Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Добро пожаловать в пустыню Реального - Славой Жижек на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Окончательное подтверждение этой логики homo sacer произошло тогда, когда в начале марта 2002 года остатки сил Талибана и Аль-Каиды изумили американцев и их союзников свирепой обороной, заставив их на время отступить и даже подбив американский вертолет, чем был нарушен священный принцип войны без потерь. Поистине странным в сообщениях об этих событиях в американских средствах массовой информации было то, что они не скрывали своего удивления по поводу того факта, что Талибан давал отпор, как если бы последним доказательством того, что они на самом деле являются преступными террористами было то, что, когда по ним ведут огонь, они отстреливаются… Та же самая трудность ясно различима в сообщениях с оккупированного Западного берега: когда израильская армия при проведении того, что сам Израиль изображает в виде военной операции, нападает на силы палестинской полиции и систематически уничтожает палестинскую инфраструктуру, их сопротивление расценивается как доказательство того, что мы имеем дело с террористами. Этот парадокс вписан в само понятие «войны с террором» — странная война, в которой врага превращают в преступника, если он просто обороняется и ведет ответный огонь. Таким образом, появляется новое существо, которое не является ни вражеским солдатом, ни уголовным преступником: террористы Аль-Каиды — это не вражеские солдаты, они — «незаконные участники боевых действий»; но они также не являются простыми преступниками, то есть Соединенные Штаты выступают против представления о том, что бомбардировки Всемирного торгового центра должны рассматриваться как аполитичные преступные деяния. Короче говоря, в облике Террориста, которому объявлена война, появляется именно фигура политического Врага, исключенного из политического пространства.

Это другой аспект нового глобального порядка: мы больше не ведем войну в старом смысле регламентированного конфликта между суверенными государствами, в котором используются определенные правила (обращения с пленными, запрета некоторых видов оружия и т. д.). Остается два типа конфликтов: или борьба между группами homo sacer, то есть «этно-религиозные конфликты», нарушающие универсальные права человека, которые не считаются настоящей войной и предусматривают «гуманитарное пацифистское вмешательство» западных держав, или прямые нападения на США и других представителей нового глобального порядка, когда мы вновь имеем дело не с настоящей войной, а просто с «незаконными участниками боевых действий», преступно сопротивляющимися силам универсального порядка. Во втором случае нельзя даже представить себе нейтральную гуманитарную организацию вроде Красного Креста, являющуюся посредником между воюющими сторонами в организации обмена пленными и т. д.: одна сторона в конфликте (глобальные силы во главе с США) уже берет на себя роль Красного Креста — она считает себя не одной из воюющих сторон, но посредничающим агентом мира и глобального порядка, который подавляет редкие бунты и одновременно обеспечивает поставки гуманитарной помощи «местному населению». Возможно, элементарный образ обращения с «местным населением» как с homo sacer таков: летящий над Афганистаном американский военный самолет — и никто не знает, что он сбросит — бомбы или тюки с продовольствием… Это странное «совпадение противоположностей» достигло своего пика тогда, когда в апреле 2002 года Харальд Нэшвик, член правого крыла норвежского парламента, выдвинул Джорджа Буша и Тони Блэра в качестве кандидатов на Нобелевскую премию мира, сославшись на их решающую роль в «войне с террором» как важнейшей угрозой миру сегодня — старый оруэлловский лозунг «Война — это Мир», в конце концов, становится реальностью. Возможно, величайшая ирония ситуации состоит в том, что «побочным эффектом» реакции Запада стало фокусирование внимания на тяжелом положении афганских беженцев и вообще на катастрофической ситуации с продовольствием и здравоохранением в Афганистане. Иногда даже кажется, что военные действия против Талибана представляют собой средство, гарантирующее безопасные поставки гуманитарной помощи. Таким образом, больше нет противоречия между войной и гуманитарной помощью: они настолько взаимосвязаны между собой, что одно и то же вмешательство может действовать одновременно на двух уровнях. Свержение режима талибов преподносится как часть стратегической помощи народу Афганистана, притесняемому Талибаном, — как сказал Тони Блэр, «возможно, мы должны будем бомбить Талибан, чтобы обеспечить поставки и распределение продовольствия»[!Что сейчас следует сделать, так это проанализировать противопоставление Нового мирового порядка и его фундаменталистского Врага в соответствии с известным гегелевским анализом противопоставления Просвещения и Веры в его «Феноменологии духа», в котором он доказывает их скрытое соучастие, даже тождественность, то есть то, как оба эти полюса не просто служат опорой друг друга, но даже воспроизводят структуру друг друга. Сегодня Новый мировой порядок выдает себя за терпимую вселенную различий, сосуществования различных культур, тогда как Враг описывается исключительно как фанатичный/нетерпимый.!].

Не являемся ли мы в таком случае свидетелями возрождения старого различения между правами человека и правами гражданина? Существуют ли права всех членов человечества (которые следует соблюдать и в случае с Лото sacer) и более узкие права граждан (тех, чей статус регламентирован законом)? Что, если, однако, сделать из этого более радикальный вывод? Что, если подлинная проблема в не хрупком статусе исключенных, а скорее в том факте, что на самом элементарном уровне все мы являемся «исключенными» в смысле нашего наиболее элементарного, «нулевого», положения как объектов биополитики и что возможные политические и гражданские права даруются нам вторичным жестом, в соответствии с биополитическими стратегическими соображениями? Что, если это является конечным последствием понятия «постполитики»? Однако проблема развертывания Агамбеном понятия homo sacer состоит в том, что оно вписано в линию «диалектики Просвещения» Адорно-Хоркхаймера или дисциплинарной власти и биовласти Мишеля Фуко: темы прав человека, демократии, правления закона и т. д. сводятся, в конечном счете, к обманчивой маске дисциплинарных механизмов «биовласти», наивысшим выражением которой стали в двадцатом веке концентрационные лагеря. Основной выбор, по-видимому, состоит здесь в выборе между Адорно и Хабермасом: является ли современный проект (политической) свободы фальшивой видимостью, «истина» которой — субъекты, утратившие последние крупицы автономии в своем погружении в позднекапиталистический «управляемый мир», или же «тоталитарные» явления просто свидетельствуют о том факте, что политический проект модерна остался незавершенным? Однако все ли пространство охватывает этот выбор между «пессимистическим» историко-политическим анализом, указывающим на приближение конца (сегодняшнее общество как общество, в котором сам разрыв между политической жизнью и простой жизнью исчезает, а контроль и управление «простой жизнью» открыто провозглашается сущностью самой политики), и «более оптимистическим» подходом, который воспринимает «тоталитарные» явления как случайные «отклонения» от проекта Просвещения, как симптоматическую точку, в которой выясняется «истина» последнего? Что, если они представляют собой две стороны одной монеты, основанной на подавлении/исключении одной и той же травматической детали.

«Тоталитарное» понятие «управляемого мира», в котором само переживание субъективной свободы есть внешняя форма подчинения дисциплинарным механизмам, в конечном счете, является непристойной фантазматической изнанкой «официальной» публичной идеологии (и практики) индивидуальной автономии и свободы: вторая должна сопровождаться первым, ее темным непристойным дополнением, которое не может не напомнить центральный образ «Матрицы» братьев Вачовски: миллионы человеческих существ, ведущих клаустрофобную жизнь в наполненных водой колыбелях, которых оставляют в живых для того, чтобы они генерировали энергию (электричество) для Матрицы. Так что когда люди «пробуждаются» из погруженности в контролируемую Матрицей виртуальную реальность, это пробуждение оказывается не выходом в широкое пространство внешней реальности, но первой ужасающей реализацией этой отгороженности, где каждый из нас подобен плоду, погруженному в околоплодные воды… Эта крайняя пассивность есть отверженная фантазия, которая поддерживает наш сознательный опыт в качестве активных, самоутверждающихся субъектов, — это крайне извращенная фантазия, представление о том, что глубоко внутри мы являемся инструментами jouissance Другого (Матрицы), высасывающего нашу жизненную субстанцию подобно батареям. В этом и состоит загадка данного диспозитива: зачем Матрице нужна человеческая энергия? Чисто энергетическое решение, конечно, бессмысленно: Матрица легко могла бы найти другой, более надежный источник энергии, который не требовал бы чрезвычайно сложного механизма виртуальной реальности, координирующего миллионы человеческих единиц. Единственный непротиворечивый ответ таков: Матрица питается jouissance человека — мы возвращаемся здесь к лаканианскому тезису о том, что сам большой Другой, не будучи анонимным механизмом, нуждается в постоянном притоке jouissance. Вот почему нам следует полностью изменить положение вещей, показанное «Матрицей»: то, что фильм представляет как сцену пробуждения в нашем подлинном положении, в действительности является ее полной противоположностью, самой фундаментальной фантазией, служащей опорой нашего бытия.

В «Le prix du progress», одном из фрагментов, завершающих «Диалектику Просвещения», Адорно и Хоркхаймер приводят аргументацию французского физиолога девятнадцатого века Пьера Флуранса против использования хлороформа при медицинской анестезии: по утверждению Флуранса, можно доказать, что обезболивающее действует только на нейронные сети нашей памяти. Короче говоря, когда нас препарируют на операционном столе, мы в полной мере ощущаем чудовищную боль, но позже, после пробуждения, мы не помним о ней… Для Адорно и Хоркхаймера это, разумеется, совершенная метафора судьбы Разума, основанного на подавлении природного в себе: его тело, часть природы в субъекте, в полной мере ощущает боль, но именно из-за подавления субъект не помнит о ней. Так природа мстит за наше господство над ней: бессознательно мы сами оказываемся самыми главными жертвами, пытая самих себя… Нельзя ли прочесть это как совершенный фантазматический сценарий интерпассивности, Другой Сцены, в которой мы расплачиваемся за наше активное вмешательство в мир? Не существует никакого активного свободного агента без этой фантазматической опоры, без этой Другой Сцены, в которой Другой полностью манипулирует им. Быть может, карикатурная потребность топ-менеджеров, ежедневно принимающих решения о судьбе тысяч рядовых работников, играть раба госпожи в садомазохистском спектакле имеет более глубокое основание, чем может показаться…

Анализу Агамбена следует придать радикальный характер, поставив под вопрос само понятие демократии, его значение: его понятие Лото sacer не должно быть разбавлено элементом радикально-демократического проекта, цель которого состоит в том, чтобы пересмотреть/переопределить границы в- и исключения, чтобы символическое пространство все шире и шире открывалось также голосам тех, кто исключены господствующей конфигурацией публичного дискурса. В этом и состоит суть того, как толкует «Антигону» Джудит Батлер: «граница, перед которой она стоит, граница, за которой нет ничего постоянного, за которой возможна любая непереводимая репрезентация, есть … след альтернативной законности, которая часто навещает скромную сферу публичного как ее скандальное будущее»[! Judith Butler, Antigone's Claim, New York: Columbia University Press 2000, p. 40.!].

Антигона излагает свое притязание от имени всех тех, кто, подобно sans-papiers в сегодняшней Франции, лишены полного и определенного социо-онтологического статуса, и Батлер сама ссылается здесь на «Homo Sacer» Агамбена[! Butler, op.cit., p. 81.!]. Вот почему не надо определять ни позицию, с которой (от имени которой) говорит Антигона, ни объект ее притязания: несмотря на ее подчеркивание уникального положения брата, этот объект не столь уж однозначен, как может показаться (разве сам Эдип не был (наполовину) ее братом?); ее позиция не просто женская, поскольку она вступает в мужское пространство публичных дел — обращаясь к Креонту, главе государства, она говорит, как и он, усваивая его власть извращенным/смещенным способом; и при этом она говорит не от имени родства, как утверждал Гегель, так как сама ее семья символизирует крайнее (инцестуозное) искажение подлинного порядка родства. Ее притязание, таким образом, смещает фундаментальные контуры Закона, того, что Закон исключает и включает.

В отличие от двух главных оппонентов — не только Гегеля, но и Лакана, Батлер развивает свое толкование. У Гегеля конфликт рассматривается как внутренний по отношению к социо-символическому порядку, как трагическое расщепление этической субстанции: Креонт и Антигона символизируют две ее составляющие, государство и семью, День и Ночь, человеческий законный порядок и божественный подземный порядок. Лакан, напротив, подчеркивает, что Антигона, не символизируя родства, принимает ограниченную позицию самого установленного жеста символического порядка, невозможного нулевого уровня символизации; вот почему она символизирует влечение к смерти: и хотя она еще жива, она уже мертва по отношению к символическому порядку, исключена из социо-символических координат. В том, где у каждого возникает соблазн обратиться к диалектическому синтезу, Батлер отвергает обе крайности (гегелевское размещение конфликта в рамках социо-символического порядка; лакановское понятие Антигоны как символа идущего-до-конца, выходящего за пределы этого порядка): Антигона подрывает существующий символический порядок не просто извне его, но с утопической позиции стремления к его радикальной реартикуляции. Антигона — это «живой мертвец» не в смысле (который Батлер приписывает Лакану) вступления в загадочную область судьбы, переступания границы Закона; она — это «живой мертвец» в смысле публичного занятия позиции, не подходящей для жизни, позиции, для которой нет места в публичном пространстве — не a priori, но только по отношению к тому способу, которым это пространство структурировано в данный момент, в специфических исторических обстоятельствах. Это и есть главный довод Батлер против Лакана: сама радикальность Лакана (представление о том, что Антигона самоубийственно помещает за пределами символического порядка), подтверждение этого порядка заново, порядка установленных родственных отношений, молчаливое признание того, что исходным выбором является выбор между символическим Законом (неизменных патриархальных) родственных отношений и его самоубийственной экстатической трансгрессией. Как насчет третьего варианта: реартикуляции самих этих родственных отношений, то есть пересмотра символического Закона как совокупности определенных социальных механизмов, открытых к изменениям? Антигона говорит от лица всех подрывных «патологических» притязаний, которые жаждут того, чтобы быть допущенными в публичное пространство — однако, в том, что она отождествляет в своем прочтении с homo sacer, упускается основная суть анализа Агамбена: у Агамбена нет места для «демократического» проекта «пересмотра» границы, которая отделяет полноправных граждан от homo sacer, мало-помалу давая возможность услышать их голоса; его идея, скорее, в том, что в сегодняшней «постполитике» само демократическое публичное пространство — это маска, скрывающая тот факт, что все мы, в конечном счете, являемся homo sacer. Означает ли это, в таком случае, что Агамбен целиком и полностью вписывается в линию тех, кто, подобно Адорно и Фуко, считают тайной целью развития наших обществ тотальное закрытие «управляемого мира», в котором все мы сводимся к статусу объектов «биополитики»? Хотя Агамбен отрицает всякий «демократический» выход, в своем детальном прочтении св. Павла он неистово подтверждает «революционное» Мессианское измерение — и если это мессианское измерение хоть что-то значит, так это то, что «простая жизнь» не является больше последним местом политики[!См.: giorgio agamben, Le temps qui reste, Paris: Editions Payot & Rivages 2000.!]. То есть приостанавливается в Мессианской позиции «ожидания конца времен» именно центральное положение «простой жизни»; в полную противоположность этому, фундаментальной чертой постполитики является сведение политики к «биополитике» в узком смысле управления и регулирования «простой жизни».

Это (неверное) усвоение Агамбена — всего лишь один случай из тех, что иллюстрируют тенденцию среди американских «радикальных» преподавателей (еще более показательным, чем ситуация с Агамбеном, является здесь случай Фуко): усвоенный европейский интеллектуальный топос с его акцентом на завершении всякого освободительного демократического проекта заново переписывается в противоположном топосе постепенного частичного расширения демократического пространства. Лицевая сторона этой обманчивой политической радикализации: сама радикальная политическая практика мыслится как бесконечный процесс, который может дестабилизировать, смещать и т. д. структуру власти, не подрывая ее на самом деле. Исходная цель радикальной политики состоит в том, чтобы постепенно смещать границу социальных исключений, предоставляя исключенным лицам (сексуальным и этническим меньшинствам) возможность создания маргинальных пространств, в которых они могут артикулировать и ставить под вопрос свои идентичности. Радикальная политика, таким образом, становится бесконечной насмешливой пародией и провокацией, постепенным процессом реидентификации, в котором нет финальных побед и окончательных размежеваний. И вновь, именно Честертон выработал принципы критики этой позиции в своей оценке гильотины:

«Гильотина плохая штука, одно в ней хорошо: быстрота. Нож ее — лучший ответ на любимый довод эволюционистов. «Где же именно вы проведете черту?» — спрашивают они, а мятежник ответит: «Вот здесь, между вашей головой и телом» Если надо нанести удар, надо знать, что — хорошо, что — плохо; надо верить во что-то вечное, если хочешь действовать быстро»[!Честертон Г.К. Указ. соч. С. 437.!].

Отсюда можно понять, почему Бадью, теоретик Действия, должен обратиться к Вечности: действие мыслимо только как вмешательство Вечности во время. Историцистский эволюционизм приводит к бесконечному откладыванию, ситуация всегда слишком сложна, всегда есть несколько больше аспектов, которые следует принимать в расчет, наше взвешивание «за» и «против» никогда не окончится… В противоположность такой позиции, переход к действию связан с жестом радикального и насильственного упрощения, рассечением пресловутого гордиева узла: сверхъестественный момент, когда бесконечное размышление кристаллизуется в простом «да» или «нет».

Если, в таком случае, выступая против этих неверных прочтений, мы противимся соблазну лишения понятия homo sacer его подлинной радикальности, это дает нам возможность поставить диагноз многочисленным призывам переосмыслить некоторые основные составляющие понятий человеческого достоинства и свободы, в избытке появившиеся после 11 сентября. Яркий пример — колонка Джонатана Олтера в журнале «Ньюсвик» «Время подумать о пытках» со зловещим подзаголовком «Это новый мир, и чтобы выжить в нем, могут пригодиться старые добрые методы». После заигрывания с израильской идеей о признании законными физических и психологических пыток в случае крайней необходимости (когда нам известно, что террорист, сидящий в тюрьме, обладает информацией, которая может спасти сотни жизней) и «незаинтересованных» утверждений, вроде «некоторые пытки хорошо срабатывают», он приходит к выводу: «Мы не можем узаконить пытки; они противоречат американским ценностям. Но если мы продолжаем говорить о нарушениях прав человека во всем мире, то нам следует быть восприимчивыми к некоторым мерам в борьбе с терроризмом, вроде санкционированного судом психологического допроса. И мы должны будем подумать о передаче некоторых подозреваемых нашим менее щепетильным союзникам, даже если это выглядит лицемерием. Никто не говорил, что это будет приятно»[!Newsweek, November 5 2001, p. 45.!].

Непристойность таких утверждений очевидна. Во-первых, почему для оправдания используется нападение на Всемирный торговый центр? Разве в мире нет более страшных преступлений? Во-вторых, что нового в этой идее? Разве ЦРУ не обучало латиноамериканцев и американских военных союзников в третьем мире практике пыток десятилетиями? Это лицемерие продолжается десятилетиями… Даже цитируемый «либеральный» аргумент Алана Дершовица вызывает подозрения: «я не одобряю пытки, но если вы собираетесь применять их, следует для начала получить разрешение суда». Логика, основанная на таком принципе («Раз уж мы делаем это, давайте делать это по закону, чтобы избежать злоупотреблений!»), чрезвычайно опасна: легитимация пыток открывает возможность для новых, еще более недопустимых пыток. Когда, следуя этой логике, Дершовиц доказывает, что проведение пыток в ситуации «цейтнота» не является нарушением прав заключенного как обвиняемого (полученная информация не будет использована против него в суде; пытка — это не наказание, а способ предотвратить убийство массы людей), лежащее в основе допущение выглядит еще более тревожным: значит, следует позволить мучить людей не в наказание за что-либо, а просто потому, что они что-то знают? Почему бы тогда не узаконить пытки военнопленных, которые могут владеть информацией, способной спасти сотни жизней наших солдат? Выступая против либеральной «честности» Дершовица, нужно, следовательно, парадоксальным образом стараться сохранить видимое «лицемерие»: хорошо, можно представить, что в исключительной ситуации, столкнувшись с «заключенным, который знает» и слова которого могут спасти тысячи жизней, придется прибегнуть к пытке — однако, даже (или, скорее, именно) в таком случае безусловно решающим будет то, что никто не возведет этот чрезвычайный выбор в универсальный принцип; следуя неотвратимой жестокой настоятельности момента нужно просто делать это. Только таким способом, самой невозможностью или запретом возведения того, что мы должны были сделать, в универсальный принцип, сохраняется чувство вины, осознание недопустимости того, что мы сделали.

Короче говоря, такие споры, такие призывы «быть восприимчивыми» должны служить даже для каждого подлинного либерала знаком того, что террористы побеждают. И в определенном смысле эссе, вроде олтеровского, в которых пытки не получают открытой защиты, но становятся темой для обсуждения, еще более опасны, чем прямое одобрение пыток. Хотя — по крайней мере, в данный момент — прямое одобрение пыток выглядит шокирующим и потому отвергается, простое превращение пыток в допустимую тему дискуссий позволяет нам оказывать внимание идее, сохраняя чистую совесть («Разумеется, я против пыток, но какой вред от того, что мы просто обсуждаем это!»). Такая легитимация пыток как темы дискуссий меняет фон идеологических допущений и вариантов значительно более радикально, чем их прямая защита: она полностью изменяет поле, тогда как без этого изменения прямая защита пыток оставалась бы идиосинкратической точкой зрения. Проблема здесь в фундаментальных этических основаниях: конечно, можно узаконить пытку ради получения скорой выгоды (спасение сотен жизней), но как насчет долгосрочных последствий для нашей символической вселенной? Где следует остановиться? Почему бы не пытать рецидивистов, родителей, похищающих детей у бывших супругов…? Идея о том, что, выпустив однажды джина из бутылки, пытки можно удержать на «разумном» уровне, есть худшая либеральная иллюзия — пример с «цейтнотом» вводит в заблуждение: подавляющее большинство пыток проводилось не для того, чтобы разрешить ситуацию «цейтнота», а по совершенно различным причинам (наказать или психологически сломить врага, терроризировать покоряемое население и т. д.). Всякая последовательная этическая позиция должна полностью отвергнуть такие прагматически-утилитарные рассуждения. Возникает соблазн провести здесь еще один простой умственный эксперимент: представьте себе арабскую газету, рассказывающую о случаях пыток американских военнопленных — какой за этим последовал бы взрыв критики фундаменталистского варварства и пренебрежения правами человека! (Разумеется, следует полностью осознавать, что сама наша чувствительность к пытке, то есть идея о том, что пытка противоречит человеческому достоинству как таковому, выросла из самой идеологии современного капитализма — короче говоря, критика капитализма есть результат собственной идеологической динамики капитализма, а не нашего оценивания его при помощи каких-то внешних стандартов).

Не будучи единичным случаем, обсуждение пытки продолжилось в 2002 году: когда в начале апреля американцы сумели поймать Абу Зубайда, предполагаемого заместителя командира Аль-Каиды, вопрос о том, «следует ли его пытать?», открыто обсуждался в основных средствах массовой информации. В заявлении, переданном Эн-Би-Си 5 апреля, сам Дональд Рамсфельд заявил, что для него приоритетом пользуются жизни американцев, а не права человека высокопоставленного террориста, и напал на журналистов, так беспокоящихся о здоровье Зубайда, таким образом, открыто расчистив путь для пыток; однако самым унылым зрелищем был Алан Дершовиц, который под видом либерального ответа Рамсфельду, одновременно признавая пытки допустимой темой для обсуждения, действительно спорил как законник, выступавший против истребления евреев на Ванзейской конференции. Его замечания касались двух частных вопросов: 1) случай Зубайда — это не чистый случай ситуации «цейтнота», то есть не доказано, что он действительно знает о деталях отдельной неминуемой массовой террористической атаки, которую к тому же можно предотвратить, получив от него информацию при помощи пытки; 2) пытать его пока что незаконно — чтобы сделать это, для начала нужно принять участие в общественных дебатах, а затем внести поправки в конституцию США и публично заявить о том, что в этом вопросе США больше не будут следовать Женевской конвенции, которая регулирует правила обращения с плененными врагами… Если когда-либо либерализм терпел величайшее этическое фиаско, так это в данном случае.

Эта ссылка на Ванзе ни в коем случае не является риторическим преувеличением. Если верить документальной драме Эйч-Би-Оу о Ванзейской конференции, на ней присутствовал старый консервативный юрист, возмущенный тем, что подразумевалось в предложенных мерах (незаконная ликвидация миллионов евреев), он возразил: «Но ведь я был у фюрера неделю назад, и он официально заверил меня в том, что ни один еврей не пострадает от незаконных насильственных мероприятий!» Генрих Гейдрих, председательствовавший на заседании, посмотрел ему в глаза и с насмешливой улыбкой ответил: «Я уверен, что, если вы вновь зададите ему тот же самый вопрос, он даст вам вновь то же самое заверение!» Возмущавшийся судья понял суть: что нацистский дискурс работает на двух уровнях, что уровень явных формулировок дополнялся непристойной непризнанной изнанкой. Если доверять оставшимся протоколам, то в этом и состояла сущность разногласий на конференции между бескомпромиссными исполнителями и «законниками», вроде судьи, написавшего Нюрнбергские расовые законы: хотя он страстно подчеркивал, как он ненавидит евреев, он просто настаивал на том, что нет никаких законных оснований для применения обсуждавшихся радикальных мер. Для «законников» проблема состояла, таким образом, не в характере мер, еще меньше — в антисемитизме как таковом, их волновало то, что на эти меры должным образом не распространялся закон. Они боялись столкнуться с пропастью решения, не покрытого большим Другим Закона, юридической фикцией законности. Сегодня, с постполитической регламентацией жизни homo sacer, эта последняя оговорка нацистских законников исчезла: нет больше необходимости покрывать административные меры легальным большим Другим.

Неожиданным предшественником этой паралегальной «биополитики», в которой административные меры постепенно замещают правление Закона, был правый авторитарный режим Альфредо Стреснера в Парагвае 1960-70-х годов, доведший логику исключительного положения до ее неповторимой абсурдной высоты. При Стреснере Парагвай был — относительно его конституционного порядка — «нормальной» парламентской демократией со всеми гарантированными свободами; однако после того, как Стреснер заявил о том, что все мы живем при чрезвычайном положении, поскольку идет всемирная борьба между свободой и коммунизмом, полное исполнение конституции было навсегда отложено и было объявлено чрезвычайное положение. Это чрезвычайное положение приостанавливалось на один день каждые четыре года, на день выборов, чтобы можно было провести свободные выборы, которые подтвердили бы правление Колорадской партии Стреснера при большинстве в 90 % голосов, полученных его коммунистическими противниками… Парадокс в том, что чрезвычайное положение было нормальным состоянием, тогда как «нормальная» демократическая свобода была кратким предписанным исключением… Не проболтался ли этот странный режим раньше времени о наиболее радикальных последствиях тенденции, ясно различимой в наших либерально-демократических обществах после 11 сентября? Разве не стало сегодня риторикой то, что глобальное чрезвычайное положение в борьбе против терроризма легитимирует все более и более широкие приостановки законных и других прав? Зловещим в недавнем заявлении Джона Эшкрофта о том, что «террористы используют американскую свободу как оружие против нас», является, конечно, явно подразумеваемый вывод: итак, чтобы защитить «нас», мы должны ограничить наши свободы… Многочисленные крайне сомнительные заявления высших руководителей Америки, особенно Дональда Рамсфельда и Джона Эшкрофта, а также взрывное проявление «американского патриотизма» после 11 сентября (флаги повсюду и т. д.) — все это точно указывает на логику чрезвычайного положения: правление закона потенциально приостановлено, Государству нужно дать возможность заявить о своей верховной власти без «избыточных» законных ограничений, поскольку президент Буш сразу же после 11 сентября сказал, что Америка находится в состоянии войны. Проблема в том, что, строго говоря, Америка явно не находится в состоянии войны, по крайней мере, не в старом традиционном смысле слова (для подавляющего большинства продолжается повседневная жизнь, а война остается делом исключительно государственных органов): таким образом, само различие между состоянием войны и состоянием мира размыто, мы вступаем во время, когда само состояние мира одновременно может быть чрезвычайным положением. Такие парадоксы также дают ключ к тому, каким образом две логики чрезвычайного положения соотносятся друг с другом: сегодняшнее либерально-тоталитарное чрезвычайное положение «войны с террором» и подлинно революционное чрезвычайное положение, впервые ясно сформулированное Павлом, когда он говорил о неожиданном приближении «конца времен»? Ответ ясен: когда государственная институция объявляет чрезвычайное положение, она поступает так, исходя из отчаянной стратегии по избеганию подлинного чрезвычайного положения и возвращению к «нормальному ходу вещей». Вспомним характерную черту всех реакционных провозглашений «чрезвычайного положения»: все они были направлены против народных волнений («беспорядков») и подавались как стремление восстановить норму. В Аргентине, Бразилии, Греции, Чили, Турции военные объявляли чрезвычайное положение для того, чтобы обуздать «хаос» всеобъемлющей политизации: «Это безумие нужно остановить, люди должны вернуться к своей повседневной работе, они должны продолжать трудиться!» Короче говоря, реакционные провозглашения чрезвычайного положение — это отчаянная защита от самого подлинного чрезвычайного положения…

Точно так же следует уметь распознавать, что же действительно является новым в списке из семи государств, рассматриваемых Соединенными Штатами в качестве потенциальных целей при нанесении удара ядерным оружием (не только Ирак, Иран и Северная Корея, но так же Китай и Россия): проблематичным является не список как таковой, но принцип, лежащий в его основе — а именно отказ от золотого правила конфронтации «холодной войны», согласно которому сверхдержавы публично заявляли о том, что ни при каких условиях они не будут применять ядерное оружие первыми — применение ядерного оружия осталось угрозой безумия[!В тексте игра слов: MADness (mutually assured destruction). — Прим. перев.!] (гарантированного взаимного уничтожения), которая, как это ни парадоксально, гарантировала, что конфликт не вырвется за определенные рамки. Теперь же Соединенные Штаты отказываются от этого обета и заявляют о своей готовности первыми применить ядерное оружие в качестве элемента войны против террора, это стирание разрыва между обычной и ядерной войной, то есть постулирование применения ядерного оружия как элемента «стандартной» войны. Возникает соблазн рассмотреть это в кантианских философских терминах: из «трансцендентального» (даже ноуменального) оружия, угроза которого накладывала ограничения на «эмпирическую» войну, применение ядерного оружия теперь превращено просто в еще один эмпирический «патологический» элемент войны.

Другой аспект того же изменения: в феврале 2002 года был анонсирован — и вскоре отложен в долгий ящик — план создания «Управления стратегического влияния», среди задач которого было прописано распространение дезинформации в иностранных средствах массовой информации для пропаганды образа Соединенных Штатов в мире. Проблема с этим управлением не просто в открытом допущении лжи; это та же проблема, что и в случае с известным утверждением: «Если и есть что-то худшее, чем лгущий человек, то это человек, который не способен ответить за свою ложь!» (Это имеет отношение к реакции женщины на своего любовника, который хотел иметь все формы секса, кроме прямого проникновения, так чтобы он не лгал своей жене, когда утверждал, что не вступал в половые отношения с другой женщиной — короче говоря, речь идет о Клинтоне. Женщина совершенно справедливо утверждала, что в таких обстоятельствах прямая ложь — отрицание половых отношений перед женой — было бы значительно честнее избранной стратегии лжи под видом правды). Не удивительно, в таком случае, что план вскоре отправили в долгий ящик: правительственное учреждение, открыто заявляющее о том, что одна из его целей — распространение неправды, обречено на провал. Конечно, это означает, что официальное распространение лжи продолжится — идея правительственного учреждения непосредственно предназначенного для лжи была в известном смысле все-таки слишком честной — она должна была быть отброшена именно для того, чтобы существовала возможность действенного распространения лжи.

Урок, который нужно взять здесь у Карла Шмитта, состоит в том, что деление друг/враг никогда не бывает простой констатацией фактического различия: враг по определению всегда — по крайней мере, до определенного момента — невидим, он выглядит как один из нас, сразу его не узнать; вот почему важной проблемой и задачей политической борьбы является предоставление/конструирование образа врага. (Этим также объясняется, почему евреи являются врагом par excellence: не только потому, что они скрывают свой подлинный образ или характер, — за их обманчивой наружностью, в конечном счете, нет ничего. Евреям не хватает «внутренней формы», присущей любой настоящей национальной идентичности: они — это не-нация среди наций, их национальная субстанция как раз и состоит в недостатке субстанции, в бесконечной аморфной пластичности…) Короче говоря, «опознание врага» — это всегда перформативная процедура, которая, в отличие от обманчивой видимости, выявляет/конструирует «истинное лицо» врага. Шмитт ссылался здесь на кантианскую категорию Einbildungskraft, трансцендентальной силы воображения: чтобы опознать врага, не достаточно подвести концептуальную категоризацию под пред-существующие категории; следует «схематизировать» логическую фигуру Врага, наделить ее конкретными ощутимыми особенностями, которые сделают ее подходящей мишенью для ненависти и борьбы.

После краха в 1990 году коммунистических государств, которые обеспечивали врага «холодной войны», западная сила воображения вступила в десятилетие неразберихи и неэффективности, занимаясь поиском подходящих «схематизации» фигуры Врага, постепенно переходя от хозяев наркокартелей к последовательности военных лидеров так называемых «стран изгоев» (Саддам, Норьега, Айдид, Милошевич…), не задерживаясь на каком-то одном центральном образе; только с 11 сентября это воображение заново подтвердило свою квалификацию, сконструировав образ бен Ладена, исламского фундаменталиста и Аль-Каиды, ее «невидимой» сети. Это означает к тому же, что наши плюралистические и терпимые либеральные демократии остаются глубоко «шмиттовскими»: они продолжают основываться на политической Einbildungskraft, чтобы запастись соответствующей фигурой, которая сделает видимым невидимого Врага. Не приостанавливая «бинарной» логики Друга/Врага, тот факт, что этот Враг определяется как фундаменталистский противник плюралистической толерантности, только добавляет к ней рефлексивный выверт. Конечно, цена за эту «ренормализацию» такова, что фигура Врага претерпевает фундаментальную перемену: это больше не Империя Зла, то есть иная территориальная сущность (государство или группа государств), а нелегальная, секретная, почти виртуальная всемирная сеть, в которой беззаконие (преступность) совпадает с «фундаменталистским» этико-религиозным фанатизмом — и поскольку эта сущность не обладает никаким позитивным легальным статусом, такая новая конфигурация влечет за собой конец международного права, которое — по крайней мере, с наступлением современности (modernity) — регулировало взаимоотношения между государствами.

Когда Враг служит как «точка пристежки» (лаканианская point de capiton) нашего идеологического пространства, то это делается для того, чтобы объединить множество актуальных политических противников с тем, против кого мы ведем борьбу. Так, сталинизм в тридцатых сконструировал лозунг «империалистического монополистического капитала», чтобы доказать, что фашисты и социал-демократы («социал-фашисты») — «близнецы-братья», «левая и правая рука монополистического капитала». Так, сам нацизм сконструировал «плутократическо-большевистский заговор» как общего агента, угрожающего благополучию немецкой нации. Capitonnage — это операция, посредством которой мы идентифицируем-конструируем одну-единственную силу, которая «нажимает на тайные пружины» за спиной множества актуальных противников. Не происходит ли то же самое в случае с сегодняшней «войной с террором»? Разве фигура террористического Врага не является также сгущением двух противоположных фигур, реакционного «фундаменталиста» и левого сопротивленца? Название статьи Брюса Бэркотта в «Нью-Йорк тайме мэгэзин» от 7 апреля 2002 года (воскресенье) — «Цвет отечественного терроризма — зеленый» — говорит само за себя: не правые фундаменталисты несут ответственность за взрыв в Оклахоме и, по всей вероятности, за панику с сибирской язвой, а зеленые, которые не убили ни одного человека.

По-настоящему зловещая черта, лежащая в основе всех этих феноменов, — это метафорическая универсализация означающего «террор»: основная идея телевизионной кампании против наркотиков весной 2002 года в Америке — «Когда вы покупаете наркотики, вы снабжаете деньгами террористов!» Террор, таким образом, исподволь возведен в скрытый универсальный эквивалент всех социальных зол.

5. ОТ HOMO SACER К БЛИЖНЕМУ

Как часто подчеркивал Фрейд, ключевая особенность сновидений, в которых спящий предстает обнаженным перед толпой, особенность, провоцирующая тревогу, заключается в таинственном явлении, что моя нагота, по-видимому, никого не беспокоит: люди проходят мимо, как будто все в порядке… Не похоже ли это на кошмарную сцену повседневного расистского насилия, свидетелем которой я был в Берлине в 1992 году? Сначала мне показалось, что на противоположной стороне улицы немец и вьетнамец просто играли в какую-то дружескую игру, исполняя друг перед другом замысловатый танец. Мне потребовалось некоторое время, чтобы понять, что я стал очевидцем реального случая расистской агрессии: куда бы ни направлялся растерянный и испуганный вьетнамец, немец вставал на его пути, давая ему таким образом понять, что здесь, в Берлине, ему не место, для него нет дороги. Причина моего первоначального непонимания была двоякой: начнем с того, что немец совершал агрессию странным зашифрованным способом, соблюдая определенные границы, не переходя к прямому физическому нападению на вьетнамца; по существу, он даже ни разу не прикоснулся к нему, он только преграждал ему дорогу. Второй причиной, конечно, был тот факт, что люди, проходившие мимо (событие имело место на оживленной улице, а не в темном закоулке!), просто игнорировали — или, скорее, делали вид, что игнорируют, — событие, поспешно отводя глаза в сторону, словно ничего особенного не происходило. Разве различие между этим «мягким» насилием и брутальной физической атакой неонацистских бритоголовых — это все, что осталось от различия между цивилизацией и варварством? Не является ли эта «мягкая» агрессия в известном смысле еще худшей? Именно она позволила прохожим игнорировать ее и признать ее обычным событием, что было бы невозможно в случае прямого брутального физического нападения. И возникает соблазн утверждать, что гомологичное неведение, своего рода этическое epoche, мобилизуется, когда мы начинаем обращаться с другим как с homo sacer. Как нам тогда выйти из этого затруднения?

В январе-феврале 2002 года в Израиле произошло эпохальное событие: организованный отказ сотен резервистов служить на оккупированных территориях. Эти отказники (как они говорят) не являются простыми «пацифистами»: в своих обращениях к общественности они подчеркивали, что они выполнили свой долг в борьбе за Израиль во время войн против арабских государств, за что некоторые из них получили высокие награды. Они просто заявляют (и всегда есть что-то простое в этическом акте[! Громкие фразы, сыгравшие решающую историческую роль, как правило, состоят из тавтологической банальности — от Розы Люксембург («свобода — это всегда свобода для инакомыслящих») до известного предупреждения Михаила Горбачева к тем, кто были не готовы поддержать его перестройку: «Не следует приходить слишком поздно, иначе будешь наказан жизнью». Таким образом, значение имеет не содержание этих фраз, а исключительно их структурная роль — если бы утверждение Люксембург было сделано либеральным критиком большевистской революции, оно давно бы стерлось из памяти…!]), что они не могут признать борьбу за «господство, изгнание, подавление и унижение целого народа». Их заявления документально подтверждаются подробными описаниями зверств Израильских сил обороны — от убийств детей до разрушения собственности палестинцев. Вот что сообщает Гил Немеш о «кошмарной реальности на территориях» на веб-сайте протестующих (seruv.org.il):

«Мои друзья заставляют пожилого человека опозорить себя, причиняют боль детям, оскорбляют людей для забавы и для того, чтобы позднее хвастаться этим, смеяться над этим страшным зверством. Я не уверен, что по-прежнему хочу называть их своими друзьями». Они «позволяют себе избавиться от своей человечности не из чистой злобы, а потому, что иметь дело с этим как-то по-иному слишком трудно».

Некая реальность стала, таким образом, постижимой: реальность сотен мелких — и не таких уж мелких — повседневных унижений, которым подвергаются палестинцы — как палестинцы, и даже израильские арабы (официально полноправные граждане Израиля) пользуются меньшими правами при распределении воды, в реальных земельных сделках и т. д. Но более важным, чем это, является систематическая «микрополитика» психологических унижений: по существу, с палестинцами обращаются как с плохими детьми, которых можно вернуть к честной жизни только при помощи строгой дисциплины и наказаний. Рассмотрим только смехотворную ситуацию, когда бомбят Палестинские силы безопасности и в то же самое время требуют от них, чтобы они применяли суровые меры к террористам Хамаса. Как можно надеяться, что они сохранят минимум авторитета в глазах палестинского населения, если их ежедневно унижают, нападая на них и к тому же ожидая, что они будут запросто терпеть эти нападения — если же они обороняются и сопротивляются, их вновь объявляют террористами? К концу марта 2002 года эта ситуация достигла своего смехотворного апогея: мы имели Арафата, удерживаемого и изолированного в трех комнатах в своей резиденции в Рамаллахе, и в то же время призывающего остановить террор, как если бы он обладал полной властью над палестинцами… Короче говоря, разве мы не сталкиваемся в этом израильском обращении с палестинскими властями (применяя в их отношении военную силу и, одновременно, требуя, чтобы они подавляли террористов среди себя самих) со своеобразным прагматическим парадоксом, в котором явное послание (приказ остановить террор) разрушается скрытым посланием, содержащимся в самом способе передачи явного послания? Разве не очевидно, что палестинские власти, таким образом, ставятся в непригодную для жизни позицию: расправляясь со своими собственными людьми и попадая под огонь израильтян? Разве истинное имплицитное указание не является в значительной степени противоположным: мы требуем от вас сопротивления нам, чтобы мы могли вас уничтожить? Иными словами, что, если истинная цель данного израильского вторжения на палестинские территории состоит не в том, чтобы предотвратить будущие террористические атаки, а в том, чтобы действительно «сжечь мосты», поднять ненависть до такого уровня, который покажет, что в обозримом будущем мирное решение невозможно?

Нелепость американской точки зрения в полной мере отразилась в телевизионном комментарии Ньюта Гингрича 1 апреля 2002 года: «Так как Арафат в действительности является главой террористической организации, мы должны будем свергнуть его и заменить новым демократическим лидером, который будет готов иметь дело с государством Израиль». Это вовсе не пустой парадокс, но часть реальности: Хамид Карзай в Афганистане уже является «демократическим лидером, навязанным народу извне». Когда Хамид Карзай, «временный глава» Афганистана, введенный в должность американцами в ноябре 2001 года, появляется в наших средствах массовой информации, он всегда облачен в одно и то же одеяние, которое не может не показаться привлекательной модернизированной версией традиционного афганского наряда (шерстяная шапка и пуловер под более современным пальто и т. д.) — сама его фигура, таким образом, по-видимому, иллюстрирует его миссию, соединение модернизации и наилучших старых афганских традиций… Неудивительно, ведь этот наряд был разработан лучшими дизайнерами Запада! По существу, Карзай — это лучшая метафора для статуса самого Афганистана сегодня. Подлинная проблема, конечно, такова: что, если попросту нет никакого «истинно демократического» (в американском смысле слова, разумеется) палестинского молчаливого большинства? Что, если «демократически избранный новый лидер» оказался бы настроен еще более антиизраильски, поскольку Израиль систематически применяет логику коллективной ответственности и наказания, полностью уничтожая дома семей предполагаемых террористов? Суть не в жестоком деспотическом обращении как таковом, а, скорее, в том, что палестинцы на оккупированных территориях сводятся к статусу Лото sacer, объекта дисциплинарных мер и/или даже гуманитарной помощи, а не полноправных граждан. И отказники совершили переход от homo sacer к «ближнему»: они обращаются с палестинцами не как с «равными полноправными гражданами», а как с ближними в строгом иудео-христианском смысле слова[!Здесь следует обратить внимание на разницу между этой иудео-христианской любовью к ближнему и, скажем, буддистским состраданием к страданию: это сострадание относится не к «ближнему» в смысле беспокояще-провоцирующей бездны желания Другого, а, в конечном счете, к страданию, которое у нас, людей, общее с животными (вот почему, согласно доктрине реинкарнации, человек может переродиться в животном).!]. И действительно, в этом и состоит сегодня трудное этическое испытание для израильтян: «Возлюби ближнего!» означает «Возлюби палестинца!» (который u есть их ближний par excellence) или же не значит вообще ничего.

Нельзя умиляться даже тогда, когда сталкиваешься с этим отказом, подчеркнуто замалчиваемым крупными средствами массовой информации: такой жест прочерчивания линии, отказа от участия, — это аутентичный этический акт. Именно здесь, в таких актах, как выразился бы Павел, действительно нет больше ни иудея, ни палестинца, ни полноправного члена государства, ни Лото sacer… Здесь следует быть храбрым платоником: это «Нет!» означает удивительный миг, когда вечная Справедливость на мгновение показывается во временной сфере эмпирической реальности. Осознание мгновений, подобных этому, есть лучшее противоядие от антисемитского соблазна, столь часто отмечаемого у критиков израильской политики. Хрупкость нынешней глобальной констелляции лучше всего выражается посредством простых мысленных экспериментов: если бы мы узнали об угрозе жизни на Земле (скажем, о том, что через восемь месяцев гигантский астероид наверняка столкнется с Землей), то все наши наиболее страстные идеологическо-политические усилия внезапно сделались бы ничтожными и смехотворными… С другой стороны, если (возможно, это более реалистическое ожидание) должна была бы произойти неслыханная террористическая атака (скажем, ядерное разрушение Нью-Йорка и Вашингтона или отравление миллионов людей химическим оружием), как это изменило бы все наше восприятие ситуации? Ответ не так уж прост, как может показаться. Однако даже с точки зрения такой глобальной катастрофы «невозможные» этические акты не показались бы смехотворными и ничтожными. Особенно сейчас, весной 2002 года, когда круг насилия между израильтянами и палестинцами постепенно стягивается в своей самоускоряющейся динамике, очевидно невосприимчивой даже к американской интервенции, только сверхъестественный акт сможет разорвать этот круг.

Наш долг сегодня — отслеживать такие акты, такие этические мгновения. Худший грех — наполнить такие акты фальшивой универсальностью «никто не чист». Всегда можно играть в эту игру, предлагающую игроку двойную выгоду: сохранение морального превосходства над теми, кто («в конце концов, все-таки») вовлечены в борьбу, и способность уклониться от трудной задачи собственного участия, анализа констелляции и занятия стороны. В последние годы антифашистский пакт после второй мировой войны как бы медленно надламывается: от историков-ревизионистов до новых правых популистов, табу рушатся… Как это ни парадоксально, те, кто подрывают этот пакт, обращаются к самой либеральной унифицирующей логике виктимизации: конечно, были жертвы фашизма, но как насчет других жертв изгнаний после второй мировой войны? Как насчет немцев, изгнанных из своих домов в Чехословакии в 1945 году? Разве у них нет права на (финансовую) компенсацию?[! И не относится ли это и к кампаниям против абортов? Разве в них нет ничего общего с либеральной логикой глобальной виктимизации, распространяемой также на нерожденных?!] Это странное сцепление денег и виктимизации — одна из форм (возможно, даже «истина») денежного фетишизма сегодня: хотя подчеркивается, что холокост был абсолютным преступлением, все договариваются о соответствующих финансовых компенсациях за него… Ключевой деталью этого ревизионизма, таким образом, является релятивизация вины во второй мировой войне: тип аргументации — «Разве союзники не проводили ненужных бомбардировок Дрездена?» Последний наиболее вопиющий пример касается пост-югославской войны. В Боснии в начале девяностых не все участники играли в одну и ту же националистическую игру — в определенный момент, по крайней мере, сараевское правительство, выступавшее против других этнических группировок за многоэтничную Боснию и за наследство титовской Югославии, занимало такую этическую позицию против тех, кто боролись за свое этническое доминирование. Истина ситуации была, таким образом, не в том, что «Милошевич, Туджман, Изетбегович — в конце концов, все одно» — такая нивелировка, допускающая универсальное освобождающее суждение с безопасной дистанции, является формой этического предательства. Грустно наблюдать, что даже Тарик Али в своем выдающемся анализе интервенции НАТО в Югославии попадается в эту ловушку:

«Утверждение, что во всем виноват Милошевич, является односторонним и ошибочным, предоставляющим индульгенцию тем словенским, хорватским и западным политикам, которые позволили ему добиться успеха. Можно утверждать, например, что именно словенский эгоизм, бросивший боснийцев и албанцев, равно как и ненационалистических сербов и хорватов, на растерзание волкам, был решающим фактором, давшим начало всем бедам дезинтеграции»[!Tariq Ali, «Springtime for NATO», New Left Review 234 (March-April 1999), p. 70.!].

Безусловно, верно, что основная ответственность других за успех Милошевича состоит в том, что они «позволили ему добиться успеха», в их готовности признать его как «фактор стабильности» и терпимо относиться к его «эксцессам» в надежде на то, что дела с ним пойдут замечательно; и верно, что такая позиция была ясно заметна среди словенских, хорватских и западных политиков (например, конечно, есть все основания предполагать, что относительно ровный путь к словенской независимости связан с молчаливым неформальным соглашением между словенским руководством и Милошевичем — его проект «великой Сербии» не нуждался в Словении). Однако к этому следует добавить еще два обстоятельства. Во-первых, данная аргументация предполагает, что ответственность других имеет в корне отличный характер, чем ответственность Милошевича: суть не в том, что «они все одинаково виновны, участвуя в националистическом безумии», — другие виновны в том, что они не были достаточно жесткими в отношении Милошевича, что они не противостояли ему безоговорочно любой ценой. Во-вторых, эта аргументация упускает, что тот же самый упрек в «эгоизме» может быть применен ко всем участникам, включая мусульман, главных жертв (первого этапа) войны: когда Словения провозгласила независимость, боснийское руководство открыто поддержало интервенцию югославской армии в Словению вместо того, чтобы отважиться на конфронтацию на начальной стадии, и тем самым способствовало своей более поздней печальной судьбе. Так что мусульманская стратегия на первом году конфликта также не обошлась без оппортунизма: ее скрытая аргументация была такой — «пусть словенцы, хорваты и сербы проливают кровь друг друга до изнеможения, чтобы после их конфликта независимая Босния обошлась нам недорого»… (Ирония югославско-хорватской войны в том, что полковник Ариф Дудакович, легендарный боснийский командир, который успешно оборонял осажденный район Бихача от боснийской сербской армии, двумя годами ранее командовал подразделениями югославской армии, осаждавшими хорватский прибрежный город Задар!)

Есть своеобразная идеальная справедливость в том факте, что Запад, в конце концов, вмешался в Косово — не нужно забывать, что именно там все это началось с восхождением к власти Милошевича: это восхождение легитимировалось обещанием улучшить непривилегированное положение Сербии в составе Югославской федерации, особенно в вопросе албанского «сепаратизма». Албанцы были первой мишенью Милошевича; позднее он перенес свой гнев на другие югославские республики (Словению, Хорватию, Боснию) до тех пор, пока, в конце концов, очаг конфликта не вернулся в Косово — как в замкнутом круге Судьбы, стрела вернулась к тому, кто выпустил ее, открыв путь призраку этнических страстей. Важный пункт, о котором стоит помнить: Югославия начала распадаться не тогда, когда словенская «сецессия» вызвала эффект домино (сначала Хорватия, затем Босния, Македония…); уже во время конституционной реформы Милошевича в 1987 году, лишившей Косово и Воеводину их ограниченной автономии, хрупкое равновесие, на котором покоилась Югославия, было непоправимо нарушено. С этого момента Югославия продолжала существовать только потому, что она еще не заметила, что уже была мертва — подобно пресловутому коту в мультфильмах, ступающему за край пропасти, плывущему по воздуху и падающему только тогда, когда он узнает, что под его ногами нет никакой земли… С момента захвата власти в Сербии Милошевичем, единственным реальным шансом для Югославии выжить было изобретение ее формулы заново: или Югославия с доминированием сербов, или некоторая форма радикальной децентрализации — от свободной конфедерации до полного суверенитета ее членов.

Однако существует более важная проблема, которую следует здесь рассмотреть: странная деталь в цитате из Тарика Али, которая не может не бросаться в глаза, — это неожиданное обращение за помощью (посреди политического анализа) к психологической категории: «словенский эгоизм» — зачем понадобилась ссылка, столь очевидно выпадающая из общего ряда? На каком основании можно утверждать, что сербы, мусульмане и хорваты действовали «менее эгоистично» в процессе распада Югославии? Основная посылка здесь в том, что словенцы, когда они увидели (югославский) дом разваливающимся, «эгоистично» ухватились за возможность и бежали вместо того, чтобы… — что? Также героически броситься к волкам? Словенцам, таким образом, вменяют в вину начало всего, запуск процесса дезинтеграции (они первыми покинули Югославию) и, наконец, то, что они смогли бежать, не получив по заслугам, не понеся серьезного ущерба. За таким пониманием стоит целый набор стандартных левых предрассудков и догм: тайная вера в жизнеспособность югославского самоуправленческого социализма, представление о том, что малые нации, вроде Словении (или Хорватии), не способны по-настоящему функционировать как современные демократии и с необходимостью регрессируют к протофашистскому «герметичному» сообществу (в полную противоположность Сербии, чьи потенциальные возможности к современному демократическому государству никогда не ставились под сомнение).

Этот же националистический уклон также заметен в недавнем росте антиамериканизма в Западной Европе. Не удивительно, что этот антиамериканизм наиболее силен у «больших» европейских наций, особенно во Франции и Германии: это часть их сопротивления глобализации. Часто слышны жалобы о том, что недавняя тенденция глобализации угрожает суверенитету национальных государств. Однако следует уточнить эту формулировку: какие страны более всего подвергаются этой угрозе? Это не небольшие государства, а мировые державы второго ранга, вроде Великобритании, Германии и Франции: они боятся того, что их поглотит возникающая глобальная Империя, что они превратятся в страны, вроде Австрии, Бельгии или Люксембурга. Неприязнь к «американизации» во Франции, разделяемая правыми националистами и многими левыми, означает, в конечном счете, отказ от признания того факта, что Франция сама теряет ведущую роль в Европе. Уравнивание веса больших и малых национальных государств, таким образом, может рассматриваться среди выгодных последствий глобализации: за высокомерным высмеиванием новых восточноевропейских посткоммунистических государств легко различить контуры задетого нарциссизма европейских «великих наций».

В 1990 году Хабермас высказал мнение о том, что «сепаратистские» республики, вроде Словении или Хорватии, не обладают достаточным количеством демократической субстанции, чтобы выжить в качестве суверенных современных государств. Он, таким образом, озвучил общее место: не только для сербов, но даже для большинства западных держав, само собой разумеющимся было то, Сербия — это единственная этническая группа, обладающая достаточным количеством субстанции, чтобы сформировать свое собственное государство. Позднее, на протяжении девяностых, даже радикальные демократические критики Милошевича, отвергавшие сербский национализм, действовали, исходя из предположения, что среди республик бывшей Югославии только Сербия обнаруживает демократический потенциал: после свержения Милошевича одна Сербия сможет превратиться в процветающее демократическое государство, тогда как другие народы бывшей Югославии слишком «провинциальны», чтобы выдержать свое собственное демократическое Государство… Разве это не является отголоском известных едких замечаний Фридриха Энгельса о том, что малые балканские народы политически реакционны, поскольку само их существование есть реакция, пережиток прошлого? Мы сталкиваемся здесь с хорошим случаем «рефлексивного расизма»: расизма, который принимает форму отвержения Другого как расистского, нетерпимого и т. д.

Неудивительно, в таком случае, что в январе 2002 года на съезде правящей в Испании правоцентристской Народной партии премьер-министр Хосе Мария Аснар похвалил идею «конституционного патриотизма (Verfassungspatriotismus)» Юргена Хабермаса, патриотической преданности не этническим корням, а демократической конституции государства, которая одинаково распространяется на всех его граждан. Аснар превратил эту идею в модель для решения сепаратистских неприятностей в самой Испании. Он даже, возможно, насмешливо предложил Народной партии объявить Хабермаса испанским государственным философом… Вместо того чтобы выбросить из головы эту отсылку к последнему крупному имени франкфуртской школы как нелепое недоразумение, в нем следует скорее распознать зерно истины: неудивительно, что баскские «сепаратисты» отреагировали с недоверием и даже назвали Хабермаса «немецким националистом», — они поняли старую «ленинистскую» идею о том, что в состоянии этнической напряженности внешне «нейтральная» позиция безразличия к этнической идентичности, сведения всех членов государства к простым абстрактным гражданам, в действительности отдает предпочтение крупнейшей этнической группе.

В Югославии конца восьмидесятых, во время напряженных дебатов о ее будущем, сербские интеллектуалы (именно те, что позднее выбрали Милошевича) тоже защищали принцип абстрактно-нейтрального «гражданства». Возможно, есть нечто большее, чем смехотворная идиосинкразия, в том факте, вызывающем серьезные затруднения у западных последователей Хабермаса, что большинство марксистских философов группы «Праксис» из Сербии, близкой к традиции франкфуртской школы, закончили как сербские националисты, а некоторые (вроде Михайло Марковича) — даже как непосредственные сторонники и главные идеологи Милошевича. Когда в конце восьмидесятых Зоран Джинджич (ныне — премьер-министр Сербии) опубликовал книгу, в которой защищалось усиление объединительной роли Сербии в Югославии, он озаглавил ее так: «Югославия как незавершенный проект» — явная отсылка к хабермасовскому лозунгу модерна как незавершенного проекта. Сталкиваясь с этими фактами, последователи франкфуртской школы отгоняют их как невероятную тайну, начало безумия; однако, предположим, что последователи Жака Лакана должны были пойти тем же самым путем — легко представить порочные анализы о том, что такая ангажированность является необходимым итогом лаканианской теории (точно так же, как «деконструктивизму» приписывают ответственность за отрицание холокоста).

Действительно ли ненационалистические коммунисты в Югославии конца 1980-х годов упустили блестящую возможность объединения против Милошевича на демократическо-социалистической платформе сохранения наследия Тито? Это, быть может, самая коварная из псевдолевых иллюзий. В действительности, в 1989 году на заседании политбюро Югославской лиги коммунистов, посвященном памяти Тито, была предпринята попытка сформировать общий фронт защиты наследия Тито от бешеной атаки национализма Милошевича, и это было одно из самых печальных и самых смешных зрелищ, которые когда-либо существовали. «Демократические» коммунисты (хорват Ивица Рачан, произнесший вступительную речь, словенец Милан Кучан и др.) хотели показать, что это очевидная истина, своего рода vérité de La Palice, а именно то, что сербский национализм, поддерживаемый Милошевичем, подрывает самые основы Югославии Тито. Проблема этой стратегии в том, что она потерпела жалкую неудачу, потому что «демократические защитники Тито» загнали себя в угол, заняв нелепую, непригодную для обороны и обреченную на провал позицию: чтобы защитить демократический потенциал от националистической угрозы, они вынуждены были говорить от имени той самой идеологии, борьбой против которой определялось демократическое движение в Югославии. Таким образом, они оказали услугу Милошевичу, позволив ему сформулировать свое послание: «Вы по-прежнему принадлежите призракам идеологии, которая утратила свою власть, тогда как я — первый политик, полностью признавший последствия факта, который вы отрицаете, что Тито мертв!» Таким образом, именно поверхностная преданность наследию Тито сковала большинство в Югославской лиге коммунистов, оставив политическую инициативу Милошевичу: истина печального зрелища конца 1980-х состояла в том, что Милошевич устанавливал правила и определял политическую динамику — он действовал, тогда как другие фракции в Лиге коммунистов просто реагировали.

Единственный способ, который действительно позволил бы противостоять Милошевичу, заключался в том, чтобы вместо цепляния за старых призраков рискнуть сделать шаг дальше, чем он: открыто приступить к радикальной критике самого наследия Тито. Или, выражаясь более патетически: не только Милошевич предал наследие Тито; на более глубоком уровне сами антимилошевичевские защитники титоизма, представители местной номенклатуры, озабоченной своими привилегиями, лишь цеплялись за уже мертвое тело ритуализованного титоизма — есть что-то оправданное в том способе, которым популистское движение Милошевича свергло местную номенклатуру в Воеводине и Черногории (так называемая «йогуртная революция»). Единственным истинным защитником того, что на самом деле стоило спасти из наследия Тито, было сараевское правительство независимой Боснии в первой половине 1990-х годов.

Итак, когда Милошевич в Гааге обвиняет Запад в двойных стандартах, напоминая западным лидерам, что менее десяти лет тому назад, когда они уже знали о том, в чем они обвиняют его сейчас, они провозглашали его миротворцем; когда он угрожает привести их на место дачи свидетельских показаний, он совершенно прав. Милошевич говорит очень правдоподобно: дело не в том, почему его выдвинули на первый план как главного обвиняемого, а в том, почему с ним так долго обращались как с приемлемым партнером, — в этот рассказ включаются главным образом некоторые западноевропейские державы, вроде Франции и Великобритании, с их очевидным просербским уклоном. И вновь Милошевич прав: державы Запада также присутствуют на суде в Гааге (хотя, конечно, и не в том смысле, который имел в виду Милошевич). В этом также состоит фальшь общественного протеста на Западе в начале марта 2002 года в отношении нечестных выборов в Зимбабве. Теоретически они были правы, однако, как стало возможным то, что Зимбабве затмило другие африканские государства, где народы страдают от политической диктатуры несравнимо более сильно — или, как недавно выразился преподаватель из Конго: «Наша беда в том, что у нас есть золото, алмазы, ценная древесина, но, к несчастью, нет белых фермеров». То есть, где был Запад, когда вскоре после получения независимости Мугабе приказал своей печально известной Пятой бригаде убить более двадцати тысяч противников своего режима? Ответ: он был слишком занят прославлением благоразумия своей примиренческой политики в отношении белых фермеров, чтобы обращать внимание на такие детали… Наилучший способ ясно показать фальшь американской «войны против террора» заключается, таким образом, в том, чтобы просто сделать ее универсальной: вслед за Америкой другие страны требуют для себя того же самого права — Израиль (против палестинцев), Индия (против Пакистана)… Что можно ответить Индии, которая сейчас, после нападения на ее парламент террористов, поддерживаемых Пакистаном, требует того же права на военную интервенцию в отношении Пакистана? А как насчет всех прошлых претензий правительств к правительству США, отказывавшему в выдаче людей, которые явно подпадают под определение «террористов», используемое сейчас Соединенными Штатами?

Тем не менее, есть что-то исключительное в израильско-палестинском конфликте: ясно, что мы имеем дело с симптоматическим узлом ближневосточного кризиса, с его Реальным, которое возвращается вновь и вновь, чтобы преследовать всех участников. Как это часто происходит, мирное соглашение, казалось, было уже в руках, оставалось только найти подходящие формулировки для некоторых второстепенных документов — и потом опять все разваливалось, показывая непрочность символического компромисса. Термин «симптоматический узел» должен употребляться здесь вполне буквально: разве в израильско-палестинском конфликте обычные роли так или иначе не перепутаны как в узле? Израиль — официальный представитель западной либеральной современности (modernity) — легитимирует себя на языке этнорелигиозной идентичности, тогда как палестинцы — осуждаемые как досовременные (premodern) «фундаменталисты» — легитимируют свои требования в терминах светского гражданства. Если здесь доказывать, что «нельзя доверять палестинцам: достаточно дать им шанс, и они точно устроят резню и выгонят израильтян», то упускается суть. Конечно, не следует испытывать иллюзий насчет палестинцев: мечта о едином светском государстве, в котором израильтяне и палестинцы счастливо жили бы бок о бок, в данное время остается только мечтой — суть не в этом. Суть просто в том, что отказ резервистов Израильских сил обороны сделал видимым аспект ситуации, который полностью подрывает простое противопоставление цивилизованных либеральных израильтян, борющихся с исламскими фанатиками: аспект понижения всего населения до статуса homo sacer, подчинения их сети писанных и неписанных правил, лишающих их автономии как членов политического сообщества. Проведем еще один простой мысленный эксперимент: представим себе status quo в Израиле и на Западном берегу без какого-либо прямого насилия — к чему мы придем? Не к нормальному мирному государству, а к группе людей (палестинцы), которая систематически будет сталкиваться с административными трудностями и лишением привилегий (в отношении экономических возможностей, прав на водные ресурсы, разрешений строить дома, свободы передвижения и т: д.). Когда менее десяти лет тому назад Биньямин Нетаньяху выступал перед американским конгрессом как премьер-министр Израиля, он решительно отверг какой бы то ни было раздел Иерусалима, проведя странную, если не совершенно непристойную, параллель между Иерусалимом и Берлином; в своем страстном обращении он задался вопросом, почему молодые израильские пары не обладают тем же самым правом, что и пары в больших городах во всем мире, правом перемещаться и покупать жилище везде, где только захотят, и в безопасности (призывая к тому же праву, Ариэль Шарон вызвал беспорядки, когда купил квартиру в самом центре арабского Иерусалима и посетил ее под мощной защитой полиции). Конечно, здесь возникает очевидный вопрос: разве было бы менее нормальным, если бы палестинец мог купить квартиру там, где он захочет в неразделенном Иерусалиме? Этот «фоновый шум», эта основная глобальная неустойчивость, разоблачает простое сравнение «кто начал и кто какое предпринял насильственное действие».

Как, в таком случае, связаны два конфликта, «война с террором» против Аль-Каиды и израильско-палестинский конфликт? Ключевой факт — это весьма загадочная перемена, которая произошла весной 2002 года: внезапно Афганистан (и в определенном смысле даже память о бомбардировках Всемирного торгового центра) был низведен до фона, и фокус переместился к сложной израильско-палестинской ситуации. Сами собой возникают два «эссенциалистских упрощения»: для американских и израильских «ястребов» «война с террором» — это фундаментальный референт, и борьба Израиля против ООП — просто одна из глав в этой борьбе, Арафат такой же террорист, как и бен Ладен («Когда по башням Всемирного торгового центра и Пентагону был нанесен удар бомбардировщиками-самоубийцами, США атаковали Афганистан, предоставивший кров нападавшим, и когда по нашим городам наносят удар бомбисты-самоубийцы, у нас есть то же самое право атаковать палестинские территории, укрывающие их!»); для арабов фундаментальным референтом является израильско-палестинский конфликт, и события 11 сентября, в конечном итоге, коренились в несправедливости, причиненной палестинцам Израилем и Соединенными Штатами. Эта двойное «эссенциалистское упрощение» должно быть связано с двойным je sais bien, mais quand тете: с одной стороны, реагируя на волну взрывов самоубийц, многие «либеральные» израильтяне заняли позицию «я не поддерживаю Шарона, но все же… /в нынешней ситуации нужно что-то делать, Израиль имеет право защищаться/»; с другой стороны, многие пропалестинские западные интеллектуалы заняли позицию «я не поддерживаю беспорядочные убийства израильских мирных жителей, но все же… /взрывы самоубийц следует понимать как отчаянные акты бессилия против израильской военной машины/». Когда проблема ставится таким образом, тогда, конечно, нет никакого выхода, мы попадаем в вечный порочный круг. «Либеральные» израильтяне правы, что-то нужно делать — но что? Конфликт не может разрешиться при том языке, на котором он выражается: единственный способ вырваться из порочного круга — это действие, которое изменило бы сами координаты конфликта. Следовательно, проблема с Ариэлем Шароном не в том, что он слишком остро реагирует, а в том, что он делает слишком мало, что он не обращается к истинной проблеме — не будучи безжалостным военным палачом, Шарон является образцом лидера, следующего сбивчивой политике дезориентированных колебаний. Чрезмерная израильская военная активность — это, в конечном счете, выражение бессилия, импотентный passage a l'acte, который, судя по всему, не имеет четкой цели: явная неразбериха в отношении истинных целей израильских военных действий — они вновь и вновь терпят неудачу и порождают следствия, противоположные запланированным (усмирение вызывает большее насилие) — является структурной.

Быть может, первый шаг к решению заключается в том, чтобы осознать радикальный тупик: по определению, ни одна сторона не может победить — израильтяне не в состоянии оккупировать всех арабских соседей (Иорданию, Сирию, Ливан, Египет…), так как чем больше земель они оккупируют, тем больше они становятся уязвимыми; арабы не могут уничтожить Израиль с применением военной силы (не только из-за его превосходства в обычных вооружениях, но также из-за того, что Израиль — это ядерная держава: старая логика «холодной войны» — гарантированное взаимное уничтожение — здесь остается в силе). К тому же, пока что — по крайней мере, в данный момент — мирное смешанное израильско-палестинское общество невообразимо. Короче говоря, арабы должны будут признать не только существование государства Израиль, но и существование еврейского государства Израиль посреди них, как своего рода экстимного (ex-timate) нарушителя. И, по всей вероятности, эта перспектива также открывает путь для единственного реалистического выхода из тупика: «косовизация», то есть прямое временное занятие оккупированных территорий Западного берега и сектора Газа международными силами (и — почему бы и нет? — НАТО), которые одновременно не допустили бы палестинского «террора» и израильского «государственного террора» и тем самым гарантировали бы условия для палестинской государственности u мира в Израиле.

В сегодняшней Палестине существуют два противоположных нарратива, у которых абсолютно нет никакого общего горизонта, нет «синтеза» в превосходящем их метанарративе; решение, таким образом, не может быть найдено в каком-то всеобъемлющем нарративе. Это также означает, что при подходе к конфликту следует придерживаться жестоких и холодных норм, отказавшись на время от попыток «понять» ситуацию: следует безоговорочно сопротивляться соблазну «понять» арабский антисемитизм (где мы с ним действительно сталкиваемся) как «естественную» реакцию на ужасное положение палестинцев, или «понять» израильские меры как «естественную» реакцию на фоне воспоминаний о холокосте. Не нужно никакого «понимания» того факта, что во многих, если не в большинстве, арабских стран Гитлер по-прежнему рассматривается как герой, что в учебниках для начальной школы содержатся все традиционные антисемитские мифы — от печально известных фальшивых «Протоколов сионских мудрецов» до утверждений о том, что евреи используют кровь христианских (или арабских) детей для жертвоприношений. Утверждение, что антисемитизм смещенным способом озвучивает сопротивление капитализму, никоим образом его не оправдывает (то же самое относится к нацистскому антисемитизму: он также набирался энергии от антикапиталистического сопротивления): смещение здесь не вторичное действие, а фундаментальный жест идеологической мистификации. С чем это утверждение связано, так это с идеей о том, что в долгосрочной перспективе единственный способ бороться с антисемитизмом состоит не в том, чтобы проповедовать либеральную терпимость и т. д., а в том, чтобы артикулировать основной антикапиталистический мотив прямым, несмещенным, способом.

Главная идея, таким образом, заключается в том, чтобы не интерпретировать или оценивать единичные акты «вместе», не помещать их в «широкий контекст», а вырвать их из исторической текстуры: нынешние действия Израильских сил обороны на Западном берегу не следует оценивать «на фоне холокоста»; тот факт, что многие арабы прославляют Гитлера или что во Франции или в каком-либо другом месте Европы оскверняются синагоги, не следует оценивать как «неадекватную, но понятную реакцию на то, что израильтяне делают на Западном берегу». Это, однако, никоим образом не предполагает, что не нужно быть крайне чувствительными к тому, что предлагаемые сегодня конкретные действия, даже если они преподносятся как «прогрессивные», могут мобилизовать реакционные темы. В апреле 2002 года, реагируя на израильскую военную интервенцию на палестинских территориях Западного берега, большая группа западноевропейских университетских преподавателей предложила объявить бойкот израильским академическим учреждениям (не приглашать их, не проводить университетские обмены и т. д.); это предложение должно быть отброшено, так как означающее — «Бойкот евреям!» — несет определенное значение в Европе — и невозможно псевдоленинистским способом искоренить отголосок нацистского бойкота евреев, заявляя, что сегодня мы имеем дело с «иной конкретной исторической ситуацией».

Израильско-палестинский конфликт — это, в самом радикальном смысле слова, фальшивый конфликт, приманка, идеологическое смещение «истинного» антагонизма. Да, арабские «фундаменталисты» — это «исламо-фашисты»: повторяя парадигматический фашистский жест, они хотят «капитализма без капитализма» (без его эксцесса социального распада, без его динамики, в которой «все прочное превращается в тонкий воздух»). Да, израильтяне символизируют принцип либеральной терпимости, тогда как в своем своеобразии они воплощают исключение из этого принципа (защита государства, основанного на этнорелигиозной идентичности — и это в государстве с самым большим процентом атеистов в мире). Эмансипация женщин — это форма проявления неоколониалистского террора Капитала; призыв к «несвободе» (реакционный «фундаментализм») есть форма сопротивления этому террору.

Когда любой общественный протест против действий Израильских сил обороны на Западном берегу категорически осуждается как выражение антисемитизма и — по крайней мере, неявным образом — ставится в один ряд с защитниками холокоста, то есть когда призрак холокоста постоянно вызывается для того, чтобы нейтрализовать всякую критику израильских военных и политических действий, недостаточно настаивать на различии между антисемитизмом и критическим анализом особых мер государства Израиль; следует сделать шаг вперед и заявить, что государство Израиль в этом случае само оскорбляет память о жертвах холокоста, безжалостно манипулируя ими, превращая их в средство для легитимации текущих политических мер. Это означает, что нужно категорически отвергнуть само представление о какой бы то ни было логической или политической связи между холокостом и нынешними напряженными израильско-палестинскими отношениями: это два совершенно различных феномена — первый является элементом европейской истории правого сопротивления динамике модернизации, другой — одна из последних глав в истории колонизации. С другой стороны, трудная для палестинцев задача заключается в том, чтобы признать, что их истинный враг — это не евреи, а сами арабские режимы, которые манипулируют их положением именно для того, чтобы помешать его изменению, то есть политической радикализации его самого.

В «Специальном давосском выпуске» журнала «Ньюсвик» (декабрь 2001/февраль 2002) рядом были опубликованы очерки двух общеизвестных авторов с противоположными взглядами: «Век мусульманских войн» Сэмюеля П. Хантингтона и «Реальный враг» Френсиса Фукуямы. Как они уживаются вместе — Френсис Фукуяма с его псевдогегельянской идеей «конца истории» (окончательная Формула наилучшего социального порядка была найдена в капиталистической либеральной демократии, ныне не существует пространства для дальнейшего концептуального прогресса, есть только эмпирические препятствия, которые будут преодолены); Сэмюэль Хантингтон с его идеей «столкновения цивилизаций» как основной политической борьбы в XXI веке? Оба они соглашаются, что воинственный фундаменталистский ислам является сегодня главной угрозой — поэтому, быть может, их взгляды на самом деле не противоположны, и мы приходим к истине, когда прочитываем их вместе: «столкновение цивилизаций» есть «конец истории». Псевдонатурализованные этнорелигиозные конфликты — это форма борьбы, соответствующая глобальному капитализму: в нашу эпоху «постполитики», когда настоящая политика постепенно замещается экспертным социальным администрированием, единственным оставшимся легитимным источником конфликтов становится культурная (этническая, религиозная) напряженность. Сегодняшний рост «иррационального» насилия должен, таким образом, рассматриваться как точный коррелят деполитизации наших обществ, то есть исчезновения подлинно политического измерения, его смещения на другие уровни «управления» общественными делами: насилие объясняется на языке социальных интересов и т. д., и необъяснимый остаток не может не показаться «иррациональным»… Здесь важна совершенно гегельянская диалектическая инверсия: то, что сначала кажется множеством «остатков прошлого», которые постепенно будут преодолены с ростом терпимого мультикультуралистского либерального порядка, неожиданно — в проблеске интуиции — осознается как сам способ существования этого либерального порядка — короче говоря, телеологическая темпоральная преемственность разоблачается как структурная современность. (Точно так же то, что в царстве «реально существующего социализма» казалось мелкобуржуазными «остатками прошлого», это вечное оправдание за все неудачи социалистических режимов, было неотъемлемым продуктом самого режима).

Так, когда Фукуяма говорит об «исламо-фашизме», с ним следует согласиться, при условии, что термин «фашизм» употребляется очень определенно: как имя для невозможной попытки иметь «капитализм без капитализма», без эксцессов индивидуализма, социального распада, релятивизма ценностей и т. д. Это означает, что для мусульман выбор заключается не только в выборе между исламо-фашистским фундаментализмом или болезненным процессом «исламского протестантизма», который сделал бы ислам совместимым с модернизацией. Существует третий вариант, который уже был испытан: исламский социализм. Правильная политически корректная позиция подчеркивает с симптоматической настойчивостью, что террористические атаки не имеют никакого отношения к реальному исламу, этой великой и возвышенной религии — разве одного этого не достаточно, чтобы признать сопротивление ислама модернизации? И вместо стенаний о том, что ислам сильнее всех остальных великих религий сопротивляется модернизации, следует, пожалуй, представить это сопротивление как открытую возможность, как «неразрешимую»: это сопротивление не обязательно приводит к «исламо-фашизму», его также можно выразить в социалистическом проекте. Именно потому, что ислам таит «худшие» возможности фашистского ответа на наши текущие трудности, может статься, в нем есть место и для «лучшего».

В таком случае, «арабский вопрос» — это почти то же самое, чем был «еврейский вопрос»: разве арабо-еврейская напряженность не является окончательным доказательством продолжения «классовой борьбы» в смещенной, мистифицированной, «постполитической» форме конфликта между еврейским «космополитизмом» и мусульманским неприятием современности? Иными словами, что, если рецидив антисемитизма в сегодняшнем глобальном мире подтверждает элементарную истину старой марксистской интуиции, что единственное подлинное «решение» этого вопроса — Социализм?

ЗАКЛЮЧЕНИЕ: ЗАПАХ ЛЮБВИ

Весной 2002 года среди американцев часто можно было встретить людей с гордостью носящих значок с американским и израильским флагами и надписью «Вместе мы выстоим» («United We Stand»). Эта роль, навязанная в настоящий момент евреям в рамках существующей глобальной идеологически-политической констелляции — их привилегированная связь с глобально доминирующим американским капитализмом, чревата страшащими опасностями, открывая дорогу вспышкам насильственного антисемитизма: тот факт, что из-за ряда случайных стратегических политических решений и обстоятельств Израиль был возведен в ранг привилегированного партнера США, может оказаться причиной все новых и новых кровопролитий. Следовательно, главной задачей всех тех, кто действительно тревожится о еврейском народе, сегодня становится усердная работа, направленная на обрывание этой «естественной» связи между США и государством Израиль. В первом туре президентских выборов во Франции 21 апреля 2002 года Жан-Мари Ле Пен со своим неизменным антисемитизмом (достаточно вспомнить его замечание о том, что холокост был незначительной деталью европейской истории) вышел во второй тур, став единственной альтернативой Жаку Шираку, то есть обогнав Лионеля Жоспена, так что разделительная линия проходит теперь не между правыми и левыми, а между глобальным полем «умеренной» постполитики и крайне правой реполитизацией. Разве этот шокирующий результат не является зловещим знаком той цены, которую мы должны заплатить за пиррову победу постполитики? То есть нужно всегда помнить о том, что Ле Пен выступает от имени единственной серьезной политической силы во Франции, которая — в полную противоположность удушающей летаргии господствующей постполитики — упорствует в установке радикальной политизации, (извращенной, но тем не менее «живой») настоящей политической страсти. Говоря языком св. Павла, трагедия в том, что, несмотря на свое омерзительное подстрекательство, Ле Пен выступает за Жизнь против постполитической Смерти как образа жизни Последних Людей. Худшее, что можно сделать с событиями 11 сентября, — это возвести их в ранг Абсолютного Зла, пустоты, которую нельзя объяснить и/или рассмотреть диалектически. Поставить их в один ряд с Шоа — кощунство: Шоа совершали методически, через широкую сеть государственных аппаратчиков и палачей, у которых, в отличие от участников бомбардировок Всемирного торгового центра, не было потребности в самоубийственных действиях (как показала Ханна Арендт, они были анонимными бюрократами, делавшими свою работу, и гигантская пропасть отделяла то, что они делали, от их индивидуальных переживаний). Эта «банальность Зла» отсутствует в случае с террористическими атаками: они полностью сознавали кошмарность своих деяний, и весь этот кошмар был частью фатального влечения, толкавшего их на совершение этих деяний. Или, выражаясь несколько иначе: нацисты делали свою работу по «решению еврейского вопроса» так, словно это была непристойная тайна, которую следовало скрывать от глаз общества, тогда как террористы открыто устроили из своего акта зрелище. Второе отличие состоит в том, что Шоа — это часть европейской истории, событие, которое не затрагивало отношений между мусульманами и евреями: вспомните Сараево, в котором жила самая большая община евреев в бывшей Югославии и которое, вдобавок ко всему, было еще и самым космополитическим югославским городом, центром расцвета кино и рок-музыки — почему? Именно потому, что большинство жителей города было мусульманами, терпимо относившимися к присутствию в нем евреев и христиан, в отличие от городов, в которых доминировали христиане, давным-давно очищенных от евреев и мусульман.

Почему нью-йоркская катастрофа должна находиться в более привилегированном положении по сравнению, скажем, с массовой расправой хутус над тутси в Руанде в 1999 году? Или ковровыми бомбардировками и отравлением газами курдов на севере Ирака в начале девяностых? Или массовыми убийствами индонезийских войск в Восточном Тиморе? Или… длинным списком стран, в которых массы страдают значительно больше, чем в Нью-Йорке, но которые не имели счастья оказаться в центре, чтобы средства массовой информации могли возвысить их до жертвы Абсолютного Зла. В этом и состоит идея: если настаивать на употреблении этого термина, «Абсолютное Зло» есть повсюду. Так почему бы тогда не наложить запрет на любые попытки его объяснения и диалектического рассмотрения? И разве мы не обязаны сделать следующий шаг: как насчет «индивидуальных» чудовищных преступлений — от садиста-убийцы Джеффри Дамера до Андреа Йейтс, хладнокровно утопившей пятерых своих детей? Как сказал Шеллинг более двухсот лет назад, в каждом из этих случаев мы сталкиваемся с изначальной бездной свободной воли, невообразимым фактом («Я сделал это, потому что я сделал это!»), сопротивляющимся всем разъяснениям его психологических, социальных, идеологических и тому подобных причин.

Короче говоря, разве сегодня, в нашу безропотную постидеологическую эпоху, не признающую никаких позитивных Абсолютов, единственным законным кандидатом на звание Абсолюта не является акт радикального зла? Этот негативно-теологический статус холокоста находит свое высшее выражение в книге Джорджо Агамбена «Следы Освенцима», в которой он выдвигает своеобразное онтологическое доказательство Освенцима для ревизионистов, отрицающих холокост. Он прямо выводит существование холокоста из его «идеи» (понятия, вроде «мусульман» — живых мертвецов, настолько «насыщены», что они не могли возникнуть без факта холокоста). Что может быть лучшим доказательством, чем то, что в современной теории культуры холокост действительно возведен до уровня Вещи, осознан как отрицательный Абсолют? И многое о сегодняшней констелляции говорит тот факт, что Абсолют представляет собой возвышенное/непредставимое Зло. Агамбен обращается к четырем модальным категориям (возможность, невозможность, случайность, необходимость), артикулируя их по оси субъективации-десубъективации: возможность (то, что может быть) и случайность (то, чего может не быть) — это операторы субъективации, тогда как невозможность (то, чего не может быть) и необходимость (то, чего не может не быть) являются операторами десубъективации — и Освенцим — это то место, в котором оба края оси одновременно капитулируют:

«Освенцим представляет собой исторический момент, когда эти процессы терпят крах, разрушительный опыт, в котором невозможное становится реальным. Освенцим — это существование невозможного, наиболее радикальное отрицание случайности; следовательно, это абсолютная необходимость. Мусульманин («живой мертвец» лагеря — С.Ж.), созданный Освенцимом, — это катастрофа субъекта, уничтожение субъекта как места случайности и его сохранение как существования невозможного»[!Giorgio Agamben, Remnants of Auschwitz, New York: Zone Books 1999, p. 148.!].

Освенцим, таким образом, обозначает катастрофу своеобразного онтологического короткого замыкания: субъективность (открытие пространства случайности, в котором возможность более чем действительна) обваливается в объективность, в которой вещи не могут не следовать «слепой» необходимости. Для того чтобы понять эту идею, следует рассмотреть два аспекта термина «невозможность»: прежде всего невозможность как просто составная часть необходимости («это не могло быть иначе»); затем невозможность как наивысший непостижимый предел самой возможности («до такой степени ужасные вещи не могут происходить на самом деле, никто не может быть настолько злым») — в Освенциме оба эти аспекта совпадают. Можно даже выразить это в кантианских терминах как короткое замыкание между ноуменальным и феноменальным: в фигуре мусульманина, живого мертвеца, субъект десубъективируется, ноуменальное измерение (свободного субъекта) проявляется в самой эмпирической реальности. Мусульманин — это ноуменальная Вещь, полностью проявляющаяся в феноменальной реальности, и по существу является свидетельством о том, о чем нельзя свидетельствовать. И, делая следующий шаг, Агамбен толкует эту уникальную фигуру мусульманина как неопровержимое доказательство существования Освенцима:

«Позвольте нам утверждать, что Освенцим — это то, о чем нельзя свидетельствовать, и позвольте нам также утверждать, что мусульманин — это абсолютная невозможность свидетельства. Если очевидец свидетельствует о мусульманине, если он достигнет успеха в приведении речи к невозможности речи — если мусульманин, таким образом, конституирован в качестве цельного доказательства, — тогда отрицание Освенцима несостоятельно в своей основе. В мусульманине невозможность свидетельствования больше не является простой нехваткой. Вместо этого она становится реальной; она существует как таковая. Если оставшийся в живых свидетельствует не о газовых камерах или Освенциме, а о мусульманине, если он говорит только на основании невозможности речи, то его свидетельство не может быть не признано. Освенцим — то, о чем невозможно свидетельствовать, — абсолютно и неопровержимо доказан»[! Agamben, op.cit., p. 164.!].

Нельзя не восхититься изяществом этой теоретизации: не будучи помехой иным доказательствам того, что Освенцим на самом деле существовал, сам факт, что невозможно прямо свидетельствовать об Освенциме, доказывает его существование. В этом — в этом рефлексивном ухищрении — и состоит фатальный просчет известного циничного нацистского аргумента, цитированного Примо Леви и другими: «То, что мы делаем с евреями, настолько непредставимо в своей ужасности, что даже если кто-то выживет в лагере, ему не поверят те, кто там не были, — они просто объявят его лжецом или душевнобольным!» Контраргумент Агамбена следующий: действительно, невозможно свидетельствовать о предельном ужасе Освенцима — но что, если сама эта невозможность воплощена в оставшемся в живых? Если, в таком случае, существует субъективность, подобная субъективности мусульманина, субъективность, доведенная до крайней точки крушения в объективность, то такая десубъективированная субъективность могла возникнуть только в условиях Освенцима… Тем не менее, эта линия аргументации, неумолимая в своей крайней простоте, остается глубоко двусмысленной: остается невыполненной задача конкретного анализа исторического своеобразия холокоста. То есть ее можно прочитывать двумя противоположными способами: как концептуальное изложение определенной крайней позиции, которая должна рассматриваться в терминах конкретного исторического анализа, или — в своеобразном идеологическом коротком замыкании — как способность проникновения в суть априорной структуры феномена Освенцима, который смещает, делает излишним — или, по крайней мере, вторичным — такой конкретный анализ своеобразия нацизма как политического проекта и причин, породивших холокост. При втором прочтении «Освенцим» становится именем чего-то, что в известном смысле должно было произойти, чья «сущностная возможность» была вписана в саму матрицу западного политического процесса — рано или поздно обе стороны оси должны были рухнуть…

Нет ли тогда в событиях 11 сентября чего-то общего с темным Божеством, требующим человеческих жертвоприношений? Да, и именно по этой причине их нельзя ставить в один ряд с истреблением евреев нацистами. Тогда нужно пойти вслед за Агамбеном[!Giorgio Agamben, Homo Sacer, Stanford: Stanford University, 1998.!] и отвергнуть известное лаканианское объяснение холокоста (уничтожения евреев нацистами) как, в соответствии со старым иудейским значением слова, жертвы темным богам, предназначенной для удовлетворения их ужасной потребности в jouissance[! Jacques Lacan, The Four Fundamental Concepts of Pycho-Anatysis, New York: Norton 1979, p. 253.!]: уничтоженные евреи скорее были теми, кого древние римляне называли homo sacer, то есть людьми, исключенными из человеческого сообщества, которых можно убивать u которых по этой же самой причине нельзя приносить в жертву (поскольку они не достойны жертвоприношения)[! Почему же тогда термин «холокост», несмотря на неправильное употребление, столь широко распространен среди и евреев, и неевреев? Он смягчает травматическое ядро истребления евреев, рассматривая его как (извращенную, но, тем не менее, в конечном счете) имеющую ясную цель операцию жертвоприношения: лучше быть драгоценным объектом жертвоприношения, чем ничего не стоящим homo sacer, смерть которого не имеет никакого значения… В 2000 году в Израиле большой скандал вызвало заявление лидера ортодоксальных раввинов о том, что шесть миллионов евреев, убитых нацистами, не были невинны: их убийство было справедливым наказанием, они были виновны в том, что предали Бога… Урок этого странного эпизода вновь состоит в том, что чрезвычайно трудно признать бессмысленность абсолютных катастроф.!].

Впечатляющий взрыв башен Всемирного торгового центра не был простым символическим актом (в смысле действия, целью которого было «донести сообщение»): это был прежде всего взрыв смертельного jouissance, извращенный акт превращения себя в инструмент jouissance большого Другого. Да, культура нападавших — это болезненная культура смерти, находящая наивысшее осуществление жизни в насильственной смерти. Проблема не в том, что это делается «безумными фанатиками», а в том, что за ними стоят «рациональные стратеги». Значительно больше этического безумия в военном стратеге, планирующем и осуществляющем широкомасштабные бомбардировки, чем в человеке, взрывающем себя при нападении на врага. Да, окончательной целью атак была не какая-то тайная или явная политическая программа, но — в гегельянском смысле этого слова — (пере) открытие измерения абсолютной негативности в нашей повседневной жизни: разрушение изолированного течения нашей повседневной жизни, поистине ницшеанских Последних Людей. Давным-давно Новалис сделал точное наблюдение о том, что злой человек ненавидит не добро — он чрезмерно ненавидит зло (мир, который он рассматривает как зло) и потому пытается разрушить и причинить ему максимальный вред — в этом и состоит заблуждение по поводу «террористов». Это может показаться кощунственным, но в атаках Всемирного торгового центра есть что-то общее с актом Антигоны: оба они подрывают «движение товаров», господство принципа удовольствия-реальности. Однако «диалектический» подход состоит здесь не в том, чтобы включить эти акты в некоторый большой нарратив Прогресса Разума или Человечества, который — если не исправляет их, то по крайней мере — делает их частью всеобъемлющего большого нарратива, поднимающего их на «более высокий» уровень развития (наивное гегельянское представление), а в том, чтобы заставить нас усомниться в собственной невинности, переместить в них тематику наших (фантазматических либидинальных) инвестиций и обязательств.

Так, вместо того, чтобы продолжать упорствовать в обессиливающем страхе перед Абсолютным Злом, страхе, запрещающем нам думать о том, что происходит, следует вспомнить, что существует два основных способа реагирования на такие травматические события, приводящие нас в состояние невыносимого беспокойства: способ Сверх-Я и способ действия. Способ Сверх-Я — это то самое жертвоприношение темным богам, о котором говорит Лакан: новые притязания варварского насилия дикого непристойного закона, направленного на заполнение пробелов в символическом законе. А действие? Одна из героинь Шоа — известная еврейская балерина, которую офицеры лагеря попросили исполнить перед ними танец (они изощренным способом пытались унизить ее). Вместо того чтобы отказаться, она согласилась, и пока их внимание было приковано к ней, она сумела вырвать автомат из рук расслабившегося охранника. Прежде чем застрелиться самой, она успела расстрелять более дюжины офицеров. Разве ее действие не сопоставимо с действием пассажиров самолета, упавшего в штате Пенсильвания, которые, зная, что они погибнут, силой прорвались в кабину пилотов и разбили самолет, принеся спасение сотням жизней других людей?

А что же сами ньюйоркцы? В течение нескольких месяцев после событий 11 сентября 2001 года от центра Манхэттена до 20-й улицы можно было ощущать запах горящих башен Всемирного торгового центра. Люди настолько привыкли к нему, что это запах стал функционировать как то, что Лакан назвал бы «синтомом» Нью-Йорка, конденсированным шифром либидинальной привязанности субъекта к городу, и никто не заметит, когда он пропадет. Именно такие детали свидетельствуют об истинной любви к городу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад