И я вытащил из-под дивана чемоданчик, в котором уже два года лежали без применения альбомы с великолепнейшей бумагой, запасы красок, сотни тщательно выбранных мамой карандашей. Мир снова заслуживал воплощения на белом листе!
А потом я сидел на берегу речки с альбомом на коленях. Сидел до тех пор, пока не стало слишком темно, чтобы рисовать. Как будто то, что я делал, можно было назвать этим словом…
Я сломал карандаш. Потом запустил альбом в небо над рекою. Неуклюже развернул альбом свои картонные корочки-крылья, распластал их; казалось, еще секунда, и он птицею рванется вверх… Но крылья поднялись еще выше, встретились друг с другом… Я отвернулся.
В искусстве мне суждено было остаться только гостем. А в жизни? Ну что ж, в конце концов — я студент Всесоюзного государственного института кинематографии, а чтобы попасть в этот институт, надо, говорят, быть талантливым. Я попал. Значит?
Ну что же, так и будем считать, тем более, что кое-кто из профессоров, кажется, держится такого мнения. Кое-кто. А для меня важно, чтобы так думал Василий Васильевич Аннушкин. Великий Художник, точнее говоря, Великий Режиссер.
2
Медленными, торжественными шагами вознес профессор Аннушкин свое громоздкое тело на кафедру.
— Сегодня, дети мои (это обращение мы не простили бы никому другому), сегодня, дети мои, мы будем говорить об ИСКУССТВЕ. (Он произнес это слово так, что все буквы в нем казались заглавными). Не об искусстве Фидия или искусстве палеолита, не об искусстве Возрождения или искусстве передвижников, а об искусстве вообще. Но сначала посмотрим вместе на несколько картин. Филипп Алексеевич, прошу вас, — профессор величественно кивнул в дальний конец аудитории. Там у проектора стоял маленький человек с крошечными рыжими усиками. Дед Филипп! Как я его сразу не заметил? Этот очень вежливый и всегда чуть (а иногда и не чуть) пьяненький старичок был достопримечательностью института. Его фотографии время от времени получали премии на международных выставках. И знатоки искусства и жизни — а кто в нашем институте не относился к ним? — понимающе кивали в коридоре вслед слегка покачивающейся фигуре фотолаборанта Прокофьева:
— Слабый, безвольный человек.
— А ведь мог…
— Да и сейчас иногда…
— Иногда не считается.
В самые последние годы старик, говорят, стал чаще пропускать рюмочку. Но в институт по-настоящему пьяным не приходил. Однако сегодня, пожалуй…
Я сидел рядом с проектором и хорошо видел обострившиеся скулы, напряженный лоб, редкие торчащие усики. Сегодня Филипп Алексеевич был необычным. А необычное легче всего объяснить самым привычным (увы, чаще всего это объяснение оказывается верным). Пьян?
— «Последний день Помпеи», Филипп Алексеевич, — командовал профессор. — А теперь палеолитическую Венеру… а теперь Рембрандта, то, о чем мы договорились… Что это вы даете картину без правой части и под другим углом? Вы разучились работать с проектором?
— Но так лучше, Василий Васильевич, — вырвалось стоном из груди лаборанта.
— Лучше? — голос профессора упал. Я не мог себе представить ничего, что было бы способно вывести Василия Васильевича из состояния олимпийского спокойствия и несокрушимой уверенности в себе. Но оказалось, что это возможно. Брови взлетели к месту, где два десятка лет назад находился чуб, на просторной груди заколыхался еще более просторный пиджак. Я закрыл глаза, заранее представляя себе залп, который обрушится сейчас на деда Филиппа. Профессор сотрет лаборанта в порошок.
— А знаете, и вправду лучше, пожалуй, — услышал я по-прежнему мирный голос Василь Васильевича. — Но я сомневаюсь, чтобы вы, я или вон Илья Беленький в предпоследнем ряду (я вздрогнул, так неожиданно услышав свое имя), — я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь на свете, даже равновеликий Рембрандту, имел право прикасаться к его полотну. Прочь, профаны! Простите, Филипп Алексеевич, что я употребляю это обидное слово, но все мы здесь рядом с Рембрандтом — профаны. Поставьте теперь «Венеру» Веласкеса и, пожалуйста, не повторяйте этой шутки. Она дурного тона. Впрочем, одну минутку. Я хочу еще раз посмотреть… Да, в этом что-то есть. Ну ладно. Какой диапозитив я просил вас только что поставить?
Лекция пошла обычным чередом. Впрочем, назвать любую лекцию Василь Васильевича обычной — невозможно. И сейчас мы все слушали его завороженно, все, в том числе «профан», по прозвищу дед Филипп, судя по блаженному выражению его маленького лица. А ведь умение читать лекции — только ничтожная деталь в списке достоинств Василь Васильевича. И у такого человека, я это точно знаю, нет преемника, младшего соавтора, которого Аннушкин признал бы достойным принять от него грандиозное наследие. Семьи у него нет, жена давно умерла, друзей почти нет (у нас на факультете много говорили про Аннушкина). Если бы я смог стать для него хотя бы просто другом, даже не другом, а младшим товарищем! Стать не творцом, так хотя бы нужным творцу.
3
Вчера в институте услышал разговор профессора с доцентом.
— Курдюмов останется.
— А надолго?
— На его век хватит.
— А Лихачев?
— Навсегда.
— А я?
Тут оба смутились и огляделись. Пришлось отойти. Решают, кто и на сколько останется в истории, кого и сколько будут помнить.
А я?
Я обещал стать великим музыкантом в шесть лет.
Великим шахматистом — в десять.
Потом от меня ждали, что я буду великим поэтом, великим биологом, великим артистом. Кому обещал? Кто ждал? Сначала родители, потом родители и друзья. С пятнадцати до восемнадцати — сам. Потом два года я пытался стать великим математиком и великим художником сразу.
Мама говорит мне, возвратившись с работы:
— Сегодня встретила Юру. Он уже гроссмейстер. А ты его еще десять лет назад бил…
Упрек, который звучит в ее голосе, никак нельзя назвать невысказанным. Она тут же выскажет его и в более определенной форме.
А назавтра она встречает Мишу, которого печатает журнал «Юность». Послезавтра — Петю, который в прошлом месяце холодильник выиграл по лотерее.
Все мои друзья — замечательные люди. И только я…
Сейчас мне двадцать два, и я уже ничего не обещаю. Ни другим, ни себе. А я ведь уже привык к тому, что — буду. Остаться. Быть. Умереть, но не уйти. Я карабкался к небу то по одной лестнице, то по другой. И каждый раз упирался головой в потолок. Мама прятала мои рисунки, стихи, записи шахматных партий. Она знала, что это будет через сто лет интересно. И я знал. А теперь знаю, что даже мамы иногда ошибаются.
Насчет остаться — не выйдет. Я бездарен. Как говорит дед Филипп: что сфотографируешь — то и проявляется!
Но можно попасть на фотографию вместе с кем-нибудь другим. Пущина помнят как друга Пушкина. Чайковский увлек за собой в Историю баронессу фон Мекк. Если я и вправду смогу быть нужным гению… Что же, для бездарности и это много. Но это — возможно.
Сейчас лекция кончится, я подойду к нему и начну атаку. Я должен уметь загораться чужим светом, раз нет своего, стать статистом или ассистентом, но оказаться рядом, войти в его жизнь, принадлежащую будущему, продолжающуюся в веках… Да, лекция идет к концу, вон дед Филипп собирает диапозитивы. И он, конечно, совершенно трезв, необычно в нем что-то другое. Может быть, глаза? Почему-то раньше я не замечал, что за глаза у старика, голубые нежные глаза под черными ресницами, длинными как у девушки. Впрочем, нет, необычным дед показался не из-за глаз. Чем же еще?
Звонок не дал мне додумать до конца. Как всегда, под его трель договорил Василий Васильевич свою последнюю, как всегда четко продуманную фразу. Пора было действовать.
И я устремился по проходу между столами, чтобы перехватить Великого режиссера у выхода из аудитории.
4
Тема для беседы с ним была у меня уже заготовлена. Она, я был уверен, не могла не заинтересовать любого мыслящего человека.
— Василь Васильевич, — я запыхался, и Великий режиссер вежливо остановился, выжидая, пока я переведу дыхание. — Василь Васильевич, почему в искусстве действует правило «хорошенького понемножку»?
— То есть как это, молодой человек? — благосклонно осведомился Великий режиссер. — Сформулируйте поточнее, пожалуйста.
— Очень просто. Нужны ли человечеству десять одинаковых Рембрандтов? Сотни «Ночных дозоров»?
— Наверное нет, молодой человек, вспомните, что случилось с шишкинскими «Мишками», развешанными в тысячах столовых. Правда, тут надо, конечно, учесть и качество копий.
— А если бы один Рембрандт написал тысячи картин, повторяющих одна другую и одинаково талантливых? Что бы с ними произошло?
— Хороший вопрос! Действительно, тут можно задуматься. Произведение искусства действует на чувства и дает информацию чувствам и уму. Но повторная доза информации — скучна, потому что не нужна.
— А мне кажется, Василь Васильевич, тут есть аналогия вот с чем. Ботинок натирает ногу не оттого, что тесен, а оттого что он двигается относительно ноги. А когда относительного движения нет — нет и ощущения, боль оно или счастье — все равно. Нам нравится второй раз рассматривать хорошую картину, потому что за время разлуки с нею мы сами успели измениться. Если же повтор навязывается, об удовольствии и речи нет. Повторение у художника — покой у зрителя. Потому-то для искусства воспроизводимость — смерть.
— Интересная формулировка. Я бы даже сказал — интересная до очевидности. Вы ведь на третьем курсе, молодой человек? Ну конечно же, да, на третьем. Давайте-ка я на вас посмотрю… В артисты вы вряд ли годитесь. Ну, да что-нибудь придумаем. Приходите-ка завтра, молодой человек, ко мне, на студию.
…Прошло полгода. Стоял сентябрь.
— Илюша, — мягко сказал Великий режиссер, — поработай, дружок, еще над этим сценарием, реши окончательно, будем мы его ставить или нет.
— Хорошо, Василь Васильевич.
— Я тебе говорил уже, что это обращение слишком длинно для рабочей обстановки. Василий, поверь мне, будет звучать столь же уважительно.
Год начинался для меня великолепно. Я теперь был не просто студентом четвертого курса. Мое имя появилось в титрах первой картины. Пока оно стояло после скромного титула «ассистент режиссера», но я был большим — личным секретарем, ближайшим помощником, тем, кого в XVIII веке называли наперсником. Я не смог стать талантом. Я сумел стать таланту необходимым. Вторым — рядом с Первым.
5
— Как это будет великолепно, — задумчиво сказал шеф. — Бесчисленные языки пламени и, среди них, из них — живое существо. Прекрасно.
— Значит, вы поверили в мою идею? — напряженно ждал ответа человек, сидевший за столом напротив него.
— Поверил? — с величественной иронией Василий Васильевич покачал своей огромной головой. — Причем здесь вера или неверие? Я сниму фильм про вашу идею.
— Но если не верите, то зачем вам этот фильм?
— Его интересно снимать.
— Хорошо же. Я покажу вам фотографии, которые никому не показывал. Пока. Боялся. — Гость лихорадочно расстегивал застежки портфеля, бормоча: — Я просмотрел тысячи, десятки тысяч снимков. Огонь часто снимают. Костры, печи, камины, пожары… Есть и любители фотографировать огонь. У одного оказалась тысяча триста снимков. Сейчас он за меня. И два его снимка со мной. И еще шесть снимков других фотографов — наиболее убедительные.
Я не мог оставаться на своем диване, с книжкой. Бросил ее, подсел к столу.
Фотографии были цветные и черно-белые, хорошие и неудавшиеся. Но на всех них отчетливо выступало среди языков пламени существо, больше всего похожее на ящерицу, узкую и стремительную.
— А сколько фотографий у меня есть еще! — возбужденно говорил гость. — Но эти все-таки самые лучшие, — великодушно сознался он.
Впрочем, оглядев нас, он понял, что даже самые громкие слова могут только испортить впечатление, и откинулся в кресле, скрестив руки на груди. Я следил за ним краем глаза. Сейчас с широченного лобастого и щекастого лица этого человека слетело недавнее болезненное выражение.
Ему поверили — пусть на секунду, и большего сейчас ему не нужно было.
А фотографии интересные. Правда, у меня был знакомый, который еще в восьмом классе дюжинами изготовлял очень доказательные фото летающих тарелочек. По-видимому, у Василия Васильевича тоже был такой знакомый, потому что Великий режиссер вздохнул, стряхивая с себя обаяние снимков, и чуть грубовато спросил:
— А живую отловить не удалось?
И тут мне стало ясно, что Кирилл Евстафьевич Ланитов, кандидат исторических наук (как он представился при знакомстве), не так-то прост. Потому что он не обиделся на явно неуместный вопрос и не ответил браво: ничего, отловим еще. Нет, он добродушно засмеялся и сказал:
— Вот так все. Просто смешно. Представьте себе, что у Дарвина (я сравниваю не себя с ним, а суть дела), так вот, представьте себе, что у Дарвина потребовали бы предъявить в натуре промежуточное звено. Нет-нет, в науке, к сожалению, так уж гладко все не бывает. Один высказывает идею, другой обосновывает, третий доказывает фактами. Но я уверен, если вы мне поможете, мы найдем саламандру.
Я встал и снял с книжной полки том Алексея Толстого, открыл, прочел:
«Здесь, в Либаве, видел диковинку, что у нас называли ложью… У некоторого человека в аптеке — саламандра в склянице в спирту, которую я вынимал и на руке держал. Слово в слово такоф как пишут: саламандра — зверь — живет в огне…» Толстой ввел в текст точную выписку из петровского письма. Как вам это нравится?
— Да, — кивнул головой Кирилл Евстафьевич, — я полагаю, что Петру I показывали именно огненную саламандру.
— Но тогда… тогда ее можно найти. Либава — это Лиепая. Надо запросить латвийские музеи.
— Прекрасная идея, — оживился Ланитов. — Я сделаю запрос… Но должен сразу сказать, что если та либавская саламандра окажется обыкновенной лягушкиной родственницей, это меня не собьет. Вот, для примера, верите вы в снежного человека? — обратился он сразу к нам обоим.
— Мое отношение к слову «верить» вы уже знаете, — снисходительно усмехнулся Василий Васильевич. — Там пока нечего снимать, а инсценировки будут малоэффектны.
— Ну почему? Тут можно придумать, что снять, но этот сюжет не для Василь Васильевича, — сказал я.
Видимо, Ланитов ждал других ответов. Но не стал из-за этого отказываться от заготовленной фразы:
— Свидетельства о реальном существовании саламандры не менее убедительны, чем доказательства реальности снежного человека. Бенвенуто Челлини рассказывает… — Ланитов полез в портфель, начал рыться там среди бумажек.
— Не трудитесь, молодой человек, — снисходительно сказал Василий Васильевич, — я знаю на память «Жизнь Бенвенуто Челлини, рассказанную им самим». Вы имеете в виду это место?
И он, прикрыв глаза, стал читать вслух.
«Когда мне было лет около пяти и отец мой однажды сидел в одном нашем подвальчике, в каковом учинили стирку, и остались ярко гореть дубовые дрова… глядя в огонь, он вдруг увидел посреди наиболее жаркого пламени маленького зверька, вроде ящерицы, каковой резвился в этом наиболее сильном пламени. Сразу поняв, что это такое, он велел позвать мою сестренку и меня, и показав его нам, малышам, дал мне великую затрещину, от каковой я весьма отчаянно принялся плакать. Он, ласково меня успокоив, сказал мне так: «Сынок мой дорогой, я тебя бью не потому, что ты сделал что-нибудь дурное, а только для того, чтобы ты запомнил, что эта вот ящерица, которую ты видишь в огне, это — саламандра»… И он меня поцеловал и дал мне несколько кватрино».
Ланитов явно расстроился, а зря. Подавив человека эрудицией, Василий Васильевич мягчал душой и максимально к нему располагался.
Лишь минуты через две Кирилл Евстафьевич снова вошел во вкус рассказа о своих возлюбленных саламандрах.
— Я утверждаю, что на земле продолжают существовать следы кремнийорганической жизни, возникшей в ту пору, когда рядом с расплавленным шаром Солнца плавал расплавленный шар Земли. С остыванием планеты погибла эта форма живого. Некоторые ученые видят в обыкновенной глине ее кладбище. Так каменный уголь — кладбище древних папоротников. Но во всяком случае, один вид древнейших существ сумел приспособиться к новым условиям на охладевшей планете. Здесь ведь продолжали существовать горячие точки — вулканы, а с появлением растительности стали случаться пожары. Но подлинным подарком вымирающему животному стали костры наших предков. Вечный, неумирающий огонь с ровной температурой был спасением для крошечного животного. Оно снова завоевало всю планету — вместе с нашими предками. Оно, быть может, играло с детьми неандертальцев, дразнило их, высовывая из пламени хвост и мордочку. В течение многих тысяч лет, пока огонь передавался от одного очага к другому, саламандра процветала. Ведь еще в конце XIX века в Белоруссии, скажем, одну печку разжигали жаром из другой, и с новым огнем в старый пепел переходили семена кремнийорганической жизни.
Но люди изобрели кремень с огнивом, а там и спички, а откуда взяться семенам жизни в спичечной головке? И сейчас пишут, как о мифических, о существах, которых описывали Аристотель и Плиний, в которых не сомневались десятки крупнейших ученых прошлого. А между тем, еще есть места, благоприятные для жизни дочерей огня, есть народы, поддерживающие вечный огонь, зажженный в ту пору, когда саламандры водились повсеместно…
Он передохнул и, наверное, продолжил бы свою речь, но теперь уже я не мог удержаться от своей:
— По-моему, — сказал я, — саламандры действительно существуют. Безусловно, они и вправду представляют собой кремнийорганическую форму жизни. Но, сверх того, они еще и явно разумны. Я не сделал еще окончательного выбора между двумя гипотезами: о разумной расе времен огненной Земли и о пришельцах с раскаленной планеты в системе Тау Кита. Но та и другая гипотезы выглядят очень соблазнительно…
— Зря насмехаетесь, юноша, — Кирилл Евстафьевич стукнул кулаком по столу, — такие гипотезы уже выдвигались, и вполне серьезно. Не вы первый! Но я считаю, что научные данные не дают для них достаточно оснований. Нет, не дают. А уж для шуточек и подавно.
— Вы правы, Кирилл Евстафьевич, очень правы. А тебе придется извиниться, Илья. Веру нельзя оскорблять. (М-да. Вот после таких-то фраз и надо бы извиняться. Конечно, перед тем, кого защищаешь).
— Ну что же, прошу прощения.
— То-то. Я бы на твоем месте поучился бы у Кирилла Евстафьевича, как сделать свою жизнь интересной. То был рядовой кандидат исторических наук… что было темой вашей диссертации?
— Я занимался историей крестьянского движения в Норвегии в XVII–XVIII веках.
— Ага! Ну вот, кому, кроме дела, это нужно. А саламандра? Всем. Чудаков любят. И не поверят, а заинтересуются. И вообще, кто будет против? Одни скептики. А они у нас уважением не пользуются.
— Вы хотите сказать, Василий Васильевич, что я чудак? — обиделся гость. — Пусть так. Но помните, что сказал Горький? Чудаки украшают жизнь.
— Так-то оно так…