался этим стихийным движением, которое не могло, по его мнению, иметь демократических последствий. Сотни молодых людей, арестованных во время «хождения в народ», предстали перед трибуналом. Этот колоссальный процесс позволил обвиняемым, воспользовавшимся правом слова, выступить против власти в защиту революции. Пресса публиковала отрывки их пламенных деклараций. Издаваемые в подпольных типографиях брошюры воспроизводили их полностью. Рассчитывая приковать «народников» к позорному столбу, власти предоставили им трибуну. Но симпатия публики оказалась на стороне защитников пролетарских идеалов. Студенты, которым власти запретили отныне мирную пропаганду, перешли к активным действиям. По всей стране образовывались тайные организации. На заводах бастовали рабочие. 6 декабря 1876 года на манифестации у Казанского собора в Санкт-Петербурге собрались сотни рабочих и крестьян. Полиция грубо разогнала стечение народа и арестовала зачинщиков. Этот бунт казался Тургеневу бесполезным и абсурдным. «Вот уж точно можно сказать: всему можно назначить предел – за исключением глупости некоторых россиян: она беспредельна!» – писал он своему другу Стасюлевичу, издателю «Вестника Европы». (Письмо от 15 (27) декабря 1876 года.) Несколько месяцев спустя двадцатидевятилетняя Вера Засулич вошла к Трепову, начальнику полиции, и двумя выстрелами из револьвера тяжело ранила его. Во время ареста она объяснила, что хотела убить Трепова, потому что он приказал высечь одного из студентов, задержанных во время манифестации у Казанского собора. В чем состояло преступление этого студента? В том, что он отказался приветствовать Трепова во время инспектирования тюрьмы. Процесс Веры Засулич открылся в лихорадочной атмосфере. Во время дебатов адвокат обвиняемой заклеймил грубость начальника полиции и с восторгом говорил о душевном благородстве своей подзащитной. Она была оправдана. Толпа, собравшаяся у Дворца правосудия, встретила аплодисментами и пронесла с триумфом Веру Засулич до дома Трепова. Понадобилось вмешательство казаков для того, чтобы рассеять процессию. Тургенев был ошеломлен. Он увидел в этих событиях неожиданное продолжение своего романа «Новь». «История с Засулич взбудоражила решительно всю Европу, – писал он Стасюлевичу. – Вчера в „Bien public“[37] была статья „Felons nos heros“[38]… и кто же эти heros? Вольтер – и Засулич. Из Германии я получил настоятельное предложение написать статью об этом процессе, так как во всех журналах видят интимнейшую связь между Марианной „Нови“ и Засулич – и я даже получил название „der Prophet“[39]. На означенное предложение я, разумеется, отвечал отказом». (Письмо от 18 (30) апреля 1878 года.) Он был равно озабочен русскими неудачами в войне с Турцией. «Во всем этом я вижу новый плод нашей несчастной мысли стремиться за Балканы вместо того, чтобы поставить незыблемый оплот», – писал он тому же Стасюлевичу. (Письмо от 24 ноября (6) декабря 1877 года.) Кроме того, он страдал, констатируя, что любимые им Франция, Германия и Англия были благосклонны к Турции. «Обиднее всего видеть, какой сладостный восторг наполняет души всех европейцев – всех без исключения – при виде наших неудач, – писал он Анненкову. – Даже французы… французы! радуются… а уж им-то бы следовало желать нам всяких успехов». (Письмо от 29 июня (11) июля 1877 года.) И вновь Стасюлевичу: «Живем мы, русские, здесь в таком же напряжении, как и вы там… Если мир скоро заключится – ну, ничего; если затянется – беда!! Не только англичане и немцы, французы начинают под собою землю грызть… Только и слышишь что: Les barbares! L'invasion des barbares»[40]. (Письмо от 14 (26) февраля 1878 года.)

В первый раз он ощутил свое одиночество, свое странное положение среди нации, симпатия которой была необходима ему. Что станет с ним, с тем, кто может жить лишь несколько месяцев подряд на родине, если Франция станет ненавидеть русских? Находясь одновременно в двух лагерях, разделенных границей, он сомневался в своем европейском будущем и не имел сил ни остаться во враждебном климате, ни покинуть страну, где бы он хотел провести последние дни своей жизни.

Деньги из России приходили нерегулярно. По всей видимости, управляющий, занимавшийся делами в Спасском, воровал. Чтобы поправить положение, Тургеневу пришлось продать часть своих картин в салоне Друо. Его хорошо знали в этом заведении, где в те времена, когда был богат, он покупал картины и сувениры. Завсегдатаи прозвали неискушенного в области искусства Тургенева «мсье Гого». Результаты продаж оказались ничтожными. «Хотя я вовсе не разоренный человек, однако делишки мои настолько крякнули, что я действительно вынужден продать свою галерею. Я это совершил, – писал он Полонскому, – и потерпел поражение вроде Седана: полагал потерять на них 6000 фр., а потерял целых 12000… Черт с ними и с картинами! (Руссо своего я, однако, не продал.)» (Письмо от 17 (29) апреля 1878 года.)

Среди этих забот – большая радость: первое после разрыва письмо Толстого. «Иван Сергеевич, – писал он, – в последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к Вам никакой вражды не имею. Дай бог, чтобы в Вас было то же самое. По правде сказать, зная, как Вы добры, я почти уверен, что Ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего. Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руки, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед Вами. Мне так естественно помнить о Вас только одно хорошее, потому что хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что Вам я обязан своей литературной известностью, и помню, как Вы любили и мое писание, и меня. Может быть, и Вы найдете такие же воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренно любил Вас. Искренно, если Вы можете простить меня, предлагаю Вам всю ту же дружбу, на которую я способен. В наши года есть только одно благо – любовные отношения с людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся». (Письмо от 6 (18) апреля 1878 года.)

Читая это трогательное послание, Тургенев прослезился. После семнадцати лет ненависти Толстой протягивал ему руку. Такой переворот был в характере хозяина Ясной Поляны, скорого на гнев, на раскаяние, на самоуничижение. В этой бурной исповеди говорила русская кровь. Никто из французских друзей Тургенева не был способен, думал он, на такое благородное безрассудство. Он ответил: «Любезный Лев Николаевич, я только сегодня получил Ваше письмо, которое Вы отправили poste restante[41]. Оно меня очень обрадовало и тронуло. С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне Вами руку. Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к Вам: если они и были, то давным-давно исчезли – и осталось одно воспоминание о Вас, как о человеке, к которому я был искренно привязан – и о писателе, первые шаги которого мне удалось приветствовать раньше других, каждое новое произведение которого всегда возбуждало во мне живейший интерес. Душевно радуюсь прекращению возникших между нами недоразумений. Я надеюсь нынешним летом попасть в Орловскую губернию – и тогда мы, конечно, увидимся. А до тех пор желаю Вам всего хорошего – и еще раз дружески жму Вам руку». (Письмо от 8 (20) мая 1878 года.)

Спустя несколько дней честолюбию Тургенева польстили еще раз. Его избрали вице-президентом Международного литературного конгресса, который проходил в Париже. Президентом его был Виктор Гюго. 4 июня 1878 года Тургенев произнес перед собравшимися собратьями речь на французском языке, в которой приветствовал вклад французской культуры в русскую: «Двести лет назад, еще не очень понимая вас, мы уже тянулись к вам; сто лет назад мы были вашими учениками; теперь вы нас принимаете как своих товарищей». Его длинные серебряные волосы, безупречный фрак, пенсне, его легкий русский акцент привели в восторг присутствовавших. Его встретили овацией. Часть его произведений была уже переведена во Франции, Англии, Германии, газеты писали о нем с уважением. Его выступление на Международном литературном конгрессе должно было бы быть логически расценено соотечественниками как честь, которую воздавала Европа России. Разве, избрав его вице-президентом, участники конгресса не поставили его на один уровень с Виктором Гюго? Оба писателя предстали перед аудиторией рядом как два патриарха литературного мира. Они символизировали интеллектуальное согласие, невзирая на границы. Однако газеты в России обрушились на своего представителя на конгрессе, который вместо того, чтобы прославлять специфичность русской литературы, провозгласил себя, по их мнению, должником французской. Его упрекали в том, что, желая угодить, он принижал свою страну в глазах заграницы и не называл ни Толстого, ни Островского, ни Некрасова, ни Салтыкова-Щедрина среди великих русских писателей века. В который раз Тургенев почувствовал, что свои не поняли его. Что бы он ни делал, что бы ни говорил – его преследовала толпа хулителей. Уязвленный, он написал Топорову: «Если б я мог предвидеть тот ливень грязи, которую выпустили на меня мои соотечественники по поводу невиннейшей речи, произнесенной мною, я бы, конечно, не участвовал в этом деле, из которого, впрочем, ничего не вышло». (Письмо от 22 июня (4) июля 1878 года.)

Несмотря на эти новые недоразумения, связанные с выступлением прессы его страны, он 21 июля 1878 года отправился в Россию. После кратких остановок в Санкт-Петербурге и Москве он 8 августа отправился в Ясную Поляну к Толстому. Толстой со своим шурином Степаном Берсом приехал встречать его на вокзал в Туле. Писатели по-братски обнялись и сели в экипаж. В Ясной Поляне жена Толстого Софья Андреевна была покорена этим стариком-гигантом, эстетом с белоснежными волосами, добрыми печальными глазами, мягкими манерами. Дети восхищались дорожными чемоданами путешественника, замшевым жилетом, шелковой рубашкой, кашемировым галстуком, мягкими кожаными ботинками, его золотыми часами и табакеркой. За столом он с удовольствием рассказывал о легкомысленной и быстротечной жизни Парижа, о своих отношениях с французскими писателями и о своем шале в Буживале. Его высокий голос контрастировал с могучей фигурой. Рядом с ним Толстой казался маленьким, коренастым грубым мужиком, удивительно молодым в свои пятьдесят лет. Явно он делал усилие, желая быть любезным с этим парижанином, который считал себя русским. Вдруг, заметив, что за столом сидят тринадцать человек, Тургенев воскликнул: «Кто боится смерти, подними руку!» И сам, смеясь, поднял руку. Никто не осмелился последовать за ним, заботясь об уважении христианских чувств хозяина дома. «Кажется, я один!» – продолжил Тургенев. Тогда из вежливости Толстой в свою очередь поднял руку и пробормотал: «И я не хочу умирать!» Затем, чтобы сменить тему разговора, спросил у своего гостя: «Почему вы не курите, ведь когда-то вы курили?» – «Да, – ответил Тургенев. – Но в Париже две прекрасные барышни объявили однажды, что если от меня будет пахнуть табаком, то они не позволят целовать их; с тех пор я бросил курить». С плохо скрываемым неодобрением Толстой ответил холодным молчанием.

После обеда писатели ушли в кабинет, чтобы поговорить. В молчаливом согласии они ни словом не обмолвились о ссоре, которая разделила их. Однако даже в разговорах о литературе и философии они довольно скоро разошлись. Тургенев не был верующим и считал, что искусство является ценностью само по себе. Для него служение красоте и правде было достаточным для того, чтобы оправдать жизнь человека. Для Толстого произведение лишь тогда имело цену, когда оно служило моральному выздоровлению читателя. Он старался объяснить это своему изысканному гостю и раздражался оттого, что не мог убедить его. Тургенев, начавший недавно писать короткие прелестные стихотворения в прозе, все больше и больше убеждался, что чистота стиля и правда описания были главными качествами современного писателя. Он был близок в этом с Флобером. Чем более грубый, резкий Толстой превозносил необходимость социальной миссии литературы, тем более учтивый и деликатный Тургенев хвалил тактичную, отличавшуюся чувством меры, умную литературу.

Так как стояла хорошая погода, они вышли в сад, где их почтительно и с нетерпением ждала семья. Рядом с домом стояли качели – лежавшая на полене доска. Чтобы позабавить детей, оба мужчины сели каждый на свой конец доски и принялись раскачиваться. Один поднимался – другой опускался, и так далее. Тургенев, должно быть, спрашивал себя: нет ли скрытого символического значения в этом попеременном балансировании двух писателей на глазах у молодого поколения? После этого развлечения они отправились на прогулку по окрестностям. Тургенев, страстно любивший природу, различал по голосу каждую птицу. «Это поет овсянка, – говорил он, – это – коноплянка, это – скворец». Толстой удивил его своим пониманием животных. Так, остановившись около старой лошади, которая одиноко щипала траву, он погладил ее по холке и тихо поговорил с ней. В то же время он объяснял Тургеневу, что, как он думал, должно было чувствовать животное. «Я положительно заслушался, – расскажет Тургенев. – Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение этого несчастного существа. Я не выдержал и сказал: „Послушайте, Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью“». (П. Сергеенко. «Толстой и его современники».)

Вечером Тургенев прочитал вслух перед собравшейся в гостиной семьей свой рассказ «Собака». Когда он замолчал, похвалы прозвучали неискренне. Толстой сомневался в таланте писателя. Несмотря на все старания Тургенева быть любезным, он не мог простить ему его странный западный вид, отсутствие интереса к религиозным проблемам и непринужденность разговора.

Тургенев, напротив, не почувствовав агрессивного настроения хозяина дома, написал ему, вернувшись к себе в Спасское: «Не могу не повторить Вам еще раз, какое приятное и хорошее впечатление оставило во мне посещение Ясной Поляны и как я рад тому, что возникшие между нами недоразумения исчезли так бесследно, как будто бы их никогда и не было. Я почувствовал очень ясно, что жизнь, состарившая нас, прошла для нас недаром и что – и Вы, и я – мы оба стали лучше, чем 16 лет тому назад… Нечего и говорить, что на возвратном пути я снова – всенепременно – заверну к Вам… На меня этот раз Спасское произвело какое-то неопределенное впечатление: ни грустное, ни веселое – словно недоумение нашло на меня – еще признак старости». (Письмо от 16 (26) августа 1878 года.)

2 сентября 1878 года Тургенев на три дня вернулся в Ясную Поляну, по-прежнему наивно полагая, что хозяин был рад вновь увидеться с ним. Он пишет Фету: «Мне было очень весело снова сойтись с Толстым… Все его семейство очень симпатично; а жена его – прелесть. Он сам очень утих и вырос. Его имя начинает приобретать европейскую известность… Нам, русским, давно известно, что у него соперника нет». (Письмо от 30 сентября (12) октября 1878 года.)

Толстой, казалось, был менее вдохновлен. На следующий после отъезда Тургенева день он доверительно писал тому же Фету: «Тургенев все такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна». (Письмо от 5 (17) сентября 1878 года.) А со Страховым делился: «Тургенев был опять так же мил и блестящ; но, пожалуйста, между нами, немножко как фонтан из привозной воды. Все боишься, что скоро выйдет и кончено». (Письмо от 5 (17) сентября 1878 года.)

Тургенев, который некогда резко критиковал «Войну и мир», после нового прочтения признал, что это произведение должно остаться в истории. С возродившимся восхищением и дружескими чувствами он принялся по возращении во Францию содействовать международному признанию своего соотечественника. Для начала он объявил ему об успешном переводе «Казаков» на английский язык и сожалел о неудачной публикации этой повести на французском языке в «С.-Петербургской газете» в переложении баронессы Менгден. Это последнее обстоятельство не вызывало его большого неудовольствия, ибо он сам собирался переводить «Казаков» вместе с Полиной Виардо. «Не знаю, приняли ли Вы какие-либо меры для отдельного издания здесь в Париже, – писал он Толстому, – но во всяком случае предлагаю свое посредничество… Мне будет очень приятно содействовать ознакомлению французской публики с лучшей повестью, написанной на нашем языке». (Письмо от 1 (13) октября 1878 года.)

Его письмо пришло некстати, так как Толстой переживал с некоторых пор кризис мистического смирения и публично объявлял, что желает отказаться от всего, что он до сих пор написал. В крайнем раздражении он ответил своему благожелателю. «Как я ни люблю вас и верю, что вы хорошо расположены ко мне, мне кажется, что вы надо мной смеетесь. Поэтому не будем говорить о моих писаньях. И вы знаете, что каждый человек сморкается по-своему, и верьте, что я именно так, как говорю, люблю сморкаться». (Письмо от 27 октября (8) ноября 1878 года.) Удивленный такой реакцией, в которой желчная скромность соседствовала с необузданной гордостью, Тургенев ответил: «Хоть Вы и просите не говорить о Ваших писаниях – однако не могу не заметить, что мне никогда не приходилось „даже немножечко“ смеяться над Вами; иные Ваши вещи мне нравились очень, другие очень не нравились, иные, как напр. „Казаки“, доставляли мне большое удовольствие и возбуждали во мне удивление. Но с какой стати смех? Я полагал, что вы от подобных „возвратных“ ощущений давно отделались». (Письмо от 15 (27) ноября 1878 года.)

Это учтивое, но непреклонное послание сильно задело Толстого. Он сказал Фету: «Вчера получил от Тургенева письмо. И знаете, решил лучше подальше от него и от греха. Какой-то задира неприятный». (Письмо от 22 ноября (2) декабря 1878 года.) Соотнося Тургенева с «грехом», он давал себе хороший повод осуждать этого человека, самый вид которого был ему неприятен. А тот тем временем продолжал трудиться во Франции, содействуя признанию того, кого считал своим другом. В 1879 году он поехал в провинцию с едва вышедшим во французском переводе романом «Война и мир», развез тома самым знаменитым критикам (Тэну, Эдмону Абу…), стучал во все двери, руководил триумфом. «Должно надеяться, что они поймут всю силу и красоту Вашей эпопеи, – писал он Толстому. – Я на днях в 5-й и 6-й раз с новым наслажденьем перечел это Ваше воистину великое произведение. Весь его склад далек от того, что французы любят и чего они ищут в книгах; но правда, в конце концов, берет свое. Я надеюсь если не на блестящую победу – то на прочное, хотя и медленное, завоевание». (Письмо от 28 декабря 1879 года (8) января 1880 года.) И переслал ему копию очень лестного письма по поводу «Войны и мира», которое получил от Флобера. «Высший класс! – писал Флобер. – Великолепный живописец и психолог!»

В который раз похвалы пришлись некстати. Толстого уже достаточно за это хвалили. Он отвернулся от сочинительской тщеты, чтобы посвятить себя изучению религии. Однако, склонный и инакомыслию, одиночеству и властности, он не столько хотел приблизиться к церкви, сколько бравировать ее учениями и обрядами. Тургенев не преминул понять, что Толстой вновь отдалился от него. Он испытал чувство грусти, но сохранил все свое восхищение этим великим несговорчивым человеком.

Еще одним человеком, психология которого смущала Тургенева, был революционер Лавров, сочетавший в себе смелость и наивную доброту. «Это голубь, который всячески старается выдать себя за ястреба, – писал он Анненкову. – Надо слышать, как он воркует о необходимости Пугачевых, Разиных… Слова страшные – а взгляд умильный и улыбка добрейшая – и даже борода – огромная и растрепанная – имеет ласковый и идиллический вид». (Письмо от 28 декабря 1878 (9) января 1879 года.)

В России тем временем умы настроены против правительства, заключившего берлинский договор, который в июле 1878 года положил конец русско-турецкой войне. Общественное мнение расценило этот договор как пощечину России. Почему отдали Австрии славянские провинции Боснии и Герцеговины? Почему разделили Болгарию? Почему не позволили армии войти в Константинополь? Военные обвиняли дипломатов в том, что незаконно лишили их собственных побед. Пресса метала громы и молнии против Германии и Англии, которые предали Россию. Молодые интеллектуалы все более и более склонялись к дискредитации власти, проигрыши которой на международной арене обостряли проблемы во внутренней политике. Эти молодые вольнодумцы пугали Тургенева, однако он испытывал непреодолимую симпатию к их смелости. Дорого заплатил бы он, чтобы завоевать их доверие. Однако он не интересовал их. Было ясно – его время прошло.

Когда он оборачивался на свой жизненный путь, он тем не менее не мог не позволить себе некоторую гордость. В своих романах он, как никто другой, описал природу, создал незабываемые по своей рельефности характеры, дал каждому герою отвечавшую его характеру и положению речь. Возможно, его герои слишком много рассуждали о своем душевном состоянии? Это была русская болезнь. И потом, все это покоилось в музыке легкого стиля. Нет, он не провинился перед родиной. Однако он считал себя ниже Толстого. Это не было смирением, но результатом спокойной осознанности. При случае и он умел показать себя строгим. Говоря о романах Золя и Эдмона де Гонкура, он объявлял Салтыкову-Щедрину: «Идут они не по настоящей дороге – и уж очень сильно сочиняют. Литературой воняет от их литературы». И в том же письме, упоминая «Подростка» Достоевского: «Я заглянул было в этот хаос: боже, что за кислятина, и больничная вонь, и никому не нужное бормотанье, и психологическое ковыряние!!» (Письмо от 25 ноября (7) декабря 1875 года.)

В начале 1879 года он получил известие, которое глубоко опечалило его. 7 января умер его старший брат Николай. Воспоминания о юности сближали их. Воспоминания об их борьбе с ревнивой матерью. Однако они со временем охладели по отношению друг к другу. Освободившись от власти матери, Николай оказался во власти своей жены – Анны Яковлевны, а Иван – Полины Виардо. Обе женщины были наделены твердым характером и огненным темпераментом. И одна и другая, может быть, заменили братьям Тургеневым жестокую Варвару Петровну их детства. Анна Яковлевна умерла раньше мужа. Со смертью Николая Тургенев особенно остро ощутил дыхание небытия. Он переживал в это время тяжелый приступ подагры. «Вот уже две недели, как в меня опять вцепилась подагра – и лишь со вчерашнего дня я начал ходить по комнате, разумеется, при помощи костылей, – писал он Флоберу. – Вчера я получил известие о смерти моего брата; для меня это большое личное горе, связанное с воспоминаниями о прошлом. Мы виделись с ним очень редко – и между нами не было почти ничего общего… однако брат… иногда это даже меньше, чем друг, но все же нечто совсем особое. Не такое сильное, но более близкое. Мой покойный брат был человеком несметно богатым – но все свое состояние он оставил родственникам жены. Мне же (как он мне писал) он отказал 250 000 франков (это приблизительно одна двадцатая часть его состояния) – но так как люди, окружавшие его в последнее время, весьма смахивают на мошенников – мне, видимо, придется немедленно отправиться на место действия – наследство моего брата может очень легко испариться». (Письмо от 9 (21) января 1879 года.)

Месяц спустя он с неохотой отправился в дорогу, в Россию, где, думал он, его ждали только серьезные финансовые неприятности и, возможно, литературные разочарования.

Глава XIII

Слава

Сразу же по приезде в Москву Тургенев должен был пойти на обед, организованный в его честь Максимом Ковалевским, главным редактором «Критического обозрения». За столом собралось около двадцати сотрудников издания. Первый тост произнес хозяин встречи, который приветствовал своего знаменитого гостя – «любящего и снисходительного наставника юности». Эти слова удивили Тургенева. До сих пор он считал, что молодое поколение пренебрегало его творчеством. И вдруг ему говорят о его влиянии на завтрашнюю Россию. Были произнесены другие речи. Все отмечали то важное место, которое автор «Дыма» занял в национальной литературе. Во время обедов у Вуазена или в Вефуре он был счастлив, слушая похвалы своих французских друзей. Но на этот раз его поздравляли его соотечественники на русской земле, на русском языке. Слезы неожиданно накатились на глаза.

Вернувшись к себе, он постарался успокоиться, убеждая себя, что подобный поворот общественного мнения был невозможен и что любезность Максима Ковалевского была преувеличенной. Однако следующие дни подтвердили эту демонстрацию запоздалой победы. 18 февраля 1879 года, когда он вошел в зал, где проходило заседание «Общества любителей российской словесности», его приветствовали продолжительной овацией. От имени собравшихся к нему обратился восторженный студент Викторов: «Вас приветствовал недавно кружок молодых профессоров. Позвольте теперь приветствовать вас нам, – нам, учащейся русской молодежи, – приветствовать вас, автора „Записок охотника“, появление которых неразрывно связано с историей крестьянского освобождения». Взволнованный Тургенев скромно поблагодарил несколькими словами. Эта скромность разожгла энтузиазм аудитории. Расталкивая друг друга, студенты мчались по ступенькам, обнимали Тургенева, оглушали его криками. Толпа орущих обожателей сопровождала его до дома. «Третьего дня, – писал он Топорову, – в заседании любителей русской словесности студенты мне такой устроили небывалый прием, что я чуть не одурел – рукоплескания в течение пяти минут, речь, обращенная ко мне с хоров, и пр., пр. Общество меня произвело в почетные члены. Этот возврат ко мне молодого поколения очень меня порадовал, но и взволновал порядком». (Письмо от 20 февраля (4) марта 1879 года.) Порой ему казалось, что Россия раскаивалась в том, что не признавала его, что плохо относилась к нему на протяжении многих лет и что он, наконец, получает вознаграждение за свои усилия. На самом деле эта неожиданная популярность отвечала изменившимся настроениям молодых русских интеллектуалов. Увлекшись на мгновенье идеей революции, они в большинстве своем теперь не одобряли действий террористов. Непримиримость экстремистов пугала их. Принизив когда-то Тургенева, они теперь видели в нем представителя доброй либеральной традиции. Человек меры и благородства, он был сторонником конституции, он осуждал и варварские покушения, и их неизбежное следствие – беспощадные репрессии, он жертвовал собой ради политических эмигрантов, он мечтал об установлении в России справедливого строя, основанного на участии народа в делах государства. Все это отвечало устремлениям большинства просвещенных граждан. Кроме того, благодаря прекрасным, хотя плохо принятым критикой книгам, он, сам не зная того, стал классическим автором. Некоторые его произведения, такие, как «Записки охотника», «Дворянское гнездо», «Рудин», «Отцы и дети», «Дым», прочно вошли в сознание нации.

Теперь квартиру, где он жил, каждый день осаждали посетители: студенты, актеры, члены английского клуба, учащиеся консерватории… Все говорили лестные слова, просили автографы. Среди посетителей было много восторженных девушек, которые узнавали себя в его героинях. Чтобы ответить на это широкое проявление интереса, он 4 марта 1879 года отправился на концерт, который давался в пользу нуждающихся студентов. Новые овации, новая речь желанного гостя. Молодой оратор приветствовал его как одного из первых, кто «проникся глубоким чувством к угнетенному народу». Тургенев ответил: «Для писателя стареющего, уже готовящегося покинуть свое поприще, это сочувствие, так выраженное, есть, скажу прямо, величайшая, единственная награда, после которой уже ничего не остается желать. Оно доказывает ему, что жизнь его не прошла даром, труды не пропали, брошенное семя дало плод».

8 марта он, усталый и счастливый, выехал в Санкт-Петербург. Там также его ждали пиршества, речи, собрания поклонников в его гостиничном номере. Какие-то девушки говорили ему с восторгом о «Нови», в то время как, вне всякого сомнения, менее двух лет назад они проклинали этот «антиюношеский роман». Не щадя своих сил, он отвечал на тосты, подписывал книги, читал отрывки из своих произведений на благотворительных вечерах. «Чтения, овации и т. д., – писал он Любови Стечкиной, – продолжаются и здесь, как в Москве; но, между нами, как я им ни рад, а вздохну свободно, когда они кончатся, и я снова попаду в свое тихое гнездышко». (Письмо от 14 (26) марта 1879 года.)

В Санкт-Петербурге Александринский театр поставил его старую пьесу «Месяц в деревне». Вдохновительницей этой постановки была молодая актриса Мария Гавриловна Савина. Она исполняла роль Верочки. Тургенев беспокоился. Подходящий ли момент для того, чтобы предлагать публике этот вымысел времен его молодости? В действительности это произведение с его героями, живущими глубокой внутренней жизнью: Натальей Петровной, беспокоящейся за своего отца, невинной и нежной Верочкой, не понимающей равнодушия окружающих, очаровательным студентом Беляевым, странным доктором Шпигельским, который внимательно наблюдает за хозяевами и слугами и предвидит пробуждение пролетариата, – это произведение, несколько отягощенное длинными монологами, было ценно прежде всего непосредственностью своих героев и атмосферой давно забытого юношеского очарования, в котором развивалась интрига.

Узнав о приезде Тургенева в столицу, Мария Савина испытала чувство радости и тревоги. Что подумает он о ее версии спектакля? В гостиницу «Европейская», где он остановился, она отправилась с замирающим сердцем. В комнату вошла невысокая молодая женщина лет двадцати пяти, с умным лицом, живая, которая тотчас нарушила спокойствие Тургенева. Она в свою очередь была покорена этим убеленным сединой стариком, который встретил ее как ребенка. «Это был такой симпатичный, элегантный „дедушка“, – напишет позднее Савина, – что я сразу освоилась и, забыв свой страх перед Тургеневым, заговорила как с обыкновенным смертным». (М. Савина. «Мое знакомство с Тургеневым».) Она пригласила его на постановку пьесы. 15 марта он устроился в глубине директорской ложи театра и с восторгом следил за спектаклем. Большая часть актеров казалось ему превосходной. Но Мария Савина своей естественной и тактичной игрой превзошла всех. После второго акта несколько зрителей, узнав Тургенева в тени директорской ложи, стали вызывать автора аплодисментами. Мария Савина выбежала со сцены и вернулась, ведя за руку ошеломленного, смущенного человека, который приветствовал зал, улыбаясь и сдерживая слезы. Перед ним толпа незнакомых людей аплодировала и выкрикивала его имя. В антракте он нашел Савину в ее гримерной, взял за руки, посмотрел внимательно в лицо при свете газовой лампы и задумчиво прошептал: «Верочка… Неужели эту Верочку я написал?!. Я даже не обращал на нее внимания… Все дело в Наталье Петровне… Вы живая Верочка… Какой у вас большой талант». За кулисами театра, рядом с красивой актрисой он почувствовал волнение, которое испытал когда-то рядом с Полиной Виардо. Яркий свет, запах грима, суета, смех, молодые лица – все здесь, как когда-то, покорило его. Рядом с этой молодостью он удивился тому, что забыл о своем возрасте. На следующий день Тургенев согласился пойти с Савиной на вечер «Литературного фонда». Они должны были читать в два голоса сцену из комедии Тургенева «Провинциалка». Тургенев читал очень плохо, бормоча в бороду. Однако успех был огромным. В конце гром аплодисментов приветствовал автора. В тот же вечер он передал Савиной свою фотографию со следующей надписью: «На память о нашем совместном чтении с искренним почитанием. И. Тургенев». Узнав о триумфе своего великого друга, Полина Виардо забеспокоилась. Русские, встретив восторженно, могут оставить Тургенева в России. Но она нуждалась в том, чтобы он был рядом с ней, чтобы ее «дом», ее семья были полными. Она даже втайне ревновала, зная, что им восторгалось столько незнакомых людей, среди которых были, конечно, и женщины гораздо моложе нее. «Ведь вы не покинете нас? – писала она ему 13 марта 1879 года. – Вы будете скучать в Париже, когда вокруг вас не будет этого лихорадочного восхищения… У вас никогда не достанет сил оторваться от всей этой молодежи, которая пляшет и скачет вокруг вас». Однако никакая сила на свете не могла удержать Тургенева в России. Когда он 21 марта 1879 года уехал во Францию, в своем сердце он увозил память о том, что достиг – чудом – уважения своих соотечественников, и открыл в себе поздно новую и нежную страсть к женщине – Марии Савиной.

В Париже французские друзья встретили счастливого и помолодевшего от успеха Тургенева. Однако, чувствуя, что в полной мере помирился с Россией, он все больше и больше беспокоился за насилия, которые потрясали ее. Узнав о том, что 2 апреля 1879 года революционер-народник Соловьев пытался убить царя, он боялся, как бы власть не использовала этот единичный факт для того, чтобы отказаться от всяких реформ. «Последнее безобразное известие меня сильно смутило, – писал он Полонскому, – предвижу, как будут иные люди эксплуатировать это безумное покушение во вред той партии, которая, именно вследствие своих либеральных убеждений, больше всего дорожит жизнью государя, так как только от него и ждет спасительных реформ: всякая реформа у нас в России, не сходящая свыше, немыслима. <<…>> Одна надежда на спокойный дух и благоразумие самого государя. Очень я этим взволновал и огорчен… вот две ночи, как не сплю: все думаю, думаю – и ни до чего додуматься не могу». (Письмо от 5 (17) апреля 1879 года.)

Тем временем слава его росла даже за границей. Оксфордский университет наградил его дипломом доктора гражданского права, и он отправился в Англию на церемонию вручения. «Нас было девять новых докторов в красных хитонах и четвероугольных шапках, – писал он Анненкову, – народу было пропасть – особенно дам – в круглой зале с куполом, где эти „commemorations“[42] происходят. <<…>> Не могу довольно нахвалиться ласковым приемом гг. англичан». (Письмо от 12 (24) июня 1879 года.) Позднее, посылая свою фотографию Маслову, он напишет: «Ох, как плохо идет ученая шапка к моей великорусской роже!» (Письмо от 5 (17) октября 1879 года.)

Во Франции он был удостоен знака отличия за заслуги в народном просвещении, что показалось ему забавным. «Кажется, это дает право носить фиолетовый бант; фиолетовый, а не красный, – писал Тургенев Каролине Команвиль, племяннице Флобера. – Я прицеплю его на ярко-красную мантию доктора Оксфордского университета. Эти два цвета прекрасно подойдут друг другу». (Письмо от 14 (26) апреля 1879 года.)

Эти чествования отвлекли Тургенева от главной его заботы: настоящее вдохновение не приходило. Продолжая писать легкие стихотворения в прозе, он правил текст полного собрания своих сочинений. «Я совсем заржавел, – делился он с Анненковым, – перо не слушается – и мозги очень скоро устают». (Письмо от 27 августа (8) сентября 1879 года.) И о том же Вольфу: «Я отказался от литературной деятельности – и даже отвык от пера». (Письмо от 27 октября (8) ноября 1879 года.) И, наконец, своему другу Пичу: «Хотят получить от меня что-нибудь новое – а у меня нет ни нового, ни старого. Слава богу, я больше не пишу». (Письмо от 31 октября (12) ноября 1879 года.) Взамен он много читает. Его литературные суждения оставались по-прежнему строгими. Он боялся, как бы Толстой не оказался слишком простым и слишком правдивым для того, чтобы понравиться французским читателям. Последний роман Доде «Короли в изгнании» показался ему приличным, но более слабым, чем предыдущие. Что касается «Нана» Золя, то, несмотря на дружеские чувства к писателю, он нашел книгу несносной. «Кажется, я никогда не читал ничего столь непроходимо скучного, как „Нана“ (это – между нами), – писал он Флоберу. – Какая убийственная пошлость, какое нестерпимое обилие мелочей; нескольких крепких словечек, равно как и немногих крупиц поэзии, явно недостаточно для того, чтобы заглушить отвратительный вкус этого варева». (Письмо от 25 октября (6) ноября 1879 года.) Он равно был в курсе всего, что публиковалось в России, включая подрывные брошюры. Принципиально враждебный к террористам, он тем не менее не переставал участвовать в облегчении судьбы тех из них, кто был арестован. Эта двойная позиция, состоявшая в «заигрывании» с экстремистами и открытом возмущении их злодеяниями, – беспокоила русские власти.

В октябре 1879 года он написал письмо-предисловие к французскому переводу рассказа «В одиночном заключении. Впечатления нигилиста» – революционера Павловского, бежавшего некоторое время назад из России. Представляя работу, он отмежевывался от автора, однако оценивал его трогательный жизненный опыт с гуманной точки зрения. «Нисколько не одобряя этих убеждений, я полагаю, что простодушный и искренний рассказ о том, что он перенес, мог бы не только возбудить интерес к его личности, но и служить доказательством того, насколько не может быть оправдано предварительное одиночное заключение в глазах разумного законодательства».

Это предисловие появилось в парижской газете «Тан» 12 ноября 1879 года. Едва появившись в России, оно вызвало волну протестов. Консерваторы увидели в нем одобрение преступных происков нигилистов, а либералы обвинили Тургенева в том, что бесчестил себя ради того, чтобы завоевать благосклонность революционной молодежи. Удивленный силой реакции, он попытался оправдаться в письмах к друзьям и редакторам русских газет. Однако никто не понял, что он проявил толерантность, прощая по-человечески действия, которые как гражданин осуждал. Несколько недель спустя он повторил этот двойственный демарш, рекомендовав Золя для газеты «Вольтер» роман революционера Ашкинази «Жертвы царя». Этот роман, неблагожелательный по отношению к самодержавному строю, равно не соответствовал умеренным убеждениям Тургенева; он пояснил автору, что поддержал его из духовного великодушия: «Я не сочувствую направлению Вашего произведения, – писал ему Тургенев, – но так как я старый либерал не на одних только словах – то уважаю свободу убеждений, даже противных моим, – и не только не почитаю себя вправе стеснять их выражение – но не вижу причины уклоняться или способствовать к тому, чтобы они высказались – особенно когда дело идет о литературном произведении. <<…>> Я не принадлежу к той школе, которая полагает, что надо стараться утаить шило в мешке; напротив, пусть оно выйдет наружу. И вот почему я, постепеновец, не обинуясь, готов помочь появлению произведения, написанного революционером». (Письмо от 12 (24) января 1880 года.) Граф Орлов, посол России во Франции, дал Тургеневу знать, что на его интерес к умалишенным очень плохо смотрели в высших кругах. Это было некстати, так как Тургенев собирался на довольно долгое время вернуться в Россию. «Но отнюдь не для того, чтобы там работать, – писал он Флоберу, – а просто, чтобы <<…>> подышать родным воздухом». (Письмо от 18 (30) августа 1879 года.) Тем не менее он решился уехать только в конце января 1880 года.

Перед отъездом он собрал своих друзей – Гонкура, Золя и Доде – на прощальный ужин в кафе Риш. «На этот раз он уезжает на родину, озабоченный неприятным чувством неопределенности и неуверенности», – пометит в своем дневнике Эдмон де Гонкур. (Гонкур. Дневники. 1 февраля 1880 года.) В разгар ужина Тургенев рассказал, что однажды ночью он испытал сердечное недомогание и что в полусне отчетливо видел на стене коричневое пятно, которое было знаком смерти. Конец праздника был мрачным, каждый говорил о своих болезнях и предчувствиях.

Три дня спустя с тревогой в сердце Тургенев покинул Париж и отправился в Санкт-Петербург. Там продолжительный приступ подагры помешал встретиться с друзьями, в особенности с молодой Марией Савиной. Больной, в сумрачном настроении, он отправился в Москву. Город лихорадочно готовился к предстоящим по случаю открытия памятника Пушкину торжествам. Как всегда, интеллектуалы были разделены на два лагеря. Западники чествовали в Пушкине великого европейца. Славянофилы утверждали, что его вдохновение имело русское происхождение. Конечно, Тургенева, продолжателя пушкинских традиций, попросили взять слово во время церемонии. Программа предполагала участие самых известных писателей эпохи: Тургенева, Толстого, Достоевского, Гончарова, Писемского, Фета, Аксакова, Майкова, Григоровича, Полонского, Островского, Ковалевского… По единодушному мнению, Тургенев был главой течения западников, а Достоевский – славянофилов. В который раз они становились лицом к лицу как два непримиримых врага. А что собирался делать Толстой? Он до сих пор не дал своего согласия. В сознании читателей Толстой, Достоевский, Тургенев были своего рода святой троицей, которая сияла над русской литературой. Они должны все трое присутствовать в Москве, чтобы чествовать своего гениального предшественника. Тургенев поехал в Ясную Поляну, чтобы побудить Толстого совершить путешествие.

Толстой встретил его радушно и тотчас увлек на охоту. Он даже поставил своего гостя на лучшую полянку, через которую должны были тянуть вальдшнепы. Однако тяги не было. Расстроенный Тургенев смотрел в монокль на пустое небо. Софья Толстая, которая осталась вместе с ним, осторожно спросила, почему он больше не пишет. «Нас никто не слышит? – сказал, грустно улыбнувшись, Тургенев. – Так я вам скажу. Я теперь уже не могу писать. Раньше всякий раз, как я задумывал писать, меня трясла лихорадка любви. Теперь это прошло. Я стар и не могу больше ни любить, ни писать». В это мгновенье раздался сухой выстрел, и Толстой, спрятавшийся в кустах, приказал собаке принести подстреленную дичь. «Началось, – сказал Тургенев. – Лев Николаевич уже с удачей. Вот кому счастье. Ему всегда в жизни везло». (Сергей Толстой. «Очерки былого».) В самом деле, именно в той стороне, где стоял Толстой, летали все вальдшнепы. Тургенев смог подстрелить только одного. Да и тот повис на ветке. Его найдут только на следующий день.

После охоты писатели уединились в избе, обустроенной как рабочий кабинет, которая находилась недалеко от дома, и Тургенев в который раз стал настаивать на том, чтобы Толстой произнес речь на церемонии в память Пушкина. Однако Толстой наотрез отказался. У него, сказал он, страх перед официальными выступлениями. За этим неубедительным объяснением Тургенев угадал боязнь хозяина дома предстать в Москве в своего рода состязании с ним и Достоевским. Прямолинейный в проявлении гордости, автор «Войны и мира» не хотел подвергать себя риску получить меньше аплодисментов, меньше чествований, чем кто-либо из его собратьев. Исчерпав все доводы, Тургенев уложил чемоданы и уехал ни с чем.

Закрывшись в Спасском, он принялся с усилием писать речь о Пушкине. И в самый разгар работы узнал из журналов о смерти Флобера. Эта новость настолько потрясла его, что на несколько часов лишила желания писать. «Удар обрушился на меня самым жестоким образом, – напишет он Золя. – Мне нечего говорить вам о своем горе: Флобер был одним из тех людей, кого я любил больше всего на свете. Ушел не только великий талант, но и необыкновенный человек, объединявший вокруг себя нас всех». (11 (23) мая 1880 года.) И Каролине Команвиль: «Смерть вашего дядюшки была одной из самых больших печалей, какие я испытал в жизни, и я не могу свыкнуться с мыслью, что больше не увижу его. <<…>> Это такая скорбь, в которой не хочешь утешиться». (Письмо от 15 (27) мая 1880 года.)

Однако он закончил речь и, сняв траур, вернулся к светлым воспоминаниям о Марии Савиной. Ко дню рождения он подарил молодой женщине маленький золотой браслет с выгравированными на внутренней стороне их именами. Он думал о ней в спасском уединении, как о своей последней сентиментальной удаче. Двадцать пять лет и шестьдесят два года. Их разделял век. Он мог мечтать о ней лишь как о порыве свежего ветра. Если в реальной жизни он принадлежал Полине Виардо, то в мечтах – Марии Савиной. Он просил у нее одного – позволения жить этой иллюзией как можно дольше. Эта роль поэтического нищенки мучила и в то же время нравилась ему. «Я почувствовал, как я искренне полюбил Вас, – писал он ей, – что Вы стали в моей жизни чем-то таким, с которым я уже никогда не расстанусь». (Письмо от 24 апреля (6) мая 1880 года.) Он пригласил ее в Спасское. Однако она отклонила приглашение. Она должна была ехать в Одессу на гастроли. Ее маршрут пролегал через Мценск и Орел. 16 мая 1880 года Тургенев с юношеским нетерпением отправился на маленький мценский вокзал, чтобы встретить поезд, в котором ехала молодая женщина. Несколько минут остановки в ночи. Тургенев спешно поднялся в вагон. Его встретила улыбающаяся Савина. Он остался рядом с ней в купе до Орла, смотрел на нее, вдыхал аромат ее духов, целовал руки. В Орле предстояло расстаться. В последнюю минуту, на перроне, он пожалел, что не поцеловал ее. Не посмел. В его возрасте смешно, конечно… Она помахала платком из окна. Тургенев сник. Как насмешку судьбы, он осознал эту несбыточную любовь.

Вернувшись в Спасское, он на следующее утро написал ей: «Милая Мария Гавриловна, полтора часа тому назад я вернулся сюда – и вот пишу Вам. Ночь я провел в Орле – и хорошую, потому что постоянно был занят Вами – и нехорошую, потому что глаз сомкнуть не мог. <<…>> Если б Вы были здесь, мы бы теперь сидели с Вами на террасе – любовались бы видом – я бы говорил о разных посторонних предметах – а сам бы мысленно в порыве благодарности постоянно целовал Ваши ножки. <<…>> Когда вчера вечером я вернулся из вокзала – а Вы были у раскрытого окна – я стоял пред вами молча – и произнес слово „отчаянная“… Вы его применили к себе – а у меня в голове было совсем другое… Меня подмывала уж точно отчаянная мысль… схватить Вас и унести в вокзал. <<…>> Но благоразумие – к сожалению – восторжествовало – а тут и звонок раздался и – „ciao!“ – как говорят итальянцы. Но представьте себе, что было бы в журналах!! Отсюда вижу корреспонденцию, озаглавленную „Скандал в Орловском вокзале“: „Вчера здесь произошло необыкновенное происшествие: писатель Т. (а еще старик!), провожавший известную артистку С., ехавшую исполнять блестящий ангажемент в Одессе, внезапно, в самый момент отъезда, как бы обуян неким бесом, выхватил г-жу С-ну через окно из вагона, несмотря на отчаянное сопротивление артистки“ и т. д. Каков гром и треск по всей России! А между тем – это висело на волоске… как почти все в жизни». (Письмо от 17 (29) мая 1880 года.)

Два дня спустя в другом письме он признавался Савиной, что даже когда перечитывал черновик речи о Пушкине, в глубине души его «звучала одна и та же нота». «Вдруг, – писал он ей, – замечаю, что мои губы шепчут: какую ночь мы бы провели… А что было бы потом? А Господь ведает!» <<…>> «Вы только напрасно укоряете себя, называя меня „своим грехом“! Увы! Я им никогда не буду. А если мы увидимся через два, три года – то я уже буду совсем старый человек, Вы, вероятно, вступите в окончательную колею Вашей жизни – и от прежнего не останется ничего. <<…>> вся Ваша жизнь впереди – моя позади – и этот час, проведенный в вагоне, когда я чувствовал себя чуть не двадцатилетним юношей, был последней вспышкой лампады. Мне даже трудно объяснить самому себе, какое чувство Вы мне внушили. Влюблен ли я в Вас – не знаю; прежде это у меня бывало иначе. Это непреодолимое стремление к слиянию, к обладанию – и к отданию самого себя, где даже чувственность пропадает в каком-то тонком огне… Я, вероятно, вздор говорю – но я был бы несказанно счастлив, если бы… если бы… А теперь, когда я знаю, что этому не бывать, я не то что несчастлив, я даже особенной меланхолии не чувствую, но мне глубоко жаль, что эта прелестная ночь так и потеряна навсегда, не коснувшись меня своим крылом… Жаль для меня – и осмелюсь прибавить – и для Вас, потому что уверен, что и Вы не забыли того счастья, которое дали бы мне.

Я бы всего этого не писал Вам, если бы не чувствовал, что это письмо прощальное. И не то чтобы наша переписка прекратилась – о, нет! я надеюсь, мы часто будем давать весть друг другу – но дверь, раскрывшаяся было наполовину, эта дверь, за которой мерещилось что-то таинственно чудесное, захлопнулась навсегда… Вот уж точно, что le verrou est tireé[43]. Что бы ни случилось – я уже не буду таким – да и Вы тоже». В постскриптуме Тургенев добавлял: «Пожалуйста, не смущайтесь за будущее. Такого письма Вы уже больше не получите». (Письмо от 19 (31) мая 1880 года.)

В то время как он писал эти отчаянные строчки, Мария Савина готовилась встретиться в Одессе с блестящим офицером Никитой Всеволожским, который настойчиво ухаживал за ней. Тургенев был для нее интеллектуальным другом; Всеволожский – возможным супругом, богатым, красивым и уважаемым молодым человеком. Пожилой писатель инстинктивно вел себя в жизни, как некоторые герои его романов – порывисто, нерешительно и печально. В глубине его души любовь была равнозначна поражению. Поражению, которого он не мог избежать.

Понадобилось большое усилие воли, чтобы оторваться от мысли о Савиной и вернуться к писательским обязанностям. Так как приближалась дата торжеств в честь Пушкина, он, все еще печальный, переехал в Москву. И тотчас попал в разгар литературных волнений. Антагонизм между западниками и славянофилами настолько обострился, что споры возникали дома. Славянофилы делали ставку на Достоевского, певца традиционных добродетелей нации, в то время как западники, сгруппировавшиеся за Тургеневым, готовили триумф своему главе, набирали добровольцев для клаки, распространяли нужные приглашения.

Утром 6 июня 1880 года представители русских писателей возложили венки к подножию памятника Пушкину. Тургенев был очень взволнован, принимая участие в этом символическом акте. Он знал Пушкина живым, он видел его мертвым в гробу, он носил на груди в медальоне прядь волос, принадлежавших поэту; он смотрел на себя как на его преемника. Некоторое время спустя во время собрания в Московском университете ректор объявил, что он назван почетным членом этого учебного заведения. Собравшиеся в зале студенты встретили овацией общего старого романиста, который склонил под аплодисменты голову. Потом был обязательный банкет в Дворянском собрании. Все тосты звучали в честь Пушкина, однако сердца были разделены. Каждый имел свое представление о значении Пушкина для Родины. Был ли он исключительно русским человеком или же европейцем? Непримиримый славянофил Катков, который нападал в своем журнале на Тургенева, предложил примирение, подняв бокал. Но Тургенев отказался ответить на тост этого приспешника правительственной реакции. Вечером он прочитал с высоты подмостков стихотворение Пушкина. Собравшиеся овацией встретили читавшего неуверенным голосом седовласого писателя, красивое, усталое лицо которого было изборождено морщинами. Достоевскому, следовавшему за ним, также очень аплодировали. «Но, – напишет он жене, – плохо читавшему Тургеневу аплодировали больше».

7 июня в том же Дворянском собрании состоялось торжественное заседание «Общества любителей российской словесности». Тургенев взял слово перед аудиторией, которая в большинстве своем была благосклонна к нему. Устремив взгляды на этого гиганта, элегантного, высокого, приглашенные ожидали, что, чествуя Пушкина, он вызовет патриотический восторг. Однако его речь была очень спокойной. Высоко оценив огромный талант Пушкина, он не посмел приписать ему роль писателя, олицетворяющего гения нации. «Можем ли мы по праву называть Пушкина национальным поэтом в смысле всемирном, как называем Шекспира, Гете, Гомера? <<…>> – говорил он. – Как бы то ни было, заслуги Пушкина перед Россией велики и достойны народной признательности. Он дал окончательную обработку нашему языку. Он первый воодрузил знамя поэзии в русскую землю».

Его умеренные слова разочаровали немного публику, однако это не помешало ему быть встреченным горячими аплодисментами. Этот незаслуженный успех больно уколол Достоевского. Пушкинские торжества все больше и больше превращались в дуэль двух идей, двух людей. С одной стороны, европейца – образованного, приобщенного к культуре, либерала и скептика; с другой – безраздельно русского, страстного патриота, мечтателя.

На следующее утро 8 июня настал черед Достоевского обратиться с речью к толпе. Он встал перед нею – тщедушный, бледный, взлохмаченный, нервно размахивал руками, говорил срывающимся голосом. И с первых его слов зал был покорен. Взволнованно, убежденно он утверждал, что Пушкин был воплощением национального «гения» и был способен воплотить в себе гений чужого народа. Да, Пушкин выражал Россию в ее всемирном предназначении. И эта Россия, которую он так прекрасно воспел, должна стать духовным лидером морального прогресса. Именно с нее начинается возрождение Европы, ибо она единственная обладала еще первородной христианской верой. Мало-помалу речь становилась проповедью, литературным пророческим учением. По мере того как автор продвигался в мессианской проповеди, наэлектризованная толпа усиливала овации. Когда он, обессиленный, почти потерявший голос, замолчал, она дошла до исступления. Слушатели хлопали, кричали, рыдали. Враги обнимались, клялись забыть былую злопамятность. Девушки поднимались на помост, целовали руки победителя. Группа поклонниц подняла над его головой лавровый венок. Тургенев тоже имел право на традиционный лавровый венок, но он уже знал, что проиграл партию. Зачем он ввязался в это дело? Глубоко любя свою страну, он не принимал патриотических преувеличений. Он слишком хорошо знал Европу для того, чтобы заблуждаться относительно достоинств России. Вне сомнения, его умеренность в искусстве и политике была не по вкусу толпе. Его соотечественники – любители всякого рода преувеличений – не узнавали себя в нем. Более лукавый Толстой был прав, отклонив приглашение, чтобы не присутствовать при короновании Достоевского. «По Вашему желанию посылаю Вам мою речь, – писал Тургенев Савиной, – не знаю, насколько она вас заинтересует (на публику она большого впечатления не произвела)». (Письмо от 11 (23) июня 1880 года.)

В конце июня 1880 года уставший, разочарованный Тургенев отправился во Францию. На сколько времени еще у него достанет сил курсировать между двумя странами, которые делили пополам его сердце?



Поделиться книгой:

На главную
Назад