Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гоголь в русской критике - Александр Сергеевич Пушкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Одна из важнейших проблем, поставленных революционно-демократической критикой, — проблема сатиры и сатирических традиций. «Литература наша началась сатирою, продолжалась сатирою и до сих пор стоит на сатире», — замечал Добролюбов. Последовательно исходя из революционного демократизма и материализма, Н. Добролюбов развил теорию Белинского и Чернышевского о реалистической сатире. С точки зрения Добролюбова сила сатиры — в осознанном выражении коренных интересов народа. Она остается бессильной и незначительной, если направлена против «частных явлений» и не вскрывает «ненормальности всего общественного устройства».

Как показал в свое время Белинский, сила сатиры Гоголя в том, что она глубоко вскрывала изнутри жизненные противоречия, освещая их гневом и иронией автора. Добролюбов развивает эти положения Белинского. Он демонстрирует ограниченность сатиры XVIII века, которая не принимает в расчет «состояния общественной нравственности», положения администрации, отношения одного класса к другому и рисует частные случаи. Принципиально новым явлением была только сатира Гоголя. Но и он осмелился приподнять только «ничтожный кончик занавесы, под которой скрываются пороки». Все это сильно снижает, по его мнению, размах гениальной сатиры Гоголя.[105]

Замечательна в этом отношении критика Добролюбовым либерально-обличительной комедии А. Потехина «Мишура». Пьеса его оказалась «дидактичной», лишенной жизненной и политической глубины. Автор ее не понял «тайны» гоголевского смеха, состоявшей в том, что Ноздрев, Сквозник-Дмухановский «забавны», смехотворны, но это не уменьшает нашей ненависти к ним. Автору нужно было стать выше не только этого мира негодяев и мерзавцев, «но и выше тех, между кем они имеют успех».

Именно приближение к «народной точке зрения» придало гоголевскому смеху «силу ровного, спокойного презрения» ко всему тогдашнему политическому строю и жизненному укладу, которое стоит неизмеримо выше всякого «нервического негодования» мелкообличительной беллетристики 60-х годов. Дидактизму, внешней тенденциозности либеральных «обличителей» Добролюбов противопоставил могучую реалистическую сатиру Гоголя. Первая была ограничена убогими либеральными идейками, вторая давала глубокое освещение жизни, близкое к «народной точке зрения». Революционно-демократическая критика в силу этого видела не только значение, но и призвание Гоголя в критическом и сатирическом воспроизведении жизни. Чернышевский писал: «Для Гоголя свободою творчества было писать о Чичиковых и Бетрищевых, а изображать Улиньку и Костанжогло было чистым насилованием таланта».[106] В этом находили критики-демократы идейно-художественное единство в произведениях Гоголя.

Отсюда возникала проблема типизации в гоголевском творчестве. Проблема сатирической типизации приобретала всегда особенно отчетливо выраженный политический характер. Типизация рассматривалась революционно-демократической критикой как форма обобщения жизненных явлений. Исключительная научная и историческая заслуга революционных демократов состоит в том, что они связали вопрос о типизации с идейной позицией художника. В «Ревизоре» Белинский вскрыл политическую основу комедии, разоблачающей не отдельные и случайные явления, а самую сущность крепостнического общества.

Понимая под типизацией обобщение сущности социальных явлений, Белинский, а вслед за ним Чернышевский и Добролюбов ставят в центре исследования вопрос о создании типических характеров. В герое «яснее и резче выказалось то, что есть более или менее в каждом человеке», — пишет Чернышевский и в качестве примера приводит образ Хлестакова. «Хлестаков — чрезвычайно оригинален; но как мало людей, в которых нет хлестаковщины!»[107]

Великое значение придавал Гоголю гениальный сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин. Высоко ставя творчество автора «Ревизора», Щедрин наряду с этим боролся за дальнейшее расширение границ сатиры. В новых исторических условиях 60—80-х годов он стремился к воскрешению и переосмыслению гоголевских героев. «Последнее время, — кроме того заметил он сам, — создало великое множество типов совершенно новых, существования которых гоголевская сатира и не подозревала».[108] Щедрину принадлежит развитие мысли Белинского о положительном идеале Гоголя. Отмечая, что его художественный мир населен уродами нравственными и социальными, он решительно указывает, что смех Гоголя казнил самодержавно-крепостническое общество «во имя целого строя понятий и, представлений, противоположных описываемым».[109] Щедрин ясно показал, что сатира Гоголя заключала в себе прогрессивный, оппозиционный к существующему строю, положительный идеал. Искание «идеалов будущего» делало гоголевскую сатиру «воспитательницею и руководительницею общества».

Глубокая материалистическая теория типичности, созданная Белинским и развитая Добролюбовым и Чернышевским, помогла революционно-демократической критике вдумчиво изучить и творчески использовать наследие Гоголя, разгромить враждебные реакционные и либеральные трактовки его творчества и поставить ряд существенных вопросов литературного развития. Могучее влияние Гоголя на гениальную реалистическую плеяду писателей XIX столетия во многом обязано этой поистине поразительной и героической борьбе за гоголевское наследие революционно-демократической критики. В 1879 году Гончаров писал: «От Пушкина и Гоголя в русской литературе теперь еще никуда не уйдешь. Школа пушкинско-гоголевская продолжается доселе, и все мы, беллетристы, только разрабатываем завещанный ими материал».[110]

В этих словах не только автопризнание крупного русского реалиста, но и великолепный итог многолетней напряженной работы революционной мысли, настойчиво выяснявшей лучшие стороны сатирического наследия автора «Ревизора» и «Мертвых душ».

Высоко оценивая историческое и художественное значение Гоголя, революционно-демократическая критика сумела вскрыть и его слабые стороны. Она указала на глубокую поучительность трагического пути русского художника, объяснила трагедию позднего Гоголя тем, что он отошел от передовых идей своей эпохи. Вопрос о роли передового мировоззрения в художественном творчестве приобретал на примере Гоголя особое значение

Об идейной и художественной природе сочинений Гоголя немало написано было и в конце XIX — в начале XX века. Но общественно-исторический анализ кричащих противоречий мировоззрения и творчества, данный Белинским и Чернышевским, продолжает оставаться наиболее проницательным, глубоким и исторически значительным.

* * *

Для либерально-буржуазной и реакционно-дворянской науки и публицистики характерен отказ от традиций демократической критики, стремление утвердить реакционные легенды о творчестве Гоголя. Кончался разночинский период революционного движения. Эпоха реакционного террора, контрреформ Александра III определила крайнюю враждебность либерально-буржуазной критики к гоголевской традиции. А. Н. Пыпин в своей книге «Характеристика литературных мнений» создает легенду о двух Гоголях — художнике и мыслителе. Вместо развития положения Чернышевского об общественно-исторической природе творчества Гоголя он предлагает формулу о двух «природах» в Гоголе. Он отрицает прогрессивность мировоззрения Гоголя, усматривая у него охранительные, консервативные идеи.

О. Миллер, А. И. Кирпичников, Овсянико-Куликовский поставили своей целью разъединить Гоголя и революционно-демократическое движение. Яркий представитель либерально-буржуазной науки Овсянико-Куликовский создал даже целую теорию борьбы «гениальности» с «умом». Гоголь, по его убеждению, «просмотрел» «столбовой путь к свету, к идеалу», разумеется либерально-буржуазному идеалу.

Рост революционного движения пролетариата в 90-е годы и обострившаяся в связи с этим борьба общественно-литературных направлений усилили попытки реакции фальсифицировать идейный облик Гоголя. Реакционно-утопические «Выбранные места не переписки с друзьями» стали знаменем реакции в 90-е и особенно в 900-е годы. Едва ли за вею историю изучения Гоголя можно найти гримеры такой оголтело-реакционной и откровенно идеалистической трактовки его творчества.

На рубеже XX века, накануне революции 1905 года, злостную клевету на Гоголя как проповедника религиозно-нравственного вероучения подхватили реакционные публицисты, главари русского декаденства, тщившиеся ликвидировать наследие революционной демократии.

В 1891 году вышла книга В. В. Розанова «Легенда о великом инквизиторе» Ф. М. Достоевского. С приложением двух этюдов о Гоголе». Один из отвратительных представителей реакции увидел в Гоголе «гениального безумца», а в его произведениях — «гениальную и преступную клевету на человеческую природу». Клеветнически подбирая факты, Розанов тщетно пытался отрицать реальность гоголевских образов. Он называет Гоголя создателем «кукол, а не живых лиц русской действительности».

Вслед за ним пророк реакционной буржуазии А. Волынский в статьях «Сочинения В. Белинского» и «Чернышевский и Гоголь», напечатанных в 1893 году в первом декадентском журнале «Северный вестник», восторженно восхваляет «Переписку» Гоголя и оплевывает традиции Белинского и Чернышевского. Самого же Гоголя последних лет он преподносит как «пророка», «в огне религиозного экстаза» предвосхищающего «идеальный мир».

Реакция с шумом объявила по случаю пятидесятилетия со дня смерти Гоголя в 1902 году и столетия со дня рождения писателя в 1909 году поход против революционно-демократических традиций. Чаще всего звучали наглые голоса реакционной критики, истолковывавшей Гоголя в мистическом плане, выхолащивавшей из его творчества обличительное и реалистическое содержание. Д. Мережковский в своем юбилейном докладе 1902 года вещал, что «единственный предмет гоголевского творчества есть «чорт», как выражение отрицания бога, как мистическое воплощение «вечного зла». В статье «Судьба Гоголя», напечатанной в символистском журнале «Новый путь» в 1903 году, Мережковский считает высочайшим творением «Переписку» и ополчается на Белинского и Чернышевского.

Реакционно-идеалистическая клевета на Гоголя получила еще более широкое распространение в 1909 году. Даже В. Брюсов писал: «После критических работ В. Розанова и Д. Мережковского невозможно более смотреть на Гоголя как на последовательного реалиста». Гоголь, по его мнению, всегда оставался «фантастом», «мечтателем», который воплощал «только идеальный мир своих видений». Так русские декаденты и символисты объявляли великого юмориста своим предшественником, ирреальным, мистическим писателем. Предельное выражение этого взгляда на творчество Гоголя с мистических, ирреальных позиций нашло выражение в романах А. Белого и в его книге «Мастерство Гоголя», вышедшей в 1934 году.

Политический смысл этих попыток реакции присвоить себе Гоголя наиболее полно сказался в писаниях участников сборника «Вехи», этой, по выражению Ленина, «энциклопедии либерального ренегатства». Один из основных участников «Вех», М. Гершензон, в статье «Завещание Гоголя» («Русская мысль», 1909, № 5), продолжая линию Волынского, берет под защиту «Переписку» Гоголя и клеветнически критикует Белинского. «Спор между Белинским и Гоголем, считающийся давно законченным, — заявляет он, — не только не решен, но, можно сказать, только теперь впервые ставится на суд русского общества».

В. И. Ленин нанес сокрушительный удар реакционной ревизии традиций революционной демократии. Веховцы, по словам Ленина, стремятся к восстановлению религиозного миросозерцания и в этой связи противопоставляют Чаадаева, Вл. Соловьева, Гоголя — Белинскому, Чернышевскому, Добролюбову.[111] В 1912 году в статье «Еще один поход на демократию», направленной против контрреволюционной проповеди «Вех», Ленин ставит в один ряд «идеи Белинского и Гоголя» и тем самым утверждает борьбу революционной демократии за Гоголя.

* * *

Уже в те годы выступили против реакционной клеветы на Гоголя-художника и революционную демократию передовые писатели. Весь демократический лагерь в литературе, который с начала века возглавлялся А. М. Горьким, поднял голос в защиту Гоголя-художника. М. Горький, А. Чехов, В. Короленко решительно осудили злонамеренную клевету «веховских»» публицистов.

Особенный интерес представляет статья В. Г. Короленко «Трагедия великого юмориста», напечатанная в пятой книге «Русского богатства» за 1909 год. Как критик и историк литературы, Короленко писал с начала 90-х годов прошлого века. В основе его литературно-критических взглядов лежали традиции русской революционно-демократической критики. В своих статьях и рецензиях Короленко являлся непримиримым врагом декадентских и упадочнических литературных теорий. Статья о Гоголе полемически направлена против реакционной и декадентской критики, искажавшей подлинный облик великого писателя. На основе внимательного изучения художественных и публицистических произведения Гоголя, его переписки, историко-литературных материалов Короленко ставит проблему писательской драмы Гоголя. Столкновение объективно прогрессивного содержания реалистического творчества Гоголя и его реакционно-утопических идеалов определило трагедию великого писателя. Убедительно развенчивает Короленко убогие теорийки о «болезненности» и ущербности психики Гоголя.

Гоголь принадлежит к числу тех великих писателей, которые оказали особенно сильное влияние на художественную деятельность Короленко. Как критик, Короленко особое внимание уделяет реализму Гоголя. Особенно ярко и интересно анализирует он вторую часть «Мертвых душ». Известно, что Чернышевский первым отметил наличие превосходных реалистических страниц во втором томе поэмы Гоголя. «В уцелевших отрывках есть очень много таких страниц, которые должны быть причислены к лучшему, что когда-либо давал нам Гоголь, которые приводят в восторг своим художественным достоинством и, что еще важнее, правдивостью и силою благородного негодования».[112] Вслед за Чернышевским Короленко показывает, как побеждает реализм в незавершенной части гоголевской поэмы. Короленко сумел глубоко вскрыть объективное значение Гоголя.

В этой литературно-критической и публицистической полемике, возникшей в 1909 году в связи со столетием со дня рождения писателя, особое место принадлежит А. М. Горькому. В период между двумя революциями великий пролетарский художник вел неутомимую борьбу с многообразными проявлениями реакционной идеологии, в особенности с возрождением после поражения революции 1905 года славянофильских и мессианистических идеек. В этих условиях он придавал большое значение критике реакционных идеалов Гоголя.

Характеристику Гоголя Горький-критик дал в годы реакции в лекциях «Истории русской литературы». Тема казалась ему столь важной, что он посвятил ей специальную главу. В лекциях Горького 1909 года отчетливо сказывается полемическая по отношению к декадентской публицистике установка. Его особенно отталкивает философско-этическое учение позднего Гоголя, особенно реакционно-идеалистические положения «Переписки». «Выбранные места» характеризуются Горьким-критиком с позиций «Письма к Гоголю» Белинского. Однако Горький в полемической борьбе преувеличивает реакционность мировоззрения Гоголя и в связи с этим ошибочно ограничивает его значение. Признавая сатирика великим представителем критического реализма, Горький наряду с тем отказывается видеть в нем «основателя реализма в русской литературе». В связи с этим стоят и его утверждения о Гоголе — «романтике-индивидуалисте», связанном с «пассивным романтизмом».[113]

Знаменательно, что в статье «О мещанстве» (1929) он указывает на то, что в «Выбранных местах…» Гоголя проявляется неверие в творческие силы разума. В борьбе с реакцией, политическим ренегатством и декадентством Горький стремился к охране наследия революционной демократии. Именно это привело его к правильной характеристике исторического значения «Письма к Гоголю» Белинского. Горький правильно характеризовал Пушкина в качестве родоначальника русского реализма, верно определил черты гуманизма Гоголя. Но в условиях борьбы с реакцией борьба Горького против Гоголя-проповедника толкала его к односторонней характеристике Гоголя-художника, игнорированию жизнеутверждающих начал его творчества. Более прав был в этом отношении А. В. Луначарский, который в статье «Н. В. Гоголь» дает первую попытку марксистского истолкования противоречий в творчестве и мировоззрении Гоголя. А. В. Луначарский очень тонко подметил родство раннего Горького с Гоголем. Критик правильно указал, что отличительные черты Гоголя — оптимистическая настроенность, утверждение красоты жизни и близость к народной мечте о вольной и счастливой жизни — пронизывают такие создания Гоголя, как «Вечера на хуторе», «Тарас Бульба» и т. п.[114]

В годы после Великой Октябрьской революции Горький по иному оценивает творчество Гоголя, которого он ставит в один ряд с Пушкиным, Толстым, Некрасовым, Салтыковым-Щедриным. Ему теперь ясно мировое значение Гоголя, родство его с величайшими мировыми сатириками. «Все это были безукоризненно правдивые и суровые обличители пороков командующего класса».[115] У Гоголя и Щедрина он находит «совершенную гармонию, изображенную в отрицательном образе». У Гоголя он видит исключительное искусство типизации. Высоко оценивает он «резко реальные произведения, как «Ревизор» и «Мертвые души». В 1927 году великий пролетарский писатель советует писателю Перегудову побольше читать «таких мастеров словесного искусства, каковы Пушкин, Гоголь, Л. Толстой, Лесков, Чехов».[116]

В ряде отдельных замечаний и суждений Горького мы встречаемся с глубоким пониманием реализма Гоголя. Это помогало советским исследователям вести борьбу с вульгарно-социологическим и формалистическим пониманием Гоголя.

Советская литературная наука выступила подлинной преемницей революционно-демократической критики. В работах советских литературоведов о Гоголе как бы восстановлена порванная декадентами нить прогрессивного объяснения творчества Гоголя. Высказывания Ленина о революционных демократах и Гоголе явились основополагающими, исходными методологическими положениями.

Гоголь — один из любимых и наиболее цитируемых Лениным писателей. В борьбе с различного рода оппортунистами, противниками марксизма, со всеми врагами рабочего класса Ленин защищал и обосновывал великие демократические традиции русской культуры. Чудовищная веховская либерально-буржуазная фальсификация наследия демократической литературы и публицистики наиболее откровенно проявлялась в противопоставлении творчества Гоголя критике Белинского. В борьбе против демократических элементов русской культуры веховцы опирались на слабые стороны Гоголя-проповедника. Философское содержание великой русской литературы эти своекорыстные защитники интересов отечественной буржуазии видели в отказе от передовых идей времени. Они пытались представить «своими» Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Щедрина, Тургенева и Чехова. Кадетская братия, по выражению Ленина, хваталась «за фалды Некрасова, Щедрина и т. п.».[117] В этом свете понятно и чудовищное искажение реакционной либерально-буржуазной наукой облика Гоголя. В. И. Ленин указал на историческую преемственность веховской критики с либералами более раннего периода. «Катков — Суворин — «веховцы», это все исторические этапы поворота русской либеральной буржуазии от демократии к защите реакции, к шовинизму и антисемитизму».[118]

Разоблачая реакционные легенды веховцев о Гоголе, Владимир Ильич выдвинул положение о прогрессивном характере его творчества. В статье «Еще один поход на демократию» (1912), процитировав известные слова Некрасова о «желанном времячке», когда народ «Белинского и Гоголя с базара понесет», Ленин писал: «Желанное для одного из старых русских демократов «времячко» пришло… Демократическая книжка стала базарным продуктом. Теми идеями Белинского и Гоголя, которые делали этих писателей дорогими Некрасову — как и всякому порядочному человеку на Руси — была пропитана сплошь эта новая базарная литература…»[119]

Ленин дал конкретно исторический марксистский анализ противоречий творчества Гоголя. Указывая на демократический, прогрессивный характер его произведений, он вместе с тем резко и определенно говорил о реакционности Гоголя-проповедника, Гоголя — автора «Выбранных мест из переписки с друзьями». Антикрепостническая направленность произведений Гоголя широко проявляется в типичности и сатирической силе образов. Ленин говорил об огромном социальном значении «галлереи гоголевских типов».[120] Владимир Ильич блестяще вскрыл социальную обусловленность гоголевских типов. В статье «Памяти Герцена» мы находим глубокое указание, что прекраснодушные Маниловы — порождение того дворянства, которое дало Биронов и Аракчеевых.[121] В 1918 году великий учитель трудящихся раскрыл классовую, историческую и социальную природу мира Сквозник-Дмухановских, Башмачкиных и «значительных лиц». В статье «Как организовать соревнование?» мы читаем: «…прихлебателям и приживальщикам крепостников-помещиков, попам, подьячим, чиновникам из гоголевских типов, «интеллигентам», ненавидящим Белинского, тоже было «трудно» расстаться с крепостным правом».[122]

Именно эта глубокая жизненность, типичность, социальная определенность персонажей Гоголя позволила Ленину широко использовать их для борьбы против всех возможных видов врагов марксизма, рабочего класса и революции — от «маниловщины» народников и до подлого предательства троцкистов.

В. И. Ленин превосходно знал и любил творения Гоголя, часто цитировал некоторые его фразы, выражения и слова. На страницах ленинских сочинений встречается свыше двадцати персонажей из книг Гоголя. Тут — Манилов, Ноздрев, Хлестаков, Собакевич, Коробочка, Иван Иванович и Иван Никифорович, Шпонька, Держиморда, Чичиков, Акакий Акакиевич, унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла, и др. Использование их в трудах Ленина и Сталина — лучшее доказательство обобщающей силы типов, созданных Гоголем.

Гениальные указания Владимира Ильича помогли нашей науке наметить правильные пути к исследованию крайне сложного и противоречивого творчества Гоголя. Многосторонняя и напряженная работа советских исследователей приводит к все большему уяснению и раскрытию проблематики гоголевского творчества и вопроса о гоголевских традициях в советской литературе. В докладе XIX съезду партии Г. М. Маленков говорил: «Нам нужны советские Гоголи и Щедрины, которые огнём сатиры выжигали бы из жизни всё отрицательное, прогнившее, омертвевшее, всё то, что тормозит движение вперёд».[123]

Советская литературная наука проделала огромную работу по восстановлению подлинных текстов Гоголя, искаженных в дореволюционных изданиях царской цензурой. Кроме того, разыскано и опубликовано значительное число новых произведений, вариантов и писем Гоголя и к Гоголю, раскрывающих глубже наше представление о жизни и творчестве писателя. Особенно большое количество новых ценных материалов опубликовано в 58 томе «Литературного наследства», посвященном Гоголю. Многочисленные частные исследования выясняют различные стороны деятельности Гоголя. Выясняются отношения Гоголя к революционным демократам и славянофилам, художественное новаторство Гоголя, общественное и мировое значение его реализма и, наконец, традиции Гоголя в советской литературе.

Всенародное празднование в марте 1952 года столетия со дня смерти великого русского художника слова Н. В. Гоголя помогло еще глубже раскрыть его художественное своеобразие и историческое значение. Русские критики и писатели, представители зарубежной прогрессивной литературы говорили о том, что любовь Гоголя к свету, к жизни, к человеку, его ненависть ко всем темным силам, мешающим счастью человечества, великая правда его образов делают Гоголя писателем, близким всему прогрессивному человечеству. Огромная исследовательская деятельность советских литературоведов помогла окончательно выяснить и утвердить реалистическое искусство Гоголя. Имя Гоголя ныне стоит в ряду величайших писателей мира.

В своих величайших творениях Гоголь создал всестороннюю картину жизни крепостнической России, разоблачил коренные основы полицейско-самодержавного строя, показал внутреннюю несостоятельность темных сил реакции.

Великий обличитель пошлости и всего «злого» в жизни, Гоголь мечтал о торжестве радости, могучей красоты вольной жизни. Белинский не раз отмечал прогрессивность положительного идеала Гоголя. Осуждая морально растленное общество пошлых существователей, владельцев человеческих душ, изобличая буржуазного «денежного человека» с его низменными инстинктами, Гоголь противопоставлял этому уродливому темному миру мир простых людей из народа. Великий русский художник слова особенно ценил искреннюю и простую любовь крепостного люда к своей родине. В задавленном крепостничеством русском народе Гоголь провидел огромные духовные силы. Не случайно для него наиболее полным выражением чудесного русского характера являлся Пушкин.

Все эти стороны деятельности Гоголя были выяснены уже революционно-демократической критикой и с особенной глубиной и конкретностью раскрыты марксистской литературной наукой. Для советской литературы и советского литературоведения исключительное значение имеет изучение традиций Гоголя и критической борьбы за сатирическое, обличительное направление. Традиции Гоголя неразрывно связаны с героической борьбой за освобождение народа. Гигантский образ благородного русского писателя, верного сына русского народа, великого художника чтит все прогрессивное человечество.

М. Поляков.

А. С. Пушкин

Из письма А. Ф. Воейкову[124]

…Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки». Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошел в типографию, где печатались «Вечера», то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу.[125] Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою, а автору сердечно желаю дальнейших успехов. Ради бога, возьмите его сторону, если журналисты, по своему обыкновению, нападут на неприличие его выражений, на дурной тон и проч. Пора, пора нам осмеять les précieuses ridiculs[126] нашей словесности, людей, толкующих вечно о прекрасных читательницах, которых у них не бывало, о высшем обществе, куда их не просят, и все это слогом камердинера профессора Тредьяковского.

Вечера на хуторе близ Диканьки[127]

Читатели наши, конечно, помнят впечатление, произведенное над ними появлением «Вечеров на хуторе»: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина! Мы так были благодарны молодому автору, что охотно простили ему неровность и неправильность его слога, бессвязность и неправдоподобие некоторых рассказов, предоставя сии недостатки на поживу критики. Автор оправдал таковое снисхождение. Он с тех пор непрестанно развивался и совершенствовался. Он издал «Арабески», где находится его «Невский проспект», самое полное из его произведений. Вслед за тем явился «Миргород», где с жадностию все прочли и «Старосветских помещиков», эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления, и «Тараса Бульбу», коего начало достойно Вальтер Скотта. Г. Гоголь идет еще вперед. Желаем и надеемся иметь часто случай говорить о нем в нашем журнале.[128]

В. Г. Белинский

О русской повести и повестях г. Гоголя

(«Арабески» и «Миргород»)[129]

Русская литература, несмотря на свою незначительность, несмотря даже на сомнительность своего существования, которое теперь многими признается за мечту, русская литература испытала множество чуждых и собственных влияний, отличилась множеством направлений. Так как это имеет прямое отношение к предмету моей статьи, то укажу в кратких очерках на главнейшие из этих влияний и направлений. Литература наша началась веком схоластицизма, потому что направление ее великого основателя было не столько художественное, сколько ученое, которое отразилось и на его поэзии вследствие его ложных понятий об искусстве. Сильный авторитет его бездарных последователей, из коих главнейшими были Сумароков и Херасков, поддержал и продолжил это направление. Не имея ни искры гения Ломоносова, эти люди пользовались не меньшим и еще чуть ли не бóльшим, чем он, авторитетом и сообщили юной литературе характер тяжело-педантический. Сам Державин заплатил, к несчастию, слишком большую дань этому направлению, через что много повредил и своей самобытности и своему успеху в потомстве. Вследствие этого направления литература разделилась на «оду» и «эпическую, инако героическую пииму». Последняя в особенности почиталась торжественнейшим проявлением поэтического гения, венцом творческой деятельности, альфою и омегою всякой литературы, конечною целию художественной деятельности каждого народа и всего человечества.[130] «Петрияда» произвела достойных себя чад — «Россияду» и «Владимира», а эти в свою очередь нескольких длинных Петров и, наконец, пресловутую «Александроиду»…[131] Потом только и слышно было, как наши лирики, упиваясь одопением, по выражению одного из них, в своих громогласных одах взапуски заставляли плясать реки и скакать холмы… Это было главное, характеристическое направление; еще тогда же и после были и другие, хотя и не столь сильные: Крылов родил тьму баснописцев, Озеров трагиков, Жуковский балладистов, Батюшков элегистов. Словом, каждый замечательный талант заставлял плясать под свою дудку толпы бездарных писателей. Еще век тяжелого схоластицизма не кончился, еще он был, как говорится, во всем своем разгаре, как Карамзин основал новую школу, дал литературе новое направление, которое вначале ограничило схоластицизм, а впоследствии совершенно убило его. Вот главная и величайшая заслуга этого направления, которое было нужно и полезно как реакция и вредно как направление ложное, которое, сделавши свое дело, требовало в свою очередь сильной реакции. По причине огромного и деспотического влияния Карамзина и многосторонней его литературной деятельности, новое направление долго тяготело и над искусством, и над наукой, и над ходом идей и общественного образования. Характер этого направления состоял в сентиментальности, которая была односторонним отражением характера европейской литературы XVIII века. В то время, когда это сентиментальное направление было во всем цвету своем, Жуковский ввел литературный мистицизм, который состоял в мечтательности, соединенной с ложным фантастическим, но который в самом-то деле был не что иное, как несколько возвышенный, улучшенный и подновленный сентиментализм, и хотя породил тьму бездарных подражателей, но был великим шагом вперед.[132] С половины второго десятилетия XIX века совершенно кончилась эта однообразность в направлении творческой деятельности: литература разбежалась по разным дорогам. Хотя огромное влияние Пушкина (который, скажем мимоходом, составляет на пустынном небосклоне нашей литературы вместе с Державиным и Грибоедовым пока единственное поэтическое созвездие, блестящее для веков) и этому периоду нашей словесности сообщило какой-то общий характер; но, во-первых, сам Пушкин был слишком разнообразен в тонах и формах своих произведений, потом влияние старых авторитетов еще не потеряло своей силы, и, наконец, знакомство с европейскими литературами показало новые роды и новый характер искусства. Вместе с поэмой пушкинскою появились — роман, повесть, драма, усилилась элегия; и не были забыты — баллада, ода, басня, даже самая эклога и идиллия.

Теперь совсем не то: теперь вся наша литература превратилась в роман и повесть. Ода, эпическая поэма, баллада, басня, даже так называемая или, лучше сказать, так называвшаяся романтическая поэма, поэма пушкинская, бывало наводнявшая и потоплявшая нашу литературу, — все это теперь не больше, как воспоминание о каком-то веселом, но давно минувшем времени. Роман все убил, все поглотил, а повесть, пришедшая вместе с ним, изгладила даже и следы всего этого, и сам роман с почтением посторонился и дал ей дорогу впереди себя. Какие книги больше всего читаются и раскупаются? Романы и повести. Какие книги доставляют литераторам и домы и деревни? Романы и повести. Какие книги пишут все наши литераторы, признанные и непризнанные,[133] начиная от самой высокой литературной аристократии до неугомонных рыцарей Толкуна и Смоленского рынка? Романы и повести. Чудное дело! но это еще не все: в каких книгах излагается и жизнь человеческая, и правила нравственности, и философические системы, и, словом, все науки? В романах и повестях.

Вследствие каких же причин произошло это явление? Кто, какой гений, какой могущественный талант произвел это новое направление?.. На этот раз нет виноватого: причина в духе времени, во всеобщем и, можно сказать, всемирном направлении.

Правда, и здесь было влияние иностранных литератур, что очень естественно, ибо народ, начинающий принимать участие в жизни образованной части человечества, не может быть чуждым никакого общего умственного движения. По крайней мере это уже не было следствием успеха или сильного авторитета одного какого-нибудь лица, но было следствием общей потребности. Правда, мы еще не забыли, хотя по имени, прадедушку наших романов — «Ивана Выжигина»;[134] но он был их прадедушкою только по времени своего появления, а не по внутреннему достоинству. Не успех его заставил всех писать романы, но он доказал общую потребность. Надобно же было кому-нибудь начать. Притом же вопрос состоял не в том: будет ли иметь успех на Руси роман? Этот вопрос был уже решен, ибо тогда переводные романы Вальтера Скотта уже начали разливаться по России широким потоком. Вопрос состоял в том: может ли иметь на Руси успех русский роман, написанный по-русски и почерпнутый из русской жизни. Г. Булгарину случилось прежде других решить этот вопрос: вот и все.

Роман и теперь еще в силе и, может быть, надолго или навсегда будет удерживать почетное место, полученное или, лучше сказать, завоеванное им между родами искусства; но повесть во всех литературах теперь есть исключительный предмет внимания и деятельности всего, что пишет и читает, наш дневной насущный хлеб, наша настольная книга, которую мы читаем, смыкая глаза ночью, читаем, открывая их поутру.[135] Есть еще третий род поэзии, который должен бы в наше время разделять владычество с романом и повестью: это драма, хотя ее успехи и заслонены успехом романа и повести. Вследствие этого всеобщего направления и в нашей литературе господствующими родами поэзии сделались роман и повесть, и сделались, повторяю, не столько вследствие слепого подражания или преобладания какого-нибудь сильного дарования, или, наконец, обольщения слишком необыкновенным успехом какого-нибудь творения, сколько вследствие общей потребности и господствующего духа времени.

В чем же заключается причина этой общей потребности, этого господствующего духа времени, которые все литературы подвели под форму романов и повестей?

Поэзия двумя, так сказать, способами объемлет и воспроизводит явления жизни. Эти способы противоположны один другому, хотя ведут к одной цели. Поэт или пересоздает жизнь по собственному идеалу, зависящему от образа его воззрения на вещи, от его отношений к миру, к веку и народу, в котором он живет, или воспроизводит ее во всей ее наготе и истине, оставаясь верен всем подробностям, краскам и оттенкам ее действительности. Поэтому поэзию можно разделить на два, так сказать, отдела — на идеальную и реальную. Объяснимся.

Поэзия всякого народа в начале своем бывает согласна с жизнию, но в раздоре с действительностию, ибо у всякого младенчествующего народа, как и у младенчествующего человека, жизнь всегда враждует с действительностию. Истина жизни недоступна ни для того, ни для другого; ее высокая простота и естественность непонятна для его ума, неудовлетворительна для его чувства. То, что для народа возмужалого, как и для человека возмужалого, кажется торжеством бытия и высочайшею поэзиею, для него было бы горьким, безотрадным разочарованием, после которого уже незачем и не для чего жить. Разоблаченная и обнаженная от своих ложных красок, жизнь представилась бы ему сухою, скучною, вялою и бедною прозою, как будто бы истина и действительность не совместны с поэзиею; как будто бы солнце менее великолепно и лучезарно, когда оно только простой и темный шар, а не торжественная колесница Феба; как будто бы лазурный купол неба менее прекрасен, когда он уже не звездный Олимп, жилище богов бессмертных, а ограниченное нашим зрением беспредельное пространство, вмещающее в себе мириады миров; как будто бы, наконец, земля, жилище человека, менее дивна, когда она лежит не на раменах Атланта, а держится и движется в воздушном океане, не поддерживаемая ничьею рукою, повинующаяся одному простому закону тяготения!.. Таким-то образом первобытное человечество в лице грека, во всей полноте кипящих сил, во всем разгаре свежего, живого чувства и юного, цветущего воображения, объясняло явления физического мира влиянием высших, таинственных сил. Таким же образом объясняло оно и явления нравственного мира, подчинив их влиянию какой-то грозной и неотразимой силы, которую оно назвало Судьбою. Для грека не было законов природы, не было свободной воли человеческой. И вот почему все, входящее в круг обыкновенной жизни, все, объясняющееся простою причиною, почитал он недостойным поэзии, унижением искусства, словом, низкою природою — выражение так глупо понятое, так нелепо принятое французами XVIII столетия. Для него не существовало человека с его свободною волею, его страстями, чувствами и мыслями, страданиями и радостями, желаниями и лишениями, ибо он еще не сознал своей индивидуальности, ибо его я исчезало в я его народа, идея которого трепещет и дышит в его поэтических созданиях. Его лирические песни не носят на себе отпечатка воззрения на мир, следов стремления допытаться его тайн, в них нет унылой думы, грустной мечтательности: это просто или торжественный гимн благодарности, или пламенный дифирамб радости, выражение бессознательной хары, ибо он смотрел на природу взором любовника, а не мыслителя, любил ее, а не исследовал и вполне был до волен и очарован ею. При взгляде на нее не вопросы, а восторг теснился в его душу, и он изливал этот восторг или в благодарственном гимне, или бешеном дифирамбе, или торжественной оде. Это его лиризм; теперь посмотрим на его эпопею и драму. Что ему жизнь и судьба какого-нибудь частного человека — этот роман, так простой и так обыкновенный? Давайте ему царя, полубога, героя! Что ему картина частной жизни с ее заботами и хлопотами, с ее высоким и смешным, с ее горем и радостью, любовью и ненавистию — эта повесть, так мелочно подробная, так суетно ничтожная? Разверните перед ним картину борьбы народа с народом, представьте ему зрелище боев и кровопролитий, в которых принимают участие сами небожители и которые оканчиваются по изволу и замыслу судьбы самовластной! Роман и по весть для него пошлы — дайте ему поэму, поэму огромную, величественную, полную чудес, поэму, в которой бы отражалась и виднелась вся жизнь его со всеми оттенками, как отражается и виднеется в чистом, спокойном зеркале безбрежного океана лазоревое небо с своими облаками, — дайте ему «Илиаду»!.. Но проходит век чудес, волею и неволею народ сближается с действительною жизнию и вместо поэмы требует драмы. Но он и тут не изменяет себе: он только отдалился от прошедшего, но он не забыл его не охладел к нему, не развыкся с ним. Он уже начинает приглядываться к жизни, но, недовольный ею, не ее хочет перенести в поэзию, но поэзию хочет перенести в нее. Оставляя настоящее, он в прошедшем ищет элементов для своей драмы; и потому его драма не наша, не шекспировская драма, представительница жизни действительной, борьбы страстей с волею человека, — нет: это род таинственного, религиозного обряда, мрачная мистерия, жрица и пророчица судьбы, — словом, это Трагедия, трагедия высокая и благородная, в царственном, героическом величии, трагедия под маскою и на котурне. Ее героем должен быть царь, полубог, герой, с венцом, венком или шлемом на голове, с скипетром, мечом или щитом в руке, в длинной волнующейся мантии; ее содержанием должен быть жребий целого поколения царей, полубогов или героев, тесно связанный с судьбой какого-нибудь народа или какого-нибудь великого события, ибо участь простолюдина и подробности частной жизни оскорбили бы ее царственное величие, исказили бы ее религиозный характер, ибо народ хотел видеть на сцене себя, свою жизнь, а не человека, не его жизнь. Для своей драмы, точно так же, как и для своей поэмы, выбирает он из жизни одно высокое, благородное и выбрасывает все обыкновенное, повседневное, домашнее, ибо его жизнь на площади, на поле брани, во храме, в судилище, и там его поэзия, а не в домашнем кругу; персонажи его трагедии должны говорить языком высоким, облагороженным, поэтическим, ибо они цари, полубоги, герои; его хор должен выражаться языком таинственным, мрачным и вместе торжественным, ибо он есть óрган, истолкователь воли ужасного рока.

Таков бывает характер поэзии первобытных народов; такова была поэзия греков.

Но младенчество не вечно для человека, не вечно для народа, не вечно для человечества; за ним следует юность, потом возмужалость, а там и старость. Поэзия также имеет свои возрасты, которые всегда параллельны возрастам народа. Век поэзии идеальной оканчивается младенческим и юношеским возрастом народа, и тогда искусство должно или переменить свой характер, или умереть. С искусством человечества нашего, новейшего, случилось, как увидим ниже, первое; с искусством человечества древнего случилось последнее, ибо народу, которого поэзия вначале была идеальная, вследствие его идеальной жизни, невозможно перейти к поэзии реальной. Упрямо, назло природе, держится он прошедшего и в духе и в формах, и опытный муж, невозвратно утративший веру в чудесное, освоившийся с опытом жизни, силится придать своим поэтическим созданиям колорит идеальный. Но так как у него поэзия не в ладу с жизнию, чего никогда не должно быть, то удивительно ли, что он становится на ходули за малостию роста, румянится за неимением природного цвета юности, надувается за недостатком голоса, что его чудесное переходит в холодную аллегорию, героизм в донкихотство? Такова была поэзия греческая, когда, кончив свой круг, бледною тенью промелькнула в Александрии. Но чаще всего это случается с народами, у которых поэзия развилась не из жизни, а явилась вследствие подражательности: она всегда бывает пародиею на свой образец; ее величие, благородство и идеальность похожи на паяца в мишурной порфире и бумажной короне, важно расхаживающего над входом в балаган. Такова была литература латинская и французская классическая (преимущественно драматическая). Мнимое благородство и возвышенность французской классической трагедии было не что иное, как мещанство во дворянстве, лакей во фраке барина, ворона в павлиных перьях, обезьянское передражниванье греков, ибо оно не согласовалось с жизнию. Но всего разительнее видно это в поэмах. «Илиада» была создана народом, и в ней отражалась жизнь эллинов, она была для них священною книгою, источником религии и нравственности — и эта «Илиада» бессмертна. Но скажите, бога ради, что такое эти «Энеиды», эти «Освобожденные Иерусалимы», «Потерянные раи», «Мессиады»? Не суть ли это заблуждения талантов более или менее могущественных, попытки ума, более или менее успевшие привести в заблуждение своих почитателей? Кто их читает, кто ими восхищается теперь? Не похожи ли они на старых служивых, которым отдают почтение не за заслуги, не за подвиги, а за старость лет? Не принадлежат ли они к числу тех предрассудков, созданных воображением, которые народ уважает, когда им верит; и которые он щадит, когда уже им не верит, щадит или за их древность, или по привычке, или по лености и неимению свободного времени, чтобы разом рассмотреть их окончательно и расшибить в прах?.. Но это вопрос посторонний: обращаюсь к делу.

Младенчество древнего мира кончилось; вера в богов и чудесное умерла; дух героизма исчез; настал век жизни действительной, и тщетно поэзия становилась на подмостки: в ней уже не было этого высокого простодушия, этого простого, благородного, спокойного и гигантского величия, причина которых заключалась прежде в гармонии искусства с жизнию, в поэтической истине. Мир преобразился крестом, и обновленное и одухотворенное человечество пошло другою дорогою. Родилась идея человека, существа индивидуального, отдельного от народа, любопытного без отношений, в самом себе… Унылая песнь трубадура, в которой изливалось горе любви, жалоба тоскующей поселянки или заключенной принцессы, песнь торжества и победы, повесть любви, мщения, подвига чести — все это получило отзыв… Поэма превратилась в роман. Правда, этот роман был рыцарский, мечтательный, смесь бывалого с небывалым, возможного с невозможным, но уже и не поэма, и в нем зрели семена настоящего романа. Наконец в XVI веке совершилась окончательная реформа в искусстве: Сервантес убил своим несравненным «Дон-Кихотом» ложно идеальное направление поэзии, а Шекспир навсегда помирил и сочетал ее с действительною жизнию. Своим безграничным и мирообъемлющим взором проник он в недоступное святилище природы человеческой и истины жизни, (подсмотрел и уловил таинственные биения их сокровенного пульса. Бессознательный поэт-мыслитель, он воспроизводил в своих гигантских созданиях нравственную природу, сообразно с ее вечными, незыблемыми законами, сообразно с ее первоначальным планом, как будто бы он сам участвовал в составлении этих законов, в начертании этого плана. Новый Протей, он умел вдыхать душу живу в мертвую действительность; глубокий аналист, он умел в самых, повидимому, ничтожных обстоятельствах жизни и действиях воли человека находить ключ к разрешению высочайших психологических явлений его нравственной природы. Он никогда не прибегает ни к каким пружинам или подставкам в ходе своих драм; их содержание развивается у него свободно, естественно, из самой своей сущности, по непреложным законам необходимости. Истина, высочайшая истина — вот отличительный характер его созданий. У него нет идеалов в общепринятом смысле этого слова; его люди — настоящие люди, как они есть, как должны быть. Каждая его драма есть символ, отдельная часть мира, сосредоточенная фокусом фантазии в тесных рамах художественного произведения и представленная как бы в миниатюре. У него нет симпатий, нет привычек, склонностей; нет любимых мыслей, любимых типов: он бесстрастен, как

Думный дьяк, в приказах поседелый,

который

Спокойно зрит на лица подсудимых, Добру и злу внимая равнодушно.[136]

Он был яркою зарею и торжественным рассветом эры нового, истинного искусства, и он нашел себе отзыв в поэтах новейшего времени, которые возвратили искусству его достоинство, униженное, поруганное французскими классиками. Еще в конце XVIII века в лице Гёте и Шиллера — двух великих гениев, начавших свое поприще изучением Шекспира, — они пошли по его следам. В начале XIX века явился новый великий гений, проникнутый его духом, который докончил соединение искусства с жизнию, взяв в посредники историю. Вальтер Скотт в этом отношении был вторым Шекспиром, был главою великой школы, которая теперь становится всеобщею и всемирною. И кто знает? может быть, некогда история сделается художественным произведением и сменит роман так, как роман сменил эпопею?.. Разве уже и теперь не все убеждены, что божие творение выше всякого человеческого, что оно есть самая дивная поэма, какую только можно вообразить, и что высочайшая поэзия состоит не в том, чтобы украшать его, но в том, чтобы воспроизводить его в совершенной истине и верности?..

Итак, вот другая сторона поэзии, вот поэзия реальная, поэзия жизни, поэзия действительности, наконец, истинная и настоящая поэзия нашего времени. Ее отличительный характер состоит в верности действительности; она не пересоздает жизнь, но воспроизводит, воссоздает ее и, как выпуклое стекло, отражает в себе, под одною точкою зрения, разнообразные ее явления, выбирая из них те, которые нужны для составления полной, оживленной и единой картины. Объемом и границами содержимого этой картины должны определяться великость и гениальность поэтического создания. Чтобы докончить характеристику того, что я называю реальною поэзиею, прибавлю, что вечный герой, неизменный предмет ее вдохновений, есть человек, существо самостоятельное, свободнодействующее, индивидуальное, символ мира, конечное его проявление, любопытная загадка для самого себя, окончательный вопрос собственного ума, последняя загадка своего любознательного стремления… Разгадкою этой загадки, ответом на этот вопрос, решением этой задачи — должно быть полное сознание, которое есть тайна, цель и причина его бытия!..

Удивительно ли после этого, что в наше время преимущественно развилось это реальное направление поэзии, это тесное сочетание искусства с жизнию? Удивительно ли, что отличительный характер новейших произведений вообще состоит в беспощадной откровенности, что в них жизнь является как бы на позор во всей наготе, во всем ее ужасающем безобразии и во всей ее торжественной красоте, что о них как будто вскрывают ее анатомическим ножом? Мы требуем не идеала жизни, но самой жизни, как она есть. Дурна ли, хороша ли, но мы не хотим ее украшать, ибо думаем, что в поэтическом представлении она равно прекрасна в том и другом случае, и потому именно, что истинна, и что где истина, там и поэзия.[137]

Итак, в наше время невозможна идеальная поэзия? Нет, именно в наше-то время и возможна она, и нашему времени предоставлено развить ее, только не в том смысле, как у древних. У них поэзия была идеальною вследствие их идеальной жизни; у нас она существует вследствие духа нашего времени. Говоря о поэзии реальной, я упоминал только об эпопее и драме и ничего не сказал о лиризме. Чем отличается лиризм нашего времени от лиризма древних? У них, как я уже сказал, это было безотчетное излияние восторга, происходившего от полноты и избытка внутренней жизни, пробуждавшегося при сознании своего бытия и воззрении на внешний мир и выражавшегося в молитве и песне. Для нас внешняя природа, без отношений к идее всеобщей жизни, не имеет никакого смысла, никакого значения; мы не столько наслаждаемся ею, сколько стремимся постигнуть ее; для нас наша жизнь, сознание нашего бытия есть более задача, которую мы ищем решить, нежели дар, которым бы мы спешили пользоваться. Мы пригляделись к ней, мы свыклись с ним; для нас жизнь уже не веселое пиршество, не празднественное ликование, но поприще труда, борьбы, лишений и страданий. Отсюда проистекает эта тоска, эта грусть, эта задумчивость и вместе с ними эта мыслительность, которыми проникнут наш лиризм. Лирический поэт нашего времени более грустит и жалуется, нежели восхищается и радуется, более спрашивает и исследует, нежели безотчетно восклицает. Его песнь — жалоба, его ода — вопрос. Если его песнь обращена на внешнюю природу, он не удивляется ей, не хвалит ее, а ищет в ней допытаться тайны своего бытия, своего назначения, своих страданий. Для всего этого ему кажутся тесны рамы древней оды, и он переносит свой лиризм в эпопею и в драму. В таком случае у него естественность, гармония с законами действительности — дело постороннее; в таком случае он как бы заранее условливается, договаривается с читателем, чтобы тот верил ему на слово искал в его создании не жизни, а мысли. Мысль — вот предмет его вдохновения. Как в опере для музыки пишутся слова и придумывается сюжет, так он создает по воле своей фантазии форму для своей мысли. В этом случае его поприще безгранично; ему открыт весь действительный и воображаемый мир, все роскошное царство вымысла, и прошедшее и настоящее, и история, и басня, и предание, и народное суеверие и верование, земля, и небо, и ад! Без всякого сомнений, и тут есть своя логика, своя поэтическая истина, свои законы, возможности и необходимости, которым он остается верен, но только дело в том, что он же сам и творит себе эти условия. Эта новейшая идеальная поэзия ведет свое начало от древней, ибо у нее заняла она благородство, величие и поэтичный, возвышенный язык, столь противоположный обыкновенному, разговорному, и уклончивость от всего мелочного и житейского. Чтобы не говорить много, скажу, что к созданиям такого рода принадлежат, например: «Фауст» Гёте, «Манфред» Байрона, «Дзяды» Мицкевича, «Лалла-Рук» Томаса Мура, «Фантастические видения» Жан-Поля, подражания Гёте и Шиллера древним («Ифигения», «Мессинская невеста») и пр. Теперь думаю, что я довольно удовлетворительно объяснил различие между тем, что я называю идеальною и реальною поэзиею.

Впрочем, есть точки соприкосновения, в которых сходятся и сливаются эти два элемента поэзии. Сюда должно отнести, во-первых, поэмы Байрона, Пушкина, Мицкевича, эти поэмы, в которых жизнь человеческая представляется, сколько возможно, в истине, но только в самые торжественнейшие свои проявления, в самые лирические свои минуты; потом все эти юные, незрелые, но кипящие избытком силы произведения, которых предмет есть жизнь действительная, но в которых эта жизнь как бы пересоздается и преображается или вследствие какой-нибудь любимой, задушевной мысли, или одностороннего, хотя и могучего, таланта, или, наконец, от избытка пылкости, не дающей автору глубже и основательнее вникнуть в жизнь и постичь ее так, как она есть, во всей ее истине. Таковы «Разбойники» Шиллера — этот пламенный, дикий дифирамб, подобно лаве исторгнувшийся из глубины юной, энергической души, — где событие, характеры и положения как будто придуманы для выражения идей и чувств, так сильно волновавших автора, что для них были бы слишком тесны формы лиризма. Некоторые находят в первых драматических произведениях Шиллера много фраз: например, говорят они, из всего огромного монолога[138] К[арла] Моора, когда он объявляет разбойникам о своем отце, человек в подобном положении мог бы сказать разве каких-нибудь два-три слова. По-моему, так он не сказал бы ни слова, а разве только показал бы безмолвно рукою на своего отца, и однакож у Шиллера Моор говорит много, и од накож в его словах нет и тени фразеологии. Дело в том, что здесь говорит не персонаж, а автор; что в целом этом создании нет истины жизни, но есть истина чувства; нет действительности, нет драмы, но есть бездна, поэзии; ложны положения, неестественны ситуации, но верно чувство, но глубока мысль; словом, дело в том, что на «Разбойников» Шиллера должно смотреть не как на драму, представительницу жизни, но как на лирическую поэму в форме драмы, поэму огненную, кипучую. На монолог Карла Моора должно смотреть не как на естественное, обыкновенное выражение чувств персонажа, находящегося в известном положении, но как на оду, которой смысл или предмет есть выражение негодования против извергов-детей, попирающих святостию сыновнего долга. Вследствие такого взгляда, мне кажется, должны исчезнуть все фразы в этом произведении Шиллера и уступить место истинной поэзии.

Вообще можно сказать, что почти все драмы Шиллера больше или меньше таковы (исключая «Марии Стюарт» и «Вильгельма Телля»), ибо Шиллер был не столько великий драматург в частности, сколько великий поэт вообще. Драма должна быть в высочайшей степени спокойным «беспристрастным зеркалом действительности, и личность автора должна исчезать в ней, ибо она есть по преимуществу поэзия реальная. Но Шиллер даже в своем «Валленштейне» выказывается, и только в «Вильгельме Телле» является истинным драматиком. Но не обвиняйте его в недостатке гения или в односторонности; есть умы, есть характеры столь оригинальные и чудные, столь не похожие на остальную часть людей, что кажутся чуждыми этому миру, и зато мир кажется им чужд, и, недовольные им, они творят себе свой собственный мир и живут только в нем: Шиллер был из числа таких людей. Покоряясь духу времени, он хотел быть реальным в своих созданиях, но идеальность оставалась преобладающим характером его поэзии вследствие влечения его гения.

Итак, поэзию можно разделить на идеальную и реальную. Трудно было бы решить, которой из них должно отдать преимущество. Может быть, каждая из них равна другой, когда удовлетворяет условиям творчества, то есть когда идеальная гармонирует с чувством, а реальная с истиною представляемой ею жизни. Но кажется, что последняя, родившаяся вследствие духа нашего положительного времени, более удовлетворяет его господствующей потребности. Впрочем, здесь много значит и индивидуальность вкуса. Но как бы то ни было, в наше время та и другая равно возможны, равно доступны и понятны всем; но со всем этим последняя есть по преимуществу поэзия нашего времени, более понятная и доступная для всех и каждого, более согласная с духом и потребностию нашего времени. Теперь «Мессинская невеста» и «Анна д’Арк» Шиллера найдут сочувствие и отзыв; но задушевными, любимыми созданиями времени всегда останутся те, в коих жизнь и действительность отражаются верно и истинно.

Не знаю, почему в наше время драма не оказывает таких больших успехов, как роман и повесть? Уж не потому ли, что она непременно требует Гёте, Шиллеров, если не Шекспиров, на произведения которых природа особенно скупа, или потому, что драматические таланты вообще особенно редки? Не умею решить этого вопроса. Может быть, роман удобнее для поэтического представления жизни. И в самом деле, его объем, его рамы до бесконечности неопределенны; он менее горд, менее прихотлив, нежели драма, ибо, пленяя не столько частями и отрывками, сколько целым, допускает в себя и такие подробности, такие мелочи, которые при всей своей кажущейся ничтожности, если на них смотреть отдельно, имеют глубокий смысл и бездну поэзии в связи с целым, в общности сочинения; тогда как тесные рамки драмы, прямо или косвенно, больше или меньше, но всегда покоряющейся сценическим условиям, требуют особенной быстроты и живости в ходе действия и не могут допускать в себя больших подробностей, ибо драма преимущественно перед всеми родами поэзии представляет жизнь человеческую в ее высшем и торжественнейшем проявлении. Итак, форма и условия романа удобнее для поэтического представления человека, рассматриваемого в отношении к общественной жизни, и вот, мне кажется, тайна его необыкновенного успеха, его безусловного владычества.

Но повесть? Ее значение, тайна ее владычества, теперь деспотического, своенравного, нетерпящего соперничества? что такое и для чего эта повесть, без которой книжка журнала есть то же, что был бы человек в обществе без сапог и галстука, эта повесть, которую теперь все пишут и все читают, которая воцарилась и в будуаре светской женщины и на письменном столе записного ученого, наконец, эта повесть, которая как будто вытеснила самый роман?.. Когда-то и где-то было прекрасно сказано, что «повесть есть эпизод из беспредельной поэмы судеб человеческих».[139] Это очень верно; да, повесть — распавшийся на части, на тысячи частей, роман; глава, вырванная из романа. Мы люди деловые, мы беспрестанно суетимся, хлопочем, мы дорожим временем, нам некогда читать больших и длинных книг — словом, нам нужна повесть. Жизнь наша, современная, слишком разнообразна, многосложна, дробна: мы хотим, чтобы она отражалась в поэзии, как в граненом, угловатом хрустале, миллионы раз повторенная во всех возможных образах, и требуем повести. Есть события, есть случаи, которых, так сказать, нехватило бы на драму, не стало бы на роман, но которые глубоки, которые в одном мгновении сосредоточивают столько жизни, сколько не изжить ее и в века: повесть ловит их и заключает в свои тесные рамки. Ее форма может вместить в себе все, что хотите — и легкий очерк нравов, и колкую саркастическую насмешку над человеком и обществом, и глубокое таинство души, и жестокую игру страстей. Краткая и быстрая, легкая и глубокая вместе, она перелетает с предмета на предмет, дробит жизнь по мелочи и вырывает листки из великой книги этой жизни. Соедините эти листки под один переплет, и какая обширная книга, какой огромный роман, какая многосложная поэма составилась бы из них! Что в сравнении с нею ваша бесконечная «Тысяча и одна ночь» или обильная эпизодами «Магабъарата» и «Рамайяна»! Как бы хорошо шло к этой книге заглавие: «Человек и жизнь»!..

В русской литературе повесть еще гостья, но гостья, которая, подобно ежу, вытесняет давнишних и настоя щих хозяев из их законного жилища. Я уже говорил в начале моей статьи и теперь повторяю, что роман и повесть суть единственные роды, которые появились в нашей литературе не столько по духу подражательности, сколько вследствие потребности. Думаю, что предыдущее рассуждение содержит в себе довольно удовлетворительное объяснение причины ее появления и успехов. Теперь бросим взгляд на ее ход в нашей литературе.

Повесть наша началась недавно, очень недавно, а именно с двадцатых годов текущего столетия. До того же времени она была чужеземным растением, перевезенным из-за моря по прихоти и моде и насильственно пересаженным на родную почву. Может быть, поэтому она и не принялась. Карамзин первый, впрочем с помощию Макарова, призвал эту гостью, набеленную и нарумяненную, как русская купчиха, плаксивую и слезливую, как избалованное дитя-недотрога, высокопарную и надутую, как классическая трагедия, скучно-поучительную и приторно-нравственную, как лицемерная богомолка, воспитанницу мадам Жанлис, крестницу добренького Флориана. К такому роду повестей принадлежат все повести, писавшиеся до двадцатых годов, да их, к счастию, и немного было написано: «Марьина роща» Жуковского, несколько повестей покойного В. Измайлова и… право, не помню, какие еще.

В двадцатых годах обнаружились первые попытки создать истинную повесть. Это было время всеобщей литературной реформы, явившейся вследствие начинавшегося знакомства с немецкою, английскою и новою французскою литературами и с здравыми понятиями о законах творчества. Если повесть не оказала тогда настоящих успехов, по крайней мере, обратила на себя всеобщее внимание по своей новости и небывалости. Чтобы не говорить много, скажу, что г. Марлинский был первым нашим повествователем, был творцом, или, лучше сказать, зачинщиком русской повести.

Я уже имел случай высказать мое мнение об этом писателе,[140] и так как потом, по собственном размышлении и по соображении с общим мнением, не только не имел причин отказаться от него, но еще более утвердился в нем, то теперь повторю уже сказанное мною прежде. Г. Марлинский владеет неотъемлемым и заметным талантом, талантом рассказа живого, остроумного, занимательного, но он не измерил своих сил, не сознал своего направления и потому, доказавши, что имеет талант, не сделал почти ничего. В художественной деятельности есть своя добросовестность, и многие авторы пришли бы в большое замешательство, если бы попросили их рассказать историю своих сочинений, то есть: побуждения, вследствие которых они написаны, обстоятельства, сопровождавшие их появление на свет, а более всего душевное, психическое состояние автора в то время, когда он писал. Вдохновение есть страдательное, можно сказать, болезненное состояние души, и его симптомы теперь хорошо всем известны. Человек в горячке, без труда, без усилий и без вреда себе поднимает ужасные тягости: это называется у медиков энергиею или напряженным состоянием жизненной деятельности. Человек здоровый может возбудить в себе насильственно, до некоторой степени, эту энергию, да беда в том, что она должна дорого обойтись ему. Вдохновение в этом смысле есть энергия души, возбужденная не волею человека, но каким-то не зависящим от него влиянием, и поэтому оно непринужденно и свободно. Есть еще другого рода вдохновение — вдохновение, усиленное волею, желанием, целию, расчетом, как будто приемом опию. Плоды этого вдохновения иногда блестящи на вид, но их блеск есть блеск фольги, а не золота, блеск, тускнеющий от времени. Правда, в ком нет таланта, тому нельзя приходить даже в напряженный восторг, ибо напрягать можно только что-нибудь существующее, положительное, хотя и слабое; напрягать или натягивать чувство, фантазию — словом, талант, может только тот, кто, хотя в некоторой степени, владеет всем этим, и г. Марлинский точно владеет всем этим в некоторой степени и усилием возбуждает все это до высшей степени. Между множеством натяжек в его сочинениях есть красоты истинные, неподдельные; но кому приятно заниматься химическим анализом, вместо того, чтобы наслаждаться поэтическим синтезом, и сверх того, кто может доверчиво любоваться и истинною красотою, если и найдет такую, когда заметит множество поддельных?.. Но это частности, что же касается до общности, целости произведений г. Марлинского, то об них еще менее можно сказать в его пользу. Это не реальная поэзия — ибо в них нет истины жизни, нет действительности, такой, как она есть, ибо в них все придумано, все рассчитано по расчетам вероятностей, как это бывает при делании или сочинении машин; ибо в них видны нитки, коими сметано их действие, видны блоки и веревки, коими приводится в движение ход этого действия: словом — это внутренность театра, в котором искусственное освещение борется с дневным светом и побеждается им. Это не идеальная поэзия, ибо в них нет глубокости мысли, пламени чувства, нет лиризма, а если и есть всего этого понемногу, то напряженное и преувеличенное насильственным усилием, что доказывается даже самою чересчур цветистою фразеологиею, которая никогда не бывает следствием глубокого, страдательного и энергического чувства.

Г. Марлинский начал свое поприще с повестей русских, народных, то есть таких, содержание которых берется из мира русской жизни. Как опыт, как попытка, они были прекрасны и в свое время заслужили справедливое внимание; но как произведения не созданные, а сделанные, они теперь утратили свою цену. В них не было истины действительности, следовательно, не было и истины русской жизни. Народность их состояла в русских именах, в избежании явного нарушения верности событий и обычаев и в подделке под лад русской речи, в поговорках и пословицах, но не более. Русские персонажи повестей г. Марлинского говорят и действуют, как немецкие рыцари; их язык риторический, вроде монологов классической трагедии, и посмотрите с этой стороны на «Бориса Годунова» Пушкина — то ли это?.. Но, несмотря на все это, повести г. Марлинского, не прибавивши ничего к сумме русской поэзии, доставили много пользы русской литературе, были для нее большим шагом вперед. Тогда в нашей литературе было еще полное владычество XVIII века, русского XVIII века; тогда еще все повести и романы оканчивались счастливо; тогда нашу публику могли занять похождения какого-нибудь выходца из собачьей конуры, тысяча первой пародии на Жилблаза, негодяя, который смолоду подличал, обманывал, вдавался сам в обман, обольщал женщин и сам был их игрушкою, а потом из негодяя делался вдруг порядочным человеком, влюблялся по расчету, женился счастливо и богато и с миллионом в кармане принимался проповедывать пошлую мораль о блаженстве под соломенною кровлею, у светлого источника, под тенью развесистой березы.[141] В повестях г. Марлинского была новейшая европейская манера и характер; везде был виден ум, образованность, встречались отдельные прекрасные мысли, поражавшие и своею новостию и своею истиною; прибавьте к этому его слог, оригинальный и блестящий в самых натяжках, в самой фразеологии — и вы не будете более удивляться его чрезвычайному успеху.

Почти в то самое время, как русская публика переходила с изумлением от новости к новости, часто принимала новость за достоинство, равно удивлялась и Пушкину, и Марлинскому, и Булгарину, в то самое время начали появляться разные литературные опыты кн. Одоевского. Эти опыты состояли большею частию из аллегорий и все отличались каким-то необщим выражением своего характера. Основной элемент их составлял дидактизм, а характер — гумор. Этот дидактизм проявлялся не в сентенциях, но был всегда какою-то arrière pensée,[142] идеею невидимою и вместе с тем осязаемою; этот гумор состоял не в веселом расположении, понуждающем человека добродушно и невинно подшучивать надо всем, что ни попадется на глаза, но в глубоком чувстве негодования на человеческое ничтожество во всех его видах, в затаенном и сосредоточенном чувстве ненависти, источником которой была любовь. Поэтому аллегории кн. Одоевского были исполнены жизни и поэзии, несмотря на то, что самое слово аллегория так противоположно слову поэзия. Первою его повестью, помнится, был «Элладий»:[143] жалею, что у меня теперь нет под рукою этой повести, а по прошлым впечатлениям судить боюсь! Не знаю, произвела ли она тогда какое-нибудь влияние на нашу публику, не знаю даже, была ли она замечена ею; но знаю, что в свое время эта повесть была дивным явлением в литературном смысле: несмотря на все недостатки, сопровождающие всякое первое произведение, несмотря на растянутость по местам, происходившую от юности таланта, не умевшего сосредоточивать и сжимать свои порывы, в ней была мысль и чувство, был характер и физиономия; в ней в первый раз блеснули идеи нравственности XIX века, нового гостя на Руси; в первый раз была сделана нападка на XVIII век, слишком загостившийся на святой Руси и получивший в ней свой собственный, еще безобразнейший характер. Впоследствии кн. Одоевский вследствие возмужалости и зрелости своего таланта дал другое направление своей художественной деятельности. Художник — эта дивная загадка — сделался предметом его наблюдений и изучений, плоды которых он представлял не в теоретических рассуждениях, но в живых созданиях фантазии, ибо художник для него был столько же загадкою чувства, сколько и ума. Высшие мгновения жизни художника, разительнейшие проявления его существования, дивная и горестная судьба были им схвачены с удивительною верностию и выражены в глубоких поэтических символах. Потом он оставил аллегорию и заменил их чисто поэтическими фантазиями, проникнутыми необыкновенною теплотою чувства, глубокостию мысли и какою-то горькою и едкою ирониею. Поэтому не ищите в его созданиях поэтического представления действительной жизни, не ищите в его повестях повести, ибо повесть была для него не целию, но, так сказать, средством, не существенною формою, а удобною рамою. И не удивительно: в наше время и сам Ювенал писал бы не сатиры, а повести, ибо, если есть идеи времени, то есть и формы времени. Но об этом я говорил выше; дело в том, что кн. Одоевский поэт мира идеального, а не действительного. Но вот что странно: есть несколько фактов, которые не позволяют так решительно ограничить поприще его художественной деятельности. Есть в нашей литературе какой-то г. Безгласный и какой-то дедушка Ириней, люди совсем не идеальные, люди слишком глубоко проникнувшие в жизнь действительную и верно воспроизводящие ее в своих поэтических очерках: вы, верно, не забыли курьезной истории о том, как у почтенного городничего города Ржева завелась в голове жаба и как уездный лекарь хотел ее вырезать, и не менее курьезной истории под названием «Княжна Мими» — этих двух верных картин нашего разнокалиберного общества? Знаете ли что? мне кажется, будто эти люди пишут под влиянием кн. Одоевского, даже чуть ли не под его диктовку: так много у них общего с ним и в манере, и в колорите, и во многом… Впрочем, это одно предположение, которого прошу не принимать за утверждение; может быть, я и ошибаюсь, подобно многим…

Следуя хронологическому порядку, я должен теперь говорить о повестях г. Погодина.[144] Ни одна из них не была историческою, но все были народными или, лучше сказать, простонародными. Я говорю это не в осуждение их автору и не в шутку, а потому, что в самом деле мир его поэзии есть мир простонародный, мир купцов, мещан, мелкопоместного дворянства и мужиков, которых он, надо сказать правду, изображает очень удачно, очень верно. Ему так хорошо известны их образ мыслей и чувств, их домашняя и общественная жизнь, их обычаи, нравы и отношения, и он изображает их с особенною любовию и с особенным успехом. Его «Нищий», так естественно, верно и простодушно рассказывающий о своей любви и своих страданиях, может служить типом благородно чувствующего простолюдина. В «Черной немочи» быт нашего среднего сословия с его полудиким, получеловеческим образованием, со всеми его оттенками и родимыми пятнами изображен кистью мастерскою. Этот купец, который так крепко держит в ежовых рукавицах и жену и сына, который при миллионах живет, как мужик, который чванится своим богатством, как глупый барин своим дворянством, который по прочтении реестра приданого говорит, что «божьего-то благословения маловато», который, наконец, убивает родного сына из родительской любви и боится, как дьявольского наваждения, всякой человеческой мысли, всякого человеческого чувства, чтоб не погрешить против «чистейшей нравственности», которой держались столько столетий его отцы и праотцы; эта купчиха глупая и толстая, которая так боится кулака и плети своего дражайшего сожителя, что не смеет без его спросу выйти со двора, не смеет сказать перед ним лишнего слова и даже затаивает в его присутствия свою материнскую любовь к сыну; эта попадья, то бранящая батрака и распоряжающаяся на погребе, то, мучимая женским любопытством, подслушивающая: сквозь замочную щель разговор своего мужа с купчихою, то продирающая пальцем дырочку на кульке, принесенном ей купчихою, чтобы узнать, что в нем обретается; эта сваха Савишна, эта всемирная кумушка, сплетница и сводчица, без которой русский человек, бывало, не умел ни родиться, ни жениться, ни умереть, которая торгует счастием и судьбою людей точно так же, как лентами, запонками и шерстяными чулками, которая так мило увеселяет площадными экивоками честное компанство бородатых миллионщиков; эта невеста, «девочка низенькая, но толстая-претолстая, с одутловатыми щеками, набеленная, нарумяненная, рассеребренная, раззолоченная и всякими драгоценными каменьями изукрашенная», наконец это сватовство, эти споры о приданом, вся эта жизнь — подлая, гадкая, грязная, дикая, нечеловеческая, изображена в ужасающей верности; прибавьте сюда этого попа, который выражение самых священных, самых человеческих чувств своих располагает по правилам Бургиевой риторики и самую красноречивую речь свою прерывает выходкою против плута-лавочника, отпустившего дурного масла «а лампадку, который рукой сморкается и рукой утирается; потом этого юношу, аристократа по природе, плебея по судьбе, агнца между волками — и вот вам полная картина одной из главных сторон русской жизни с ее положительным и ее исключениями. Самый язык этой повести, равно как и «Нищего», отличается отсутствием тривиальности, обезображивающей прочие повести этого писателя. Итак, «Черная немочь» есть повесть совершенно народная и поэтически нравоописательная, но здесь и конец ее достоинству. Главная цель автора была представить гениального, отмеченного перстом провидения, юношу в борьбе с подлою, животною жизнию, на которую осудила его судьба: эта цель не вполне им достигнута. Заметно, что автора волновало какое-то чувство, что у него была какая-то любимая, задушевная мысль, но и вместе с тем, что у него недостало силы таланта воспроизвести ее; с этой стороны читатель остается неудовлетворенным. Причина очевидна: талант г. Погодина есть талант нравоописателя низших слоев нашей общественности, и потому он занимателен, когда верен своему направлению, и тотчас падает, когда берется не за свое дело. «Невеста на ярмарке» есть как будто вторая часть «Черной немочи», как будто вторая галлерея картин в Теньеровом роде, картин, беспрерывно восходящих чрез все степени низшей общественной жизни и тотчас прерывающихся, когда дело доходит до жизни цивилизованной или возвышенной. Словом, «Нищий», «Черная немочь» и «Невеста на ярмарке» суть три произведения г. Погодина, которые, по моему мнению, заслуживают внимания; о прочих умалчиваю.

Одно из главнейших, из самых видных мест между нашими повествователями (которых, впрочем, очень немного) занимает г. Полевой. Отличительный характер его произведений составляет удивительная многосторонность, так что трудно подвести их под общий взгляд, ибо каждая его повесть представляет совершенно отдельный мир. Что есть общего или сходного между «Симеоном Кирдяпе» и «Живописцем», между «Рассказами русского солдата» и «Эммою», между «Мешком с золотом» и «Блаженством безумия»? Правда, этих повестей немного и они не все одинакового достоинства, но можно сказать утвердительна, что каждая из них ознаменована печатию истинного таланта, а некоторые останутся навсегда украшением русской литературы. В «Симеоне Кирдяпе», этой живой картине прошедшего, начертанной могучею и широкою кистью, поэзия русской древней жизни еще в первый раз была постигнута во всей ее истине, и в этом создании историк-философ слился с поэтом. Прочие повести все отличаются теплотою чувства, прекрасною мыслию и верностию действительности. В самом деле, вглядитесь в них пристальнее, и вы увидите такие черты, схваченные с жизни, которые вы часто можете встретить в жизни, но редко в сочинениях, увидите эту выдержанность и оригинальность характеров, эту верность положений, которые основываются не на расчетах возможностей, но единственно на способности автора понимать всевозможные положения человеческие, положения, в которых он сам, может быть, никогда не был и не мог быть. Профаны, люди, не посвященные в таинства искусства, часто говорят: «Да, это очень верно, да и не могло быть иначе — автор так много страдал, следовательно, писал по опыту, а не с чужого голоса». Мнение нелепое! Если есть поэты, которые верно и глубоко воспроизводили мир собственных, изведанных ими страстей и чувств, собственные страдания и радости, — из этого еще не следует, чтобы поэт только тогда мог пламенно и увлекательно писать о любви, когда был сам влюблен, о счастии, когда сам находится в благоприятных обстоятельствах, и пр. Напротив, это означает скорее односторонность и ограниченность таланта, нежели его истинность. Отличительная черта, то, что составляет, что делает истинного поэта, состоит в его страдательной и живой способности всегда и без всяких отношений к своему образу мыслей понимать всякое человеческое положение. И вот почему поэт так часто противоречит самому себе в своих созданиях, воспевая нынче прелести разгульной, эпикурейской жизни, завтра поет о живом труде, о подвиге жизни, об отречении от благ земных. Бальзак носит на фраке золотые пуговицы, трость с золотым набалдашником (последняя степень прихотливой роскоши), живет как принц какой-нибудь, и между тем его картины бедности и нищеты леденят душу своею ужасающею верностию. Гюго никогда не был осужден на смертную казнь, но какая ужасная, раздирающая истина в его «Последнем дне осужденного»! Конечно, невозможно, чтобы обстоятельства жизни самого поэта не имели большего или меньшего влияния на его произведения; но это влияние имеет свое ограничение и бывает по большей части как бы исключением из общего правила. Эта способность понимать явления жизни очень не чужда г. Полевому. Сколько истины в его «Живописце» и «Эмме»! Детство художника, его бессознательное стремление к искусству, его любовь к пустой девчонке, его недовольство собственными произведениями, его безмолвное страдание при суждениях глупой, бессмысленной толпы о лучшем, задушевном его произведении, его отчаяние, когда он увидел в своем идеале не больше, как ребенка, который играл с ним в любовь; потом этот старик-отец, всю жизнь недовольный сумасбродством любимого сына, проклинавший, может быть, от чистого сердца и его страсть к живописи и самую живопись и, наконец, пред смертию с умилением смотрящий на его последнюю картину и рыдающий, не понимая ее; теперь эта мечтательная мещанка, существо святое и чистое, но не имеющее в нашей русской жизни никакого смысла, никакого значения, эта бедная девушка, перед которою подличает богатая и знатная графиня и которая всею своей жизнию возвращает жизнь сумасшедшему и потом требует в свою очередь всей его жизни, чтобы не умереть самой, и вместо всего этого видит с его стороны одно холодное уважение, а со стороны графини худо скрытое чувство неблагодарности, тон покровительства, который для души благородной хуже самого жестокого гонения, — все это не придумано, не разочтено, не вычислено, а вылилось прямо из души. «Блаженство безумия» отличается местами теплотою чувства, но и вместе с тем излишним владычеством мысли, как будто автор задал себе психологическую задачу и хотел решить ее в поэтической форме. От этого в ней как будто чего-то недостает; впрочем, много отдельных прекрасных мест.

Теперь в «Святочных рассказах» и «Рассказах русского солдата» сколько того, что называется народностию, из чего так хлопочут наши авторы, что им менее всего удается и что всего легче для истинного таланта! Это мир совершенно отдельный, мир, полный страстей, горя и радостей, все человеческих же, но только выражающихся в других формах, по-своему. Тут нет ни одной побранки, ни одного плоского слова, ни одной вульгарной картины, и между тем так много поэзии, и, мне кажется, именно потому, что автор старался быть верным больше истине, чем народности, искал больше человеческого, нежели русского, и вследствие этого народное и русское само пришло к нему.[145]

Прежде нежели перейду к повестям г. Гоголя, главному предмету моей статьи, я должен остановиться еще на одном авторе повестей, недавно успевшем обратить на себя общее внимание, — г. Павлове, сколько потому, что его повести суть явление приятное, столько и потому, что о них почти нигде ничего не сказано.[146] О рецензии «Библиотеки для чтения» умалчиваю; сказала ли о них что-нибудь «Пчела», не знаю; «Молва» ограничилась почти простым библиографическим объявлением, а из отзыва «Наблюдателя» видно только то, что повести г. Павлова написаны каким-то небывалым у нас хорошим языком и что автор открыл новые ящики в многосложном бюро человеческого сердца — выражение, сбивающееся на гиперболу в восточном вкусе.[147]

Трудно судить о повестях г. Павлова, трудно решить, что они такое: дума умного и чувствующего человека, плод мгновенной вспышки воображения, произведение одной счастливой минуты, одной благоприятной эпохи в жизни автора, порождение обстоятельств, результат одной мысли, глубоко запавшей в душу, или создания художника, произведения безусловные, безотносительные, свободное излияние души, удел которой есть творчество?.. Меня поймут, если я скажу, что эти повести еще первый опыт г. Павлова на новом для него поприще; а как часто в нашей литературе второй роман, вторые повести, уничтожали славу первого романа, первых повестей!.. Поприще г. Павлова еще только начато, но начато так хорошо, что не хочется верить, чтобы оно кончилось дурно… Но предоставим времени решить этот вопрос, а теперь постараемся откровенно и беспристрастно высказать наше мнение по тем немногим данным, которые уже имеются.

Все три повести г. Павлова ознаменованы одним общим характером, и только их содержание придает им чрезвычайное наружное несходство. Потому ли, что они еще первый опыт, носящий на себе все недостатки первого опыта, или почему другому, но только мне кажется, что они не проникнуты слишком глубокою истиною жизни; в них есть эта верность, которая заставляет говорить: «это точно списано с натуры», но эта верность видна, не в их целом, но в частях и подробностях и есть следствие наблюдательности, приобретенной прилежным и внимательным изучением описываемого им мира. В «Ятагане» есть черты, с удивительною верностию схваченные: этот полковник, добрый, честный, но ограниченный по своему уму и чувству, который, приняв намерение жениться на княжне, как бы нечаянно раздумывается о трудностях военной службы, о счастии брачной жизни, о том, как хорош дом и сад князя, и как бы приятно было прогуливаться по этому саду под руку с молодою женою и пр.; эта княжна, которая, сидя с своим милым солдатом, на доклад лакея о приезде полковника отвечает протяжным «что?», которая так хорошо умеет вести себя с полковником, не подавая ему никакой надежды и в то же время не лишая его надежды, — все эти тонкие черты, эти резкие оттенки доказывают, что автор смотрел на жизнь проницательным взором, что он внимательно изучал ее, что много видел, много заметил и много уловил; но, вместе с тем, эти же самые пассажи доказывают, что они плод больше наблюдательности, ума и высокой образованности, чем таланта, что они скорее списаны с действительности, чем созданы фантазиею. Ибо где же эта истина, эта верность целого, столь заметная, столь поразительная в подробностях? где же эти характеры, индивидуальные и типические, которые бы доказывали не одно знание общества, но и сердца человеческого?.. Их нет, или, справедливее, они только что очерчены, но не оттушеваны и потому лишены почти всякой личности. Я вполне сострадаю несчастию корнета, но так, как бы я сострадал всякому человеку в подобном положении, даже и такому, которого бы я никогда не видал, никогда не знавал, но о котором слыхал, что он человек добрый и благородно мыслящий. Скажите, имеет ли этот корнет какой-нибудь характер, какую-нибудь физиономию? Скажите мне, какой у него образ мыслей, какие у него страсти, желания, чувства, стремления, — словом, все, что составляет человека, что дает его видеть во весь рост. Все его действия и слова самые общие; по ним можно узнать касту, но не человека, не индивидуума. Так же бесхарактерна княжна, ибо в ней видна больше светская девушка с тонким, инстинктуальным чувством приличия, нежели существо любящее, любящее по-своему, существо, которое бы можно было узнать из тысячи. Вообще «Ятаган» есть анекдот, мастерски рассказанный и в художественном отношении замечательный больше частностями, нежели целостию; кажется, как будто автор услышал от кого-нибудь анекдотическую историю, сделал из нее повесть и, не зная лично ее действователей, не мог верно написать их портретов. Но частности, но отдельные мысли, отдельные картины и описания превосходны, исполнены поэзии; а многие черты, как я уже и заметил, схвачены с удивительною и поразительною верностию, а местами вспыхивает и чувство, особливо там, где автор увлекается поэзиею самых фактов. Вообще «Ятаган» — повесть с большими достоинствами, большими красотами в частях; но его цель обнаруживает более талант рассказа, нежели творчества. Если он многим нравится, особенно пред прочими двумя повестями, то причина этого заключается в поэзии самого содержания, которое произвело бы всегда сильный эффект и в простом изустном рассказе.

«Именины» больше отличаются художественным достоинством, чем «Ятаган». В этой повести есть яркие проблески глубокого чувства, резкие черты характеров (особенно в главном персонаже), есть много истины в ситуациях. Этот музыкант-плебей, который говорит: «Понимаете ли вы удовольствие отвечать грубо на вежливое слово; едва кивнуть головой, когда учтиво снимают перед вами шляпу, и развалиться в креслах перед чопорным баричем, перед чинным богачом?» или: «Я уже умел довольно смело предстать пред многочисленное собрание гостиной. Когда я говорю «довольно смело», это значит, что я уже ступал всею ногою, и ноги мои уже не путались, хотя еще не было в них этой красивой свободы, с которою я теперь кладу их одну на одну, подгибаю и стучу… Я мог уже при многих перейти с одного конца комнаты на другой, отвечать вслух; но все мне было покойнее держаться около какого-нибудь угла; но все, желая пощеголять знанием светской вежливости, я к каждому слову прибавлял еще: «с»; потом отчаяние музыканта, который «лежал и взглядывал на распятие, стараясь вспомнить, что оно значит», — во всем этом есть поэзия, есть истинное творчество.

«Аукцион» есть живописный очерк, набросанный рукою небрежною, но твердою и опытною. Здесь автор особенно свободнее, вольнее и как будто больше, нежели где-нибудь в своей сфере. Его «Именины» есть произведение прекрасное, но как будто случайное, как будто порыв чувства; его «Ятаган» есть род очерков высшего общества, в котором автор хотел или думал найти поэзию; его «Аукцион» есть живой, мимолетный эпизод из жизни этого общества, и он в нем нашел поэзию, ибо взглянул на него с точки зрения более истинной. Здесь как-то более к лицу и этот рассказ светский, щегольской и немного манерный при всей его наружной простоте; здесь более кстати и этот период, обделанный, красивый и изящный; но в то же время немного и изысканный в самой его небрежности. Вообще, замечу здесь кстати, что слог не составляет такой важности, какую вообще ему приписывают: форма всегда прекрасна, когда согласна с идеею. За примерами ходить недалеко: возьму два выражения из последнего сочинения г. Павлова, помещенного в «Наблюдателе» (№ 2): «Она — драгоценный камень в роскошной оправе фантастического наряда» или: «Звезды — бриллианты неба». Что в них хорошего? первое есть натянутая пародия на выражение Шекспира об Альбионе, выражение, о котором по крайней мере я узнал не раньше, как с первой лекции г. Шевырева,[148] второе просто не имеет никакого смысла, а если и имеет, то самый истертый. Что касается до правильности языка, до его плавности, чистоты, ясности и стройности, то эти качества, при большой зависимости от идеи, зависят и от навыка, упражнения, старания, и их точно можно причесть в заслугу автора. В этом отношении г. Павлов принадлежит к немногому числу наших отличных прозаиков. Заключаю: талант г. Павлова подает лестные надежды, но его развитие и степень силы теперь еще вопрос, который решат будущие его произведения.

Итак, Марлинский, Одоевский, Погодин, Полевой, Павлов, Гоголь — здесь полный круг истории русской повести. Да — полный, может быть, чересчур полный; но я говорил здесь о всех повестях, в каком бы то ни было отношении примечательных, а эта примечательность состоит не в одной художественности, но и во времени появления, и во влиянии, хорошем или дурном, на литературу, и в большей или меньшей степени таланта и, наконец, в самом характере и направлении. Поименованные мною авторы должны быть упомянуты в истории русской повести, по всем этим отношениям, и суть истинные ее представители. О других, которых много, очень много, умалчиваю, ибо при всех своих достоинствах они не касаются предмета моей статьи, и потому перехожу к г. Гоголю. Им заключу историю русской повести, им заключу и мою статью, которая против моей воли и ожидания сделалась очень длинна.

Приступая к разбору сочинений г. Гоголя, я не без намерения распространился о поэзии вообще, о повестях, как о роде, и о повести русской: если я только умел развить мою мысль, то читатели увидят, что все эти предметы находятся в существенной связи между собою. Мне кажется, что для надлежащей оценки всякого замечательного автора нужно определить характер его творений и место, которое он должен занимать в литературе. Первый можно объяснить не иначе, как теориею искусства (разумеется, сообразно с понятиями судящего); второе — сравнением автора с другими писавшими или пишущими в одном с ним роде. Мы видели, что у нас еще нет повести в собственном смысле этого слова. Г. Марлинский замечателен, как первый, намекнувший нам о том, что такое повесть; для кн. Одоевского повесть есть только, форма; два-три удачных опыта г. Погодина еще не составляют авторитета, сколько потому, что их достоинство одностороннее, столько и потому, что они были для своего автора делом посторонним, отдыхом от ученых занятий. Итак, остаются только г. Павлов и г. Полевой; но г. Павлов еще только начал свое поприще, а как бы ни прекрасно было начало, по нем нельзя произнести решительного суждения о писателе; следовательно, первенство поэта-повествователя остается за г. Полевым. Но в его повестях или, справедливее, в большей части его повестей есть один важный недостаток, о котором я с намерением умолчал в своем месте. Этот недостаток состоит в том, что в них, как и в его романах, при многих очевидных признаках истинного творчества, истинной художественности, заметно и большое участие ума, этого ума пытливого, светлого и многостороннего, который в художнической деятельности ищет отдохновения и для которого и самая фантазия есть как бы средство изучать природу и жизнь человека. Это, по большей части, синтетические поверки аналитических наблюдений над жизнию. Посмотрим, нет ли между нашими такого поэта-повествователя, для которого поэзия составляла бы цель жизни, а наука была бы ее отдохновением, для которого повесть была бы родом, а не формою, родом столько же необходимым и безотносительным, как повесть для Бальзака, песня для Беранже, драма для Шекспира, который был бы только поэт, а не другое что-нибудь, поэт по призванию, поэт по невозможности не быть поэтом. Мне кажется, что под этими условиями из современных писателей[149] никого не можно назвать поэтом, с большею уверенностию и нимало не задумываясь, как г. Гоголя.

Я уже сказал, что задача критики и истинная оценка произведений поэта непременно должны иметь две цели: определить характер разбираемых сочинений и указать место, на которое они дают право своему автору в кругу представителей литературы. Отличительный характер повестей г. Гоголя составляют — простота вымысла, народность, совершенная истина жизни, оригинальность и комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния. Причина всех этих качеств заключается в одном источнике: г. Гоголь — поэт, поэт жизни действительной.

Знаете ли, какой вообще недостаток находится в нашей критике? Она не совсем хорошо приноровлена к нашим потребностям. Критик и публика — это два лица беседующие: надобно, чтобы они заранее условились, согласились в значении предмета, избранного для их беседы. Иначе им трудно будет понять друг друга. Вы разбираете сочинение, с важностию говорите о законах творчества, прилагаете их к разбираемому сочинению и, как 2×2 = 4, доказываете, что оно превосходно. И что ж? публика восхищена вашею критикою и вполне соглашается с вами, видя, что, в самом деле, пункты эстетических законов подведены правильно и что в сочинении все обстоит благополучно. Но вот что худо: часто случается, что она забывает о превознесенном сочинении еще прежде, чем забудет о вашей критике. Отчего же так? Оттого, что разбираемое вами сочинение была хитрая, галантерейная работа, а не изящное создание, что оно, может быть, имело эстетическую форму, но было лишено духа жизни эстетической. У нас еще так зыбки понятия об изящном и вкус еще в таком младенчестве, что наша критика по необходимости должна отступать в своих приемах от европейской. Хотя некоторые досужие наши эстетики и говорят, что будто бы законы изящного определены у нас с математическою точностию, но я думаю иначе, ибо, с одной стороны, собственные изделия этих эстетиков, слишком отличающиеся топорною работою, резко противоречат законам изящного, определенным с математическою точностню, а, с другой стороны, законы изящного никогда не могут отличаться математическою точностию, потому что они основываются на чувстве, и у кого нет приемлемости изящного, для того всегда кажутся незаконными. И притом из чего должны выводиться законы изящного, как не из изящных созданий? А много ли у нас их, этих изящных созданий? Нет, пусть каждый толкует по-своему об условиях творчества и подкрепляет их фактами, это самый лучший способ развивать теорию изящного. Цель русского критика должна состоять не столько в том, чтобы расширить круг понятий человечества об изящном, сколько в том, чтобы распространять в своем отечестве уже известные, оседлые понятия об этом предмете. Не бойтесь, не стыдитесь, что вы будете повторять зады и не скажете ничего нового. Это новое не так легко и часто, как обыкновенно думают: оно едва приметными атомами налипает на глыбы старого. Самое старое будет у вас ново, если вы человек с мнением и глубоко убеждены в том, что говорите: ваша индивидуальность и ваш способ выражения и самому вашему старому должны придать характер новости.

Итак, по моему мнению, первый и главный вопрос, предстоящий для разрешения критика, есть — точно ли это произведение изящно, точно ли этот автор поэт? Из решения этого вопроса сами собою вытекают ответы о характере и важности сочинения.

Способность творчества есть великий дар природы; акт творчества, в душе творящей, есть великое таинство; минута творчества есть минута великого священнодействия; творчество бесцельно с целию, бессознательно с сознанием, свободно с зависимостию: вот основные его законы. Они будут очень ясны, когда выведутся из акта творчества.

Художник чувствует потребность творить. Эта потребность приходит к нему вдруг, нежданно, без спросу и совершенно независимо от его воли, ибо он не может назначить ни дня, ни часа, ни минуты для своей творческой деятельности: вот свобода творчества, вот его независимость от лица творящего! Потребность творить приводит за собою идею, которая залегает в душу художника, овладевает ею, тяготит ее. Эта идея может быть одною из общих человеческих идей, давно уже известных; но художник берет ее не по выбору, но невольно, берет ее не как предмет ума созерцающего, но воспринимает ее в себя своим чувством, обладаемый трепетным предчувствием ее глубокого, таинственного смысла. Это действие прекрасно выражается непереводимым французским словом «concevoir». Художник чувствует в себе присутствие воспринятой (conçue) им идеи, но, так сказать, не видит ее ясно и томится желанием сделать ее осязаемою для себя и других: вот первый акт творчества. Положим, что эта идея есть идея ревности, и будем следить за ее развитием в душе поэта. Заботливо и томительно носит он ее в сокровенном святилище своего чувства, как носит мать младенца в своей утробе; постепенно эта идея проясняется перед его глазами, облекается в живые образы, переходит в идеалы, и ему, как бы в тумане, видится пламенный африканец Отелло, с его челом смуглым и взрытым морщинами, слышатся его дикие вопли любви, ненависти, отчаяния и мщения, видятся пленительные черты кроткой любящей Дездемоны, слышатся ее тщетные мольбы и стоны среди глухой полуночи. Эти образы, эти идеалы в свою очередь вынашиваются, зреют, выясняются постепенно; наконец поэт уже видит их, говорит с ними, знает их речь, движения, манеры, походку, черты лица; видит их во весь рост, со всех сторон, видит обоими глазами и так ясно, как бы наяву, на самом деле, видит их прежде, нежели его перо дало им формы, точно так же, как Рафаэль видел перед собою небесный, нерукотворенный образ Мадонны прежде, нежели его кисть приковала этот образ к полотну, точно так же, как Моцарт, Бетховен, Гайдн слышали вызванные ими из души дивные звуки прежде, нежели их перо приковало эти звуки к бумаге. Вот второй акт творчества. Потом поэт дает своему созданию видимые, доступные для всех формы: это третий и последний акт творчества. Он не так важен, ибо есть следствие двух первых.

Итак, главный, отличительный признак творчества состоит в таинственном ясновидении, в поэтическом сомнамбуле. Еще создания художника есть тайна для всех, еще он не брал в руки пера, а уже видит их ясно, уже может счесть складки их платья, морщины их чела, избражденного страстями и горем, а уже знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца; также он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет их и свяжет между собою. Где же он видел эти лица, где слышал об этих событиях и что такое его творчество? Следствие долговременного и многостороннего опыта, тонкой наблюдательности, глубокого уменья схватывать сходства и обозначать их резкими чертами? Что же его идеалы? Неужели это различные черты, рассеянные в природе и собранные в одно для образования известных типов, составленных по мерке, заранее взятой, как думали и говорили добрые и почтенные эстетики былых времен?.. О, ничего этого, ровно ничего!.. Он нигде не видел созданных им лиц, он не копировал действительности, или нет: он видел все это в вещем, пророческом сне, в светлые минуты поэтического откровения, в эти минуты, знакомые одному таланту, видел их всезрящими очами своего чувства. И вот почему созданные им характеры так верны, ровны, выдержаны; вот почему завязка, развязка, узлы и ход его романа или драмы так естественны, правдоподобны, свободны; вот почему, прочтя его создание, вы как будто были в каком-то мире, прекрасном и гармоническом, как мир божий; вот почему вы так хорошо освоиваетесь с ним, так глубоко понимаете его и так крепко удерживаете его в своей памяти. Тут нет противоречий, нет подделок и изысканности; ибо тут не было расчета вероятностей, не было соображений, не было старания свести концы с концами, ибо это произведение было не сделано, не сочинено, а создалось в душе художника как бы наитием какой-то высшей, таинственной силы, в нем самом и вне его находившейся; ибо в этом отношении он сам был как бы почвою, воспринявшею в себя плодородное зерно, заброшенное рукою неведомою, прозябшее и разросшееся в ветвистое, широколиственное дерево… Какого бы рода ни было такое произведение — идеальное, реальное — оно всегда истинно, истинно поэтически. «Буря» Шекспира есть произведение нелепое, есть странная прихоть своего творца; в нем действуют и люди и духи бесплотные, в нем действует Калибан, создание чудовищное, плод любви демона с колдуньею; но и это сочинение истинно, истинно поэтически; ибо, читая его, вы всему верите, все находите естественным; ибо, прочтя его, никогда не забудете его, и перед вашими взорами всегда будут носиться чудные образы Проспера, Миранды, Ариэля, образы воздушные, сотканные из ночных туманов, облитые пурпуром зари, осеребренные лучом месяца. Какого бы рода ни было такое создание, оно всегда совершенно и чуждо недостатков. Но отчего же и в произведениях самых гениальных поэтов находят при великих красотах и великие недостатки? Оттого, что такие создания или не выношены в душе, не рождены, а выкинуты, как недоноски, прежде времени, или оттого, что авторы вследствие своих ложных понятий об искусстве или вследствие целей и расчетов каких-нибудь хитрили и мудрили или писали иногда в холодные, прозаические минуты, ибо поэтические идеи и идеалы — эти небесные тайны — должны и высказываться в светлые минуты откровения, которые называются минутами вдохновения, художнического восторга. Словом, недостатки всегда там, где оканчивается творчество и начинается работа.

Теперь, кажется, легко объяснить, что такое бесцельность с целию, бессознательность, с сознанием. Когда поэт творит, то хочет выразить в поэтическом символе какую-нибудь идею, следовательно, имеет цель и действует с сознанием. Но ни выбор идеи, ни ее развитие не зависит от его воли, управляемой умом, следовательно, его действие бесцельно и бессознательно.

Теперь, что такое свобода творчества от лица творящего при зависимости от него? — Поэт есть раб своего предмета, ибо не властен ни в его выборе, ни в его развитии, ибо не может творить ни по приказу, ни по заказу, ни по собственной воле, если не чувствует вдохновения, которое решительно не зависит от него: следовательно, творчество свободно и независимо от лица творящего, которое здесь является столько же страдательным, сколько и действующим. Но отчего же в сознании художника отражается и век, и народ, и собственная его индивидуальность? Отчего в нем отражается и жизнь, и мнения, и степень образованности художника? Следовательно, творчество зависит от него, следовательно, он столько же и господин его, сколько и раб его? Да — оно зависит от него, как зависит душа от организма, как зависит характер от темперамента. Это всего лучше можно объяснить сном. Сон есть нечто свободное, но вместе с тем и зависящее от нас. Меланхолику снятся сны страшные, фантастические; флегматик и во сне спит или ест; актер слышит рукоплескания, военный видит битвы, подьячий взятки и т. д. Так и художник выражается в своих созданиях. Герои Байрона — это типы гордости, с нечеловеческими страстями, желаниями и страданиями; создание Гофмана — фантастические сны и т. д.



Поделиться книгой:

На главную
Назад