Мне не терпится послушать твои рассказы об Индии… Какая она? Спокойная? Голодающая, облившаяся Богом и усеянная испражнениями? Я, кажется, знаю. В каждом остановленном дыхании детоубийство, в каждой улыбке таинственное право на внутреннее одиночество. Давным-давно. Когда я была там, то знала: у моего хрупкого небытия время полнолуния. Яснее всего мне помнится аромат магнолии. Это аромат глубокой печали, такой желанный. Однако, запертая в первоклассной гостиной собственного мозга, я начинаю роптать. Вчера мне разрешили притвориться, и я пошла в ту церквушку поздороваться с людьми, нарисованными на стенке. А сегодня ночью мне показалось, будто Пьер ходит в соседней комнате, но, когда я прибегала, его там не было. Этот дом, эта пародия на дом, полна необычной печали. Журден тоже это чувствует. Он все еще здесь, все еще говорит, что пора на пенсию; и привередлив, как прокаженный. После его ухода остается запах сигарет. И йода.»
Каждую фразу я мысленно проверял на звук, одновременно пытаясь представить, как она, неловкая и нескладная, сидит в пятом приделе церквушки в Монфаве под тремя написанными маслом волхвами. За ее спиной на стене мемориальная доска с датой смерти забытого священника. Стоит мне закрыть глаза, и я вижу ее.
Погрузившись в воспоминания, я забыл о той, которая спала в соседней комнате, и даже не сразу узнал Журдена, когда он постучал по стеклу, привлекая мое внимание. Наверное, я задремал, сказалась усталость после долгой дороги. Тем не менее, я тотчас вскочил и побрел за доктором через все здание в холостяцкую квартиру, где в полной мере проявлялась неслабеющая страсть Журдена к живописи. Там я заметил новые приобретения.
Желая, так сказать, подчеркнуть свой общественный статус, он надел любимую английскую куртку из фланели — видимо, время учебы в Эдинбургском университете было лучшим в его жизни. Вина были подобраны тщательно и любовно. Еда — легкая и изысканная. Довольно долго мы, не произнося ни слова, что позволительно только старым приятелям, потягивали коньяк и улыбались друг другу.
— Мне не терпелось спросить, что вам известно о происшедшем, — с вымученным смешком произнёс наконец Журден, — но, вижу, вы хотите задать мне тот же вопрос.
Доктор был прав; я как раз намеревался спросить его, что за дьявол вселился в Пьера. Журден знал о наших с Пьером планах насчет отставки и всего прочего, и я мог говорить с ним откровенно. Я всегда подозревал, что Журден влюблен в Сильвию. И верно поэтому, как человек на редкость щепетильный, едва возникала необходимость в курсе легкой психотерапии, он направлял ее к другому врачу. Опасался, что после этих сеансов Сильвия начнет его побаиваться. Или не хотел испытывать неизбежную ревность?
— Тогда позвольте мне рассказать, как обстоят дела на сегодняшний день, — проговорил он, едва мы приступили к еде, и тяжело вздохнул. — Почти год назад, когда Пьер вышел в отставку и поселился в отеле, чтобы в ожидании вашего приезда быть поближе к Сильвии, все как будто складывалось в соответствии с вашим планом, о котором он дважды и с энтузиазмом мне рассказывал. Сильвия отреагировала на грядущие перемены несколькими прекрасными ремиссиями — словно и не болела никогда. Радости Пьера не было границ, и они проводили вместе целые дни, гуляли по городу, разбирали у него в отеле письма, играли в карты — вам ведь известна его страсть к картам. Всю последнюю неделю… ну… перед своим немыслимым поступком… он лежал в постели с легкой простудой, ничего серьезного. Прочтите его дневник, и увидите, как много людей у него перебывало, но, судя по всему, последней была Сильвия. Около семи вечера за ней приезжала сиделка и привозила ее сюда. Разумеется, в том, что последней Пьера видела его сестра, нет ничего странного. Странно другое. Когда за ней приехали, она была очень подавлена и почти ничего не соображала. Напрашивается вывод: то ли Пьер уже сделал последний шаг, то ли сообщил, что собирается его сделать. Во всяком случае, Сильвия — знала. Согласитесь, то, что она ни разу не пришла в себя, весьма подозрительно. И сиделка запомнила интересную подробность — будто она (Сильвия) была очень напугана и винила себя в смерти Пьера, так как в тот вечер сама приготовила для него снотворное. И, возможно, ошиблась в дозировке. Пустой пузырек стоял на тумбочке возле кровати, где его, естественно, нашли бравые полицейские, потребовавшие вскрытия трупа. Сам он отравился или его случайно отравила Сильвия? Вот в чем вопрос.
— «Случайно» звучит лучше. Теперь мне спокойнее.
— Да уж. Никогда не подумал бы, что он собирается сводить счеты с жизнью. К сожалению, мне не удалось предотвратить вскрытие, однако я побывал у
Меня, как ни странно, успокоил его рассказ, ведь до сего момента смерть Пьера казалась мне совершенно необъяснимой. А теперь все встало на свои места, и когда полицейские получат конкретные результаты вскрытия, все опять пойдет своим чередом. Можно будет заняться похоронами. Тем не менее, пока Журден говорил, я, словно воочию видел длинный небрежный разрез от груди до
— А Тоби? — вдруг жестко спросил Журден. — Какого дьявола он не приехал?
На этот вопрос у меня не было ответа.
— Мы телеграфировали ему в Оксфорд. Наверно, не успел еще или, как обычно, путешествует по Германии… Не знаю.
Журден кивнул и тут же, чертыхнувшись, вскочил.
— Совсем забыл. Я ведь взял у полицейских фотографии. На них комната Пьера, какой ее застали инспектор и
Сообщая это, Журден открыл тяжелый черный портфель, лежавший поначалу рядом с софой, и достал из него конверт с еще влажными фотографиями. Блестящие снимки липли к рукам. До чего же прекрасны были эти натюрморты, изображавшие неубранный номер Пьера. Журден выложил их на зеленый карточный стол, подвинул два кресла и принес большую лупу, чтобы я мог получше разглядеть обстановку да и самого постояльца, лежавшего на кровати в той самой позе, в какой его нашли полицейские. У меня перехватило дыхание, когда я начал перебирать снимки. Журден продолжал тихо рассказывать, стремясь выложить как можно больше подробностей необъяснимой трагедии:
— На пустом пузырьке осталось несколько отпечатков пальцев. Среди них есть и отпечатки Сильвии. Это важно. Вам ведь известно, что Пьер принимал большие дозы люминала в качестве успокоительного и снотворного. Его-то и найдут у него в желудке.
Пьер лежал на боку, подтянув колени — почти в точности повторяя позу младенца в утробе матери; одеяло было откинуто, по-видимому, он собирался встать. Смотрел он прямо в объектив фотоаппарата, в сторону двери, и с радостным удивлением улыбался вошедшему, явно довольный его появлением. На фотографии, сделанной при помощи вспышки, четко было изображено красивое породистое лицо и яркие синие глаза, сиявшие, словно сапфиры. Он был в старой белой ночной сорочке с монограммой на груди. Мне как будто показали кадр из фильма, по которому невозможно было понять, что на самом деле собирался сделать Пьер; не исключено, что он вовсе не вставал, а как раз наоборот, с удовольствием ложился в постель и улыбался кому-то на прощание.
Одну руку (хорошо было видно крепкое запястье фехтовальщика) он протянул к ночной тумбочке, собираясь не то выключить свет, не то взять книгу, а может быть, сигарету. Я схватился за лупу, чтобы получше разглядеть мелкие детали. Ближе к кровати лежал роман. Рядом с ним — часы, поодаль стояла серебряная пепельница, и из нее торчал эбонитовый мундштук. В другой пепельнице, побольше, куча сигаретных и сигарных окурков. Я сразу узнал сигары, которые курил Пьер. Вообще же в номере царил хаос. Повсюду чайные чашки, банки с джемом, цветы, пакетики с благовонными палочками, иллюстрированные журналы и горы книг и писем.
— Похоже, там совсем не убирали, — заметил я.
Журден пожал плечами.
— «Принц», — сказал он, словно это все объясняло.
По правде говоря, зная неаккуратность Пьера, я не видел в беспорядке ничего особенного. Шкафы у него никогда не закрывались. И хотя он всегда был немного денди, его гардероб не отличался разнообразием, но зато свидетельствовал о пристрастии Пьера к вещам, сшитым на заказ в Лондоне. Двух средних размеров сундуков вполне хватило бы для всех его пожитков, другое дело книги. Пьер жить не мог без книг, без множества книг. Потому ему и понадобились самодельные, сбитые из ящиков, основательно прогнувшиеся полки. На стене висела его любимая, написанная маслом картина с изображением нашей троицы. В желтом гамаке под платанами, вся в солнечных бликах, Сильвия с охапкой цветов на коленях. По одну сторону от нее Пьер с дамской соломенной шляпой в руках, словно только что поднял ее с земли, по другую, прислонившись к дереву, стою я с сигаретой в зубах. Небо чистое-чистое, каким оно бывает только когда дует мистраль. На нем ни облачка, и оно кажется твердым, будто из эмали. Пока я перебирал снимки, на меня накатила слабость, и комок застрял в горле. Но в глаза мне не бросилось ничего необычного. Единственным недостающим украшением могла бы быть знаменитая карта смерти, которую Пьер составлял в последнее время и которая подтверждала его намерение писать о своем близящемся конце. Но об этом после. У меня устала рука. Да и мысли надо привести в порядок. Что-то не дает мне покоя. Что?
После обеда Журден поехал со мной в отель. Увидев сквозь стеклянную дверь, что вела в патио, двух мужчин, он хмыкнул. По неодолимой скуке, которую они выражали всем своим видом, обреченно куря сигареты, я почти угадал, кто это такие — еще до того, как доктор назвал их имена.
— Старик Беше, нотариус, и полицейский инспектор Толон. Наверно, хотят, чтобы вы взглянули на номер в отеле.
Я стал прощаться.
— Держите со мной связь, — сказал Журден, тряся мою руку.
Я обещал.
Потом открыл стеклянную клетку и, войдя в патио с пыльными пятнистыми пальмами, представился обоим мужчинам — по крайней мере, одному из них, ибо несколько лет назад Пьер познакомил меня с Беше. Мы обменялись соболезнованиями, со стороны Беше вполне искренними, потому что он действительно любил семью Пьера. Как всегда Беше пыхтел и сопел, и когда ему не хватало слов, размахивал руками.
Это немыслимо, это несчастный случай, повторил он несколько раз, тогда как тщедушный полицейский, который в гражданском костюме выглядел крайне непрезентабельно, решил оставить свои сомнения при себе.
— Подождем, — спокойно проговорил он. — Завтра получим результаты вскрытия и вернем тело в морг, в
У меня душа убежала в пятки при одной мысли о подобном свидании, хотя это и недостойно медика — мне ли не знать? Беше же принялся подробно рассказывать о процедуре похорон, описанной в завещании. Его весьма смущали некоторые детали, ибо Пьер настаивал на похоронах без отпевания и после захода солнца, то есть при свете факелов, но в семейном
— Ужасно неприлично, — сказал Беше. — Что подумает аббат? Еще решит, не дай бог, будто Пьер был атеистом.
Толон тяжело вздохнул, и я понял, что он испытывает самые что ни на есть антиклерикальные чувства.
— Очень неприятно, — сетовал старый нотариус, роняя пепел на мятый костюм и крапчатый галстук-бабочку.
— Атеистом-то еще ничего, — задумчиво произнес я. — Пьер ведь состоял в египетской секте гностиков, а они уж точно отступники… Видимо, в этом и кроется причина столь необычных распоряжений насчет похорон.
Теряя терпение, Толон спросил, не могу ли я взглянуть на номер, в котором умер мой друг. Он-де пока опечатан полицией, и вдруг какая-нибудь мелочь подскажет мне, что там стряслось на самом деле. Идти мне не хотелось, но и отказ был невозможен. Несмотря на очевидное нежелание сопровождать нас, Беше (суеверный, как все средиземноморцы, когда дело касалось смерти друзей) позволил учтивости взять верх над остальными чувствами и согласился совершить небольшую прогулку через площадь до «Принц-отеля». Мне же хотелось скорее покончить с тем, чего все равно нельзя было избежать.
Наступила ночь. Светила луна. Золотой фонарь с надписью «Принц-отель» покачивал легкий ветерок. От старости здание разрушалось, в нем стоял запах пыли и засоренной канализации. Мы поднялись на второй этаж. Толон сломал сургучную печать на одной из дверей, и мы оказались в просторной, но душной комнате. Не зажигая света, инспектор пересек ее и открыл балконную дверь, после чего вернулся и щелкнул выключателем. Засиженный птицами балкон выходил в разросшийся и уже давно не плодоносивший сад. Наверняка Пьер просиживал тут морозные зимние вечера, глядя, как понемногу гаснет день над Авиньоном, и город, словно парусник, разворачивающийся боком к ветру, вплывает в тревожные сумерки. Если смотреть отсюда на плотную мозаику из коричневых черепичных крыш, то кажется, будто Авиньон сползает вниз в широкую зеленую реку, несущую свои воды в сторону Арля и Алискана,[21] его разрушенного некрополя. Как я теперь, Пьер мысленно плыл по реке к морю, а потом вновь поворачивал на север…
В здешних красивейших местах нет уголка, который не был бы исследован нашей троицей во время пеших или верховых прогулок, а еще были поездки на разбитой телеге, запряженной пони и нагруженной всем необходимым для обустройства походного лагеря. Летними ночами, когда мы сидели вокруг сложенного из маслиновых веток костра на каком-нибудь поле вблизи Ремулена или Арамона, луна, похожая на апельсин-королек, висела над рекой, ожидая нашего возвращения. Маленький, чванливый и сварливый Авиньон въелся мне в душу. Меня передернуло от боли, и я вернулся в комнату, где двое моих спутников всем своим видом выражали дружеское участие, втайне надеясь, что я оценю его и сообщу что-нибудь стоящее. Однако мне ничего такого не приходило в голову.
— Тело унесли, но в комнате ни к чему не прикасались, — кроме стаканов и пузырька со снотворным, с которых сняли отпечатки пальцев.
На ближней стене висела так называемая «карта смерти», составленная моим другом. Заметив, что Беше с нескрываемым волнением изучает ее, я подошел, чтобы по мере сил объяснить, что к чему.
— Здесь имена умерших друзей. По-моему, Пьер придавал большое значение их смерти, по крайней мере, он часто повторял, будто каждая из них научила его чему-то новому, чего он еще не знал о феномене смерти. Кстати, он собирался обобщить свои знания в философском эссе. Это связано с сектой гностиков, в которой он состоял.
Мое объяснение прозвучало не очень убедительно и даже довольно глупо, но это было хоть что-то в сложившейся тупиковой ситуации. Беше фыркнул и надел пенсне.
— Да, да, да, — с досадой пробормотал он, ибо не выносил разговоров о смерти.
Всю свою жизнь, состоявшую из множества рутинных занятий, он распланировал таким образом, чтобы избегать мыслей о собственном постепенном приближении к концу. Толон же, родившийся намного позже нотариуса, был из другого теста. Большая желтая карта не лишила его покоя.
— Я переписал имена, — сообщил он, и мне стало ясно, что грозное досье будет им осмыслено и переосмыслено.
— Стало быть, все они умерли? — с отвращением спросил Беше.
— Да.
— А почему карта такая странная? Похожа на змею.
— Змея и есть. Эта маленькая секта считает, что смерть похожа на Змею, в честь которой названо созвездие. Она символизирует процесс и даже само время.
Беше чуть не застонал от всех этих сложностей. Поглядев на его испуганное лицо, я понял, что продолжать не стоит. К тому же слова мои едва ли были ему понятны.
— Во всяком случае, так мне говорил Пьер, — торопливо произнес я, пока нотариус, вздыхая, тер свой длинный нос
— Наверно, вам хотелось бы побыть тут одному? — спросил Толон, заметив мою растерянность. — Трудно сосредоточиться при посторонних, без нас и без наших разговоров вам будет легче что-нибудь найти. Ну так как?
Я не торопился с ответом, хотя понимал, что славный малый предлагает мне в одиночестве помолиться за душу умершего друга, но в конце концов согласился отпустить и его, и нотариуса, если, конечно, они не возражают. По правде говоря, мне не терпелось захлопнуть дверь и заняться книгами и блокнотами Пьера. Вдруг среди них попадется что-то такое, что лучше было бы уберечь от жадного любопытства полицейских? Не медля ни секунды, Толон вручил мне ключи и воск, чтобы я сам потом запечатал дверь.
— Заприте, — сказал он, — а за ключами я зайду к вам завтра в «Королевский».
Мне оставалось лишь поблагодарить его. Однако Беше, мечтавший поскорее уйти, все же задержался и сказал:
— Мы должны еще кое-что уточнить. В завещании Пьер пишет о своей боязни быть погребенным заживо и просит вскрыть ему вены. Вы можете это сделать?
Я ответил, что после аутопсии нужда в подобных мерах отпадет, и он тут же со мной согласился, явно обрадовавшись.
Беше и Толон отбыли. Постепенно, пока они спускались по лестнице, стихли их голоса и шаги, и тяжелая давящая городская тишина заполнила похожую на склеп комнату с разбросанными повсюду вещами. Время от времени в шорох экипажей и машин за окном врывался колокольный перезвон, и это все. Вот, значит, где прошли последние часы Пьера! Я сел в изножье кровати и положил руку на простыню. Она показалась мне теплой. В комнате пахло благовонными палочками и нечистотами. Раскрыв постель, я не удивился, обнаружив алые носки, которые Пьер всегда носил вместе с яркими египетскими шлепанцами
— Найдешь свой цвет, держись за него.
Большая часть книг — с экслибрисами, из домашней библиотеки — была мне известна. Блокноты оказались чистыми, и я понял, что все мало-мальски важное находится у Сильвии. Или в полиции. Несколько деловых писем остались в тумбочке. Счета. Рекламные проспекты с набережной Орсе.[22]
В ванной по обыкновению царил чудовищный беспорядок: на валявшемся возле
Вернувшись в комнату, я пересчитал сигарные окурки в большой пепельнице. Судя по их количеству, здесь не убирали по меньшей мере неделю. Очевидно, стакан из ванной комнаты тоже довольно давно не мыли. От него шел едва уловимый запах чего-то алкогольного — то ли жидкости для полоскания рта, то ли зубной пасты, то ли джина, то ли люминала. Не знаю. Внезапно меня осенило, и я взял из пепельницы сигаретные окурки, которые были тоньше остальных. На золоченой бумаге отпечаталась та же темно-красная помада. У Пьера сигареты этого сорта не водились, а его сестра не курила вовсе. Пришлось напрячь память, потому что я наверняка знал женщину, предпочитавшую сигареты с эффектным золотым ободком — она наполняла их сухим гашишем, предварительно проткнув по всей длине булавкой, а потом замазав дырки слюной. Это же Сабина! Сердце у меня подскочило от радости при мысли, что, возможно, это она навещала Пьера и, не исключено, еще не уехала из Авиньона. И малиновая губная помада — ее любимая, и как говорила Сильвия, эта помада троюродная сестра артериальной крови. Мысленно я пометил себе, что надо позвонить старому Банко, если он, конечно, сейчас в шато. А вдруг он уже умер? Да нет, банкиры не умирают. Почему-то мне показалось, что Сабины скорее всего уже нет в Авиньоне; обычно она не задерживалась на одном месте дольше нескольких дней. Этой загадочной и вольной, как ветер, женщине ничего не стоило отправиться с цыганами в Венгрию или присоединиться к каравану, неторопливо одолевающему дорогу специй в пустыне. Много лет наши пути не пересекались. Возможно, нас ждет встреча в Авиньоне — из-за ухода Пьера.
Я стоял перед картой смерти, стараясь скопировать позу Пьера, который обычно закладывал руки за спину и задумчиво склонял набок голову. Мне хотелось уловить его мысли. На карте не было дат — фиксировался лишь факт смерти человека, который, умирая, становился на ней очередной точкой. Но когда я охватил взглядом всю схему на стене, то как будто приблизился к пониманию того, с какими мыслями Пьер прибавлял еще одно имя к уже имеющимся. У каждого человека, считал он, должен быть свой календарь смерти, выполненный по этому принципу. Кстати, военный мемориал никогда не бывает столь наглядным, потому что показывает слишком общую картину. Ощущаешь масштабность, вот и все. А тут я ясно видел, как одна смерть за другой горьким грузом ложились на сердце Пьеру, и как они, словно песчинки в песочных часах, постепенно накапливались в его душе и памяти, пока он не почувствовал, что получил достаточно знаний для собственной смерти. Стоит человеку понять, что он не вечен, и начинается новый, взрослый период в его жизни — Пьер неустанно повторял это утверждение Аккада. Да, таков истинный смысл карты, перед которой он в задумчивости расхаживал многие месяцы и годы. Каждое имя — целое созвездие воспоминаний, из которых он рассчитывал извлечь некую философскую сущность, которая должна была, так сказать, просветить его насчет собственной смерти и дать возможность проникновенно и правдиво написать о ней. Грандиозный замысел — и глубоко запавший ему в душу.
Год за годом Пьер присылал мне небольшие фрагменты автобиографического предисловия, которое собирался назвать «Биография водной стихии», потому что его астрологическим знаком были Рыбы — моим тоже. Один из фрагментов, написанный быстрым летящим почерком, я постоянно носил с собой в бумажнике. «Если бы мне потребовалось нарисовать точный, не искаженный зеркалами портрет Пьера де Ногаре, то я начал бы с утверждения, что его любимое слово —
В гостиничном номере больше не было ничего примечательного для изысканий детектива, но я тянул время, наслаждаясь видом знакомых, милых сердцу вещей друга. Я знал, что больше сюда не вернусь, да и печать с дверей в конце концов снимут, а вещи переедут в какой-нибудь сарай или чулан Верфеля и довольно скоро утратят свою индивидуальность. Смерть Пьера придала им трагическую значительность, какой они сами по себе не имели. На обложке книги Свифта я увидел надпись, сделанную рукой Роба Сатклиффа. «Короткая история N, который, чтобы избежать связи с сестрой, как дурак заставил себя влюбиться в берлинскую актрису, весьма романтичную особу, под видом шофера следующую за ним по всей Европе в машине своего мужа. В Загребе она стреляет в него, но револьвер дает осечку, и N сбивает ее с ног зонтиком. Сам он приехал в Загреб изучать Кабаллу под руководством иудейского мудреца, про которого узнал от цюрихского психиатра. Когда актриса пытается заплатить ему и вытаскивает толстую, как сэндвич, пачку банкнот, этот жест как будто не оставляет его равнодушным, и он везет ее в свой отель, однако на рассвете бежит на север в украденной машине».
Сюжет и стиль изложения типичны для Роба. В шато половина книг попорчена подобными короткими записями — сюжетами будущих рассказов и романов. Это очень раздражало Тоби, тем более что Сатклифф этих сюжетов не использовал. Его вдруг осеняло, как это, наверное, происходило с авторами лимериков, но интерес к возникшей было идее быстро остывал и не возвращался. Я поискал на карте смерти его имя. Вот оно. Роберт Сатклифф. Любопытно, сколько пройдет времени, прежде чем какой-нибудь ученый муж попросит разрешения покопаться в верфельских документах? Слава Сатклиффа растет.
В свой отель я вернулся поздно, однако бар еще работал, и, прежде чем подняться в номер, я с удовольствием выпил неразбавленного виски. Выключив свет, я долго лежал в темноте, размышляя обо всем увиденном и услышанном за день. Постепенно оцепенение стало проходить, и я все яснее осознавал, что никогда больше не увижу моего друга.
С утра пораньше мне позвонил Беше и с еле скрываемым торжеством выложил новости. Подул попутный ветер. Полиция вернула бумаги и дала разрешение на похороны. Более того, все подозрения сняты, благодаря вмешательству
— Будет панихида или не будет, старик все равно явится, — сказал Беше. — Разве ему запретишь? Я заеду за вами. Попробую договориться на сегодняшний вечер, вы не против? Чем быстрее мы с этим покончим, тем лучше для всех. Около пяти постараюсь вам позвонить. Скорей бы все это осталось позади.
Я согласился с ним, радуясь, что дело Пьера не застряло в цепких пальцах французской бюрократии.
— Кстати, — продолжал Беше, — там есть еще одно распоряжение: никаких цветов. Не будем нарушать, ладно?
Я знал, почему Пьер не хотел цветов: они ведь символы живой души, в которую гностики не верят. Подошла бы только морская лаванда, которая относится скорее к ископаемым, чем к живым растениям. Разумеется, я не стал расстраивать Беше ненужными объяснениями.
— Сильвии не будет? — спросил он.
— Нет, конечно же.
— Оно и к лучшему.
— Да.
Беше положил трубку, и я настроился на ожидание завершающего этапа. Наверное, Пьера уже перенесли в морг, и я должен был пересилить себя и навестить его там, но у меня ничего не получалось. Я стыдился своей трусости — все-таки врач, практикующий хирург. Но я не мог. Не мог.
При мысли, что тело скоро предадут земле, мне стало легче, и все утро я провел, кочуя из одного книжного магазина в другой и предаваясь воспоминаниям. В городе совсем не осталось знакомых людей, по крайней мере, мне никто не встретился. К ланчу я вернулся в отель, гадая, почему нет вестей от Тоби, который по всем подсчетам уже должен был бы приехать из Оксфорда. На тот случай, если лечь придется поздно, я решил принять разумные меры, то есть закрыть ставни и вздремнуть, ибо переутомление последних двух дней вновь навалилось на меня всей своей тяжестью.
Мне приснилось, что я в старом шато, в Верфеле, каким он был в далеком прошлом, когда сыграл роль странного катализатора еще более странной любви; что я попал в минувшую, но такую невероятно живую жизнь. Верфель укрыл нас своими старыми стенами, и счастье стало нашим главным девизом. Теперешние обстоятельства ничего от него не оставили, невидимая рука перевернула шахматную доску. А вот сон был поистине благодатным. В нем все оставалось по-прежнему. Я листал страницы, словно отодвигал ветки, желая разглядеть за ними огни старого дома. Почему мы все принимали, как само собой разумеющееся?
Верфель стоит на западном склоне Альпия, и из верхних садов виден не только туманный Авиньон внизу, но и крыши Арля и Тараскона. Петляющие дороги с удивительным упорством стремятся в Верфель, протискиваясь между роскошными плантациями олив, которые шелестят серебристо-серой листвой в ответ на ласковые прикосновения мистраля. Ручейки возле старого дома столь полноводны по весне, а земля столь жирна, что в старину тут стали сажать дубы, платаны и орехи для защиты от солнца и ветра. Днем и ночью в парке распевают соловьи под аккомпанемент водных струй, тихонько наигрывают на струнных те самые цикады, что оглушительно верещат в августе. Два льва сторожат ворота, и один из них уже давно потерял лапу, а другой — кусок церемониального меча, на который когда-то гордо опирался. Что же до самих тяжелых железных ворот, то их и вовсе нет, они исчезли как дань войне 1418 года. Гравиевая подъездная аллея вся заросла травой, с нее съезжают на поросшую мхом дорожку, и в дождь на ней заносит машину. На этом неожиданном ковре, поглощающем все звуки, долго крутишься, пока в конце концов не предстает взору большой дом, развернутый так, чтобы не упустить ни единого солнечного луча и заслониться мощными выступами от драчливых северных ветров.
Над каменными стенами с узкими, высокими, глубоко посаженными окнами возвышается мощная квадратная башня двенадцатого века, она уравновешивает все строение и придает ему вид крепости, хотя на самом деле это мирное обиталище, давно превратившееся в ферму со всем, что ей полагается — громоздкими амбарами и конюшнями, винодельнями и прессами для оливкового масла. Здесь гомонит домашний скот и домашняя птица, и воздушные призмы, полные пылинок, висят в солнечных лучах, выхваченные из тени. Так будет всегда. Внутри массивного каменного сооружения с прокаленными солнцем окнами просторный двор, куда можно пройти по сводчатому коридору — удобному во время обороны; здесь живое сердце всей постройки — колодец с резным крестом над ним и скамейками вокруг. В каждом из четырех углов двора вверх тянется старинная, крытая кровлей
Главные ворота — тяжелые, железные, с проржавевшими зубьями, которые смыкаются, когда ворота закрывают, — наверное, смыкались, потому что из ныне живущих никто не видел эти ворота закрытыми. Они всегда распахнуты настежь, и двор имеет вполне мирный вид. Им завладели куры и утки, которые, гуляя, не упускают случая посплетничать; а в углу о чем-то размышляет вольно пасущийся почтенный козел. Из конюшен доносится топот и ржание лошадей, мычат коровы, кричат перепела в плетеных клетках. Целая армия голубей нахально врывается в эту разноголосицу, словно хлопая мокрым бельем на ветру. Живут они на невысокой, переделанной под голубятню, колокольне, на которой установлены римские песочные часы.
Всё здесь притягивается ко двору с колодцем или отталкивается от него — правда, властвует над ним не римская нимфа, как во многих подобных местах, а всего-навсего старая слепая лошадь, которую будят рано утром и потом на весь день оставляют без присмотра. Она привычно, с натугой, одолевает положенные круги, и вода медленно заполняет цепь каменных поилок.
На самом деле колодцев несколько — один из них в большом сарае — поят и скот, и людей благодаря проворному электрическому мотору. А та вода, которая неспешно скапливается в старинном каменном резервуаре, идет на поливку огорода, где выращивают зелень для кухни. Миновав его, попадаешь в большой и когда-то ухоженный сад, простирающийся далеко на юг и на запад и отлично защищенный от капризов прованской погоды. Сейчас уже невозможно представить, как он выглядел в лучшие дни. На моей памяти к нему ни разу не прикасалась человеческая рука, и, всеми покинутый, он исполнен романтической печали. Роб обычно говорил: «Хуже некуда для моих стихов; тут они рассыпаются». Однако мы не разделяли его досады, когда приходили сюда на рассвете или лунной ночью. Нисколько. В саду, изобиловавшем террасами с каменными балюстрадами и резными каменными скамейками, всегда можно было наткнуться на что-нибудь необыкновенное. То тут, то там возникали, по одной или по две, мраморные нимфы, несколько старомодные и попорченные временем, однако безоговорочно прекрасные, благодаря зарослям плюща и вьющихся роз. Мы с жадностью обшаривали укромные уголки в поисках первых фиалок и других нежных весенних цветов — а неподалеку рядами стояли ульи.
Когда-то все это приносило доход и много радости, и даже во времена родителей Пьера считалось очень большим богатством. Однако после их смерти двое детей, не приученные хозяйствовать, не сумели сохранить свое благосостояние. Не их вина — учась в Париже и Лондоне, они относились к Верфелю только как к благословенному приюту на время летних каникул. Разорение надвигалось медленно, но неотвратимо. Огромная армия наемных работников понемногу уменьшалась, люди искали более выгодные условия. Потом началась война, потом филлоксера, эта виноградная чума, напала на виноградники, потом грянула страшная засуха. Большую часть земли продали, что-то заложили, в неурожайный год принесли в жертву лес, но он почти не дал дохода. Череда недальновидных распоряжений подточила большое хозяйство.
Несмотря ни на что, имение все еще было немаленьким и, возможно, стало даже красивее, благодаря запущенности, хотя, наверное, крестьянин никогда бы так не сказал. Места здесь необыкновенные — Альпий подходит к самой Роне, где долина делается шире и соединяется с долиной Дюранса.
Наверху беспорядочно растет миндаль-самосев — в феврале деревья ненадолго покрываются цветами, словно бело-розовой дымкой, превращая горные склоны в восточные акварели. Ниже властвуют более упорядоченные оливковые плантации, круглый год сверкающие серебром, ибо эти серафические деревья постоянно обновляют листву. Равнины засажены виноградом или овощами (для прожорливого Парижа) и засеяны пшеницей. Есть и фруктовые, все еще плодоносные сады, отступившие в сторону, чтобы не загораживать скучный однообразный Камарг с зеленой, как лайм,[25] полоской морской отмели. В моей памяти Верфель всегда будет связан с Рождеством 19- года, которое изменило всю мою жизнь. Прежде со мной ничего особенного не случалось — по крайней мере, так мне теперь кажется. С обитателями шато я познакомился за год-два до этого, но прошло время, прежде чем к моему изумлению да и досаде (мы ведь предпочитаем сидеть в своей норе, и чтобы никто не тревожил), меня посетила самая настоящая любовь, повлекшая долгие дебаты о ее доброй и дурной сторонах. Кто-то, наверное, улыбнется, представив, как мы с болезненной серьезностью следили за приближавшейся к нам чудо-великаншей с дубинкой в руках. Сатклиффу было нас жаль, во всяком случае, так он пишет в своей книге. Ведь мы напоминали захваченных врасплох детей. Неужели нам никогда не приходили в голову (спрашивает он) мысли о страсти, способной выбросить нас в открытое море? Не знаю. Помню только бледное серьезное лицо Пьера, когда он сказал мне: «Что ж, наверно, это любовь». Роб обязательно расхохотался бы, услышав, каким тоном это было произнесено, словно роковой диагноз: «Что ж, наверное это рак».
(Я вижу, как меняю времена глаголов в своих торопливых записях — мои воспоминания то становятся ярче, то тускнеют, будто во сне.)
В те дни Пьер довольно серьезно относился к своим сеньоральным обязанностям и считал необходимым быть дома в день Святой Варвары, то есть четвертого декабря — ибо в старину празднование Рождества начиналось в Провансе с посадки пшеницы или чечевицы в ящики, которые потом ставили на широкие подоконники. Глядя на всходы, крестьяне получали точное представление о погоде на все четыре предстоящих времени года. Думаю, Пьер вынашивал тогда честолюбивые замыслы относительно возрождения своего хозяйства, но если и так, то вскоре они потихоньку зачахли, и в доме резко уменьшилось количество слуг. Их осталось не больше дюжины — одни были слишком стары для тяжелой работы, другие слишком юны и годились лишь на то, чтобы в конце ноября собирать оливки. Мы дружили все горячее — из-за нашего одиночества и бедности — и стали словно одной маленькой семьей.
Были в том году и другие важные моменты — мучавшие нас. Пьер никак не решался объявить о своем ожидавшемся к лету отъезде из шато. Его приняли на дипломатическую службу, и уже было получено подтверждение из Парижа, однако, в какой должности и куда ему придется ехать, он тогда еще не знал. Позже Каир вмиг перевернул всю его жизнь! А пока на него наводила тоску одна мысль о расставании с родным домом. Утешала крайняя нужда в перемене образа жизни, ибо доходы уменьшались, хозяйство стремительно приходило в упадок, денег не хватало. Верфель истекал кровью, и, оставшись, Пьер добил бы его…
Как это ни парадоксально, служба должна была дать средства на поддержание хозяйства хотя бы в тогдашних пределах. По крайней мере, только так Пьер мог сохранить для себя и своей сестры обремененное долгами поместье. К этому времени он понял, что фермер из него не получится, а раз так, то без больших вложений и увеличения количества работников нельзя ничего изменить. Слишком все запущено. Однако ему было трудно объяснить свое решение людям, чья поистине собачья преданность выходила за рамки здравого смысла. Пьер отлично понимал, какое его отъезд может вызвать возмущение. Но чему быть, того не миновать, поскольку надо было назначить управляющего из числа старых слуг, который будет приглядывать за поместьем, пока хозяин исполняет свой долг за морем. Пьер отправился в Верфель прежде нас, так как нам с Сильвией захотелось побыть немного в Авиньоне. Потом мы наняли лошадей и верхом поехали в шато. В седельных сумках у нас были подарки, сладости для детишек, конфетти, засахаренные фрукты, маленькие бутылочки с коньяком и ликерами, не забыли, мы и о многочисленном семействе крошечных
— Я украла тебя у Пьера, а он украл меня у тебя? Что же теперь?
Я сказал ей, что мы ничего не потеряли.
— Ничего не потеряли — наоборот, обрели.