Когда она возвращается с мокрым блеском на внутренней стороне ляжек, Павел Герасимович уже успевает расстелить постель и поставить на стол мутно-зеленую кеглю шампанского, два бокала и коробку с витиеватым пушкинским росчерком: «Ассорти».
Лидия Михайловна удивленно смотрит на сервированный стол:
– Это еще зачем? У меня на твои фокусы нет времени…
– Я извиняюсь, Лидия Михайловна, все кобелиные штуки можно и в кустах за пять минут провернуть. Да только для меня еще не пустой звук эстетика человеческих отношений. Сами себя обворовываем спешкой, суетой. Раз-раз, сунул, высунул, побежал. Кому это нужно? Половина всяких сексуальных расстройств от подобного безграмотного отношения к половой жизни. А так: сели, выпили, конфетами закусили, кровь разогрелась, желание проснулось – и всем хорошо.
Лидия Михайловна тянется рукой к коробке:
– Кто звонил, Паша? Твои?
– Мои архаровцы, – довольно кивает Павел Герасимович. Он ловко обдирает фольгу на бутылке.
– Если узнаю, что вы здесь пьянствуете по выходным, найму Сомова. Понял?
– А я вашего Сомова… – Павел Герасимович по-гусарски скалится, сворачивая горло бутылке. Шампанское тихо сипит в его кулаке. Павел Герасимович с легким хлопком отнимает пробку, и бутылочное горло дымит, как дуло старинного пистолета. – Я вашего Сомова на порог не пущу…
Пена, вскипая, течет белыми пузырями по стенкам бокалов на скатерть. Лидия Михайловна улыбается и смотрит роковым взглядом.
Мокрые бокалы тычутся, выбивая короткий звяк, как пустая стеклотара в авоське. Лидия Михайловна отпивает глоток, оставляя на стекле жирный красный отпечаток губы. Ее рот полон ласковых колючек, по спине бежит легкий холодок, будто за шиворот провалилось насекомое с тысячью быстрых лапок. Лидия Михайловна вздрагивает, Павел Герасимович, не спускающий с нее глаз, ставит бокал на стол, и Лидия Михайловна разрешает ему принять эту дрожь за первую искру страсти.
Павел Герасимович скидывает туфли, оставаясь в глиняного цвета носках, – на пальцах материя протерлась, и просвечивают бледно-фиолетовые ногти. Павел Герасимович отстегивает лямки комбинезона, падающего к подножию двойной гармошкой, переступает глиняными ступнями, стягивает пуловер и майку. Он иссиня-волосат, точно его пытались зарисовать шариковой ручкой. Павел Герасимович снимает трусы. Под ними почти человеческое лицо, кавказский клочнобородый тип, про которого так и хочется добавить, что он «повесил нос».
От трусов Лидия Михайловна избавилась в ванной, когда подмывалась. Она спускает юбку, открывая на миг лобок, напоминающий распятую медвежью шкуру, и поворачивается стыдливой спиной. Зад и ляжки Лидии Михайловны измяты, будто она провела ночь на камнях. Она перебирается на диван, сидя, как согнутый палец, расстегивает блузку и лифчик и бросает их на пол. В ее теле наблюдается какая-то симметрия, стекающая пирамидой. Мешки под глазами отражаются в оползших грудях, двойной подбородок – в парных шинах жира на животе.
Павел Герасимович теребит и поторапливает кавказский нос. Лидия Михайловна сползает на спину и раздвигает ноги, открывая малиновые петушиные гребни.
Соитие длится недолго. Павел Герасимович успевает сказать: «Лида…», – на время отбросив отчество и субординацию.
Лидия Михайловна вначале говорит: «В меня не кончать», – потом: «Ну, не торопись», – а когда Павел Герасимович содрогается крупом, как подбитый крейсер, она страстно выдыхает: «Милый…», – и ловко выскальзывает из-под Павла Герасимовича.
– В меня не попало? – спрашивает она. – Шкуру спущу.
– Не извольте беспокоиться, Лидия… Михайловна, – отвечает Павел Герасимович, возвращая отчество на прежнее место. Он показывает растопыренную пятерню, по которой стекает тонкая белесая, в комках, нить, похожая на бедные жемчугом бусы. Следующим движением Павел Герасимович вытирает жемчуг о простыню. Сквозь дыры в ней виднеются плюшевые диванные кляксы.
Лидия Михайловна, подтянув одеяло к груди, поедает конфеты.
– Народ, Паша, меняется. У нас в подъезде такой спившийся Славик живет, все время у меня занимает деньги, похмелиться надо… Я вчера дала ему рубль, спросила, за кого он голосовать будет, а он так посмотрел: «Лидия Михайловна, хоть Коротич и еврей, буду за него голосовать…»
Павел Герасимович задумчиво вертит в руках визитку, выпавшую из конфетной коробки. На белом прямоугольнике крупно напечатано: «Укладчица № 5».
Сгущаются сумерки, будто на окно повесили помойную штору. Свет, проходящий сквозь эту грязную кисею, теряет всякую живительность и яркость. В комнату процеживается тоскливая серая взвесь и длинные тени.
Павел Герасимович уже не слушает Лидию Михайловну, а с беспокойством озирается, словно не знает, откуда ждать угрозы. Он с силой сжимает пальцы в попытке накачать себя решимостью, но, сам того не понимая, гонит по жилам не мужество, а леденящий озноб, уже проклюнувшийся на висках трусливым зернистым потом.
Лидия Михайловна все говорит, закладывая в рот конфеты, и кажется, что бубнящий этот голос держится только на шоколадном топливе.
Сквозняк проводит воздушной рукой по лицу Павла Герасимовича и с легким стуком захлопывает дверь, отдаваясь болезненным колокольным эхом в затылке.
Павел Герасимович протягивает умолкнувшей Лидии Михайловне картонный четырехугольник и поднимается с дивана. Он предчувствует бессмысленность своей попытки, но с силой давит латунную ручку. Как монолит, дверь неподвижна. Павел Герасимович трясет ее, потом наваливается плечом, лупит кулаками.
Никому теперь не открыть дверь.
Это поняла и Лидия Михайловна. Она троекратно шмыгает носом, точно запасается воздухом.
Плач Лидии Михайловны напоминает фальшивые регистры губной гармошки:
– Я не собираюсь здесь торчать! Я хочу немедленно выйти! Какой же ты мужик, если не можешь сделать элементарную вещь!
Павел Герасимович подбегает к дивану и хлестко бьет Лидию Михайловну по лицу. Она издает крик, резкий и неприятный, будто передвинули шкаф.
– Ты ударил меня! Ты ударил женщину! Ты посмел ударить женщину!
– На хуй пошла! – ревет в ответ Павел Герасимович.
– Чтоб ты сдох, уёбище! Быдло сраное! Открой дверь, мудак тупорылый! – Лидия Михайловна срывает голос и судорожно сглатывает немоту.
– Ничем не могу помочь, – произносит с чиновничьим садизмом Павел Герасимович.
Лидия Михайловна долго, до пустоты плачет, вылиняв крашеным лицом на наволочку. Слезы кончаются. Она возится на диване, кутаясь в одеяло, нежно всхлипывает и вскоре затихает, чуть посвистывая носом.
Павел Герасимович примостился на краю дивана. Ему не хватило одеяла, для сохранения тепла он подогнул ноги и опоясался руками.
Какое-то время Павел Герасимович изучает восточный пейзаж на полу: песочная блузка и бредущий по ней двугорбый лифчик. Павел Герасимович тоже начинает подремывать. Чернота ночи накрывает комнату.
Уложены.
Крым
И на третий день пошел знакомиться с девушкой из киоска. До этого я покупал там кефир, то есть совершал действия человека, к насилию не склонного. Она согласилась встретиться и в условленный час явилась с переброшенным через руку пледом.
– Не на песке же… – она пояснила.
Вот голубушка! Я раскололся на бутылку «Новосветского».
– Ты в армии служил? – некстати поинтересовалась киоскерша.
– Зачем об этом? – Я горько улыбнулся прошлому, поводя обожженными, свекольного цвета плечами. К образу также прилагались скрещенные пожарные струи и рявкающий из кустов медный раструб геликона.
– У тебя фигура, как у десантника.
Я приосанился и перешел на строевой шаг.
– А моделью никогда не работал?
– Приходилось. – Я грациозно завихлял бедрами.
– Гири тягаешь. – Она ощупала мой бицепс.
Я был раздосадован. Рука напоминала перетянутый в двух местах колбасный отрез.
– Ой, светлячок, смотри, – киоскерша ткнула пальцем в фосфоресцирующий из травы плевочек.
– Какой чудный! – Я прямо истек юннатской радостью.
– А если его подобрать, он погаснет…
– Как все в этом мире, – подхватил я. И вздрогнул. Я-то надеялся, что стану говорить хуйню только к старости. «Уж лучше бы промолчал», – казнился, позабыв прописную истину, что после чувственного слияния с природой всякая баба ждет, что ей не дадут опомниться…
Из окон двухэтажного сарая доносился визгливый треп на татарском или Бог его знает каком наречии. Обмазанная глиной, украшенная ракушечником, с колоннами на входе, постройка являлась местным казино. Во дворе жарилась дохлая осетрина, и от исподнего рыбьего запаха немели и выворачивались ноздри. Хлопнула калитка, и я увидел угольный набросок нового посетителя с двустволкой.
– Опять стреляться будут, – равнодушно сказала киоскерша.
«Сталина на них нет», – впервые в жизни подумал я.
Мы вышли к трассе. За ней прорезалась полоса пляжа, а дальше море с отражением яичной, с кровавой каплей, луны.
– У нас чаще всего ночью тонут. – Киоскерша скинула сарафан. – А одного из Днепропетровска наши придурки сами утопили…
– За что? – Я плюхнулся задом в барханчик.
– Ебаться очень хотел… Как и ты! – Киоскерша открыто засмеялась. Не добежав до прибоя, она развернулась. – Так что не распаляйся.
И море съело ее. Остался только голос: «Не сиди на песке, яйца застудишь! Одеяло расстели…»
Я знал, почему мне грустно. Шампанское стоило столько же, сколько беззаботный крымский день с персиками и пивом. Даже если я выпью половину нелюбимого мною напитка, то горечь ситуации и вторые полбутылки перевесят все.
Киоскерша в мокрых блестках вышла из воды.
– Подвигайся. – Она промокнула лицо краешком сарафана и опрокинулась на спину. – Чего скис, кавалер?! – Полные звезд, ее глаза сверкали, как пенсне.
Я тем временем лущил серебряное горлышко:
– Пьем?
– Да не хочу я твоего шампанского, от него в желудке бродит…
У меня возникло серьезное опасение, что на почве воздержания я повредился и тосковал вслух. Я решительно откупорил зашипевшую, как сковорода, бутылку и протянул киоскерше:
– Хоть глоток выпей. Для тебя покупал…
Она приподнялась на локтях:
– Если для меня, почему не спросил, чего мне хочется? Я водку люблю.
Чтобы не оправдываться, я отпил пенный вершок.
– Ты откуда приехал?
– Из Харькова.
– Не была… – Она перехватила бутылку и расторопно, граммов на сто, присосалась. – Гадость редкая… Ну, а он красивый, твой Харьков?
– Да никакой! – Мне сделалось сладко от мысли, что, унизив родное болото, я унижусь вместе с ним и, повесив на шею такой валун, быстренько достигну илистого дна, оборвется гирлянда пузырей, не качнется ряска, киоскерша удивленно спросит: «А что я, собственно, здесь сижу?» – и уйдет баиньки, тут я и воскресну…
– Уродливый, убитый город, смотреть не на что. Центр можно обойти за полчаса. Хуеем от Сумской, а вдуматься – ничего в ней нет, сраная улочка…
– Ты у нас зимой не жил, – киоскерша в несколько весельных взмахов похоронила в песке ноги. – Шторм, дождь… Этой зимой был снег, я играла в снежки…
Она повернулась ко мне. Я изловчился и поцеловал киоскершу в холодные губы.
– Все вы одинаковые, даже смешно… – Она коротко отхлебнула и впечатала бутылку возле моей ступни. – Допивай!
Я застонал изощренным, выверенным стоном – страсть, сдерживаемая опытом, нежность, укор слились в нем (так мне казалось) – и вторично приник, влип в ее безразличный рот. Я щекотал языком, как гадючка, закатывал глаза, отлипал, чтобы прошептать: «Ты такая красивая», – опять впивался, ловил кончик ее языка и обсасывал его, как воблу. Оставаясь безучастной, она не мешала.
Я расстегнул верх ее купальника. Обнажились миленькие грудочки, что лисьи мордочки, я обхватил губами крепкий сосочек и, покусывая, принялся выписывать слюнявые восьмерки. Через пять минут я представлял, что надуваю резиновый матрас.
Она тихонечко икнула.
– Это от твоего шампанского, – киоскерша сделала попытку привстать.
Я утроил языковые усилия, судорожно мял пухлую половинку ее закатанного в нейлон зада, нависал всем телом…
Она сказала: «Мне надоело», – и немыслимая порция норда была в прозвучавших словах.
Надев сарафан, она демонстративно заголилась, чтобы стащить с себя мокрый купальник. В каждом ее движении сквозила вера в собственную безнаказанность. Не в порядочности и не в страхе дело: я не мог взять киоскершу по другой причине – это было равносильно попытке долбить хуем вечную мерзлоту.
– Ка-а-кой злю-у-щий, – игриво размазывая гласные, сказала киоскерша.
– Объясни мне, зачем ты пришла, если я тебе не нравлюсь?!
– Очень нравишься, с тобой так интересно…
На обратном пути я разыгрывал вычурную беспечность, сорил анекдотами, размахивал, пританцовывая, руками и пел на итальянском.
Киоскерша все поняла превратно:
– Во как тебя развезло…
Кодекс чести поселковой бабы строго-настрого указывал заботиться о пьяном, отгонять от него агрессоров, не давать ему падать и ушибаться, разрешал журить, но незлобиво – иначе позор, отлучение от печи и рубки дров.
– Слабенький такой, глазки косенькие…
Упрямо настаивая, что трезв, я сделал глубокую, переходящую в журавля, ласточку. Демонстрируя чудеса памяти, в кафе возле набережной купил нам по стакану водки.
– Ой, не надо бы, – поддержала авантюру киоскерша.
Помню, бармен скалился и подмигивал, потом я долго, как слон, ниагарил под ствол маслины, все более окунаясь в восковую дрему.