Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Статьи в журнале "Русская Жизнь"(v.1.1) - Борис Юльевич Кагарлицкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Интеллектуальная мода обычно еще более поверхностна и куда менее интересна, нежели мода на одежду. А «чистый» статус выступает здесь даже в большей степени. В конце концов, джинсы (хоть модные, хоть не очень) прикрывают наготу.

Модные книги ее не прикрывают. Скорее наоборот.

Здесь нет исследования, зато есть высокое искусство конструирования. Смыслы могут конструироваться или деконструироваться. Какая, в сущности, разница? Все знания, образы и идеи прошлого - не более чем строительный материал современности. Старые идеи перерабатываются в новые образы. Они не имеют теперь ни самостоятельной ценности, ни перспективы, обращенной в будущее. «Большие нарративы» (собственно, попытки придать смысл человеческому существованию и выстроить соответствующую стратегию принципиальных действий) остаются достоянием прошлого. Без кафедры, журналов, высокооплачиваемых и рекламируемых лекций постмодернизм мертв. Он не предполагает ни жертвы, ни испытания, ни даже поиска. Ибо конструирование и деконструирование означают принципиальный отказ от поиска. Это работа - вернее, игра - с наличным и оказавшимся под рукой материалом. Раз этот материал - классика, значит, и игра будет вестись с обломками классики.

У постмодернизма не будет «Тюремных тетрадей». Здесь не может быть Грамши или Сократа, погибающих за убеждения, ибо его тезис - свобода от всяких убеждений.

Философ должен быть успешен, так же как и музыкальный исполнитель или предприниматель. Он не может позволить себе погрузиться в молчание и одному ему понятные размышления - это значило бы утратить внимание публики, уйти с рынка. Место немедленно будет занято.

Рынок неотделим от публичности. Строго говоря, уже в Древней Греции рыночные пространства становились публичными пространствами. Народ средневекового города собирался на рыночной площади, чтобы услышать ораторов и принять решение. Здесь же строили первую ратушу. Однако публичное пространство стремилось отделиться от коммерческой площадки, отстоять собственное значение, выработать собственную этику и логику. Теперь мы наблюдаем обратный процесс. Все публичное делается рыночным.

В свою очередь, политика становится пиаром (еще одно модное слово из новояза неолиберальной эпохи), а рекламные технологии - политическими. Пропаганда прошлого пыталась внушить слушателям какие-то идеи, пусть и весьма примитивные, а зачастую и ложные. Современный пиар силен тем, что все чаще отказывается от использования идей, даже самых примитивных и вульгаризированных. Идеи заменяются образами. Лозунги (по-немецки - решения, ответы на вопросы общества) уступают слоганам, красота которых обратно пропорциональна их содержательности. Имена сменяются брендами.

В этом мире много фигур, но мало лиц. Звезд делают здесь на фабрике, конвейерным способом по заранее разработанной рецептуре. Кукла Барби или манекен в модной лавке были первоначально подражанием женщине, сегодня женщина - певица, телеведущая, актриса - становится подражанием кукле. Она изготовляет себя по готовому лекалу, затачивая под готовый образец. Этот образец, кстати, определяется отнюдь не вкусами и сексуальными влечениями мужчин. Напротив, мужские вкусы и даже сексуальные фантазии организуются индустрией массовых коммуникаций в рамках общей политики управления спросом.

Соблюдение правил - важнейшее условие победы. Демонстративное нарушение правил при определенных обстоятельствах тоже допускается - но тоже в соответствии с установленными правилами.

Успех по рецепту является общим принципом политики, литературы и шоу-бизнеса. И главное: рецепты вправду срабатывают! Только не для всех. Количество мест ограничено. Миллионы людей могут прочитать книжку о том, как стать миллионерами. Но миллионерами все они не станут, если даже с одинаковой добросовестностью выполнят все рекомендации. Первое место может быть только одно. Как и второе. И даже третье.

Ирония ситуации в том, что культура успеха порождает массу лузеров. И обрекает этих лузеров на адские муки морального саморазрушения, ибо не дает им ни оправдания, ни опоры. Поражение недопустимо, но неизбежно. Неудачниками станет большинство, однако именно к этому большинству обращена пропаганда успеха и культ достижения.

Для того чтобы народ ценил звезд, сам он должен обратиться в пыль. Звезд может быть непомерно много, само понятие «звезда» девальвируется, поэтому все, кто достиг минимального успеха, уже называются «суперзвездами», «топ-моделями», точно так же, как хозяин мелкой конторы начинает величать себя «генеральным директором», а уборщицу политкорректно именуют «менеджером по уборке помещений». Увы, суть от этого не меняется.

Если все станут звездами, никто не будет покупать диски. Если все станут предметом поклонения, где взять поклонников? Поражение приходит по той же логике и по тем же рецептам, что и успех.

Тот, кто добился успеха, становится продавцом.

Терпящие бедствие оказываются покупателями.

Приобретая товар, вы закрепляете разрыв и подтверждаете свое место в социальной иерархии.

Все идет по плану.

Пипл хавает.

Два мира в зеркале 1968 года

Битва за истинную демократию

Гимн героям. Художник Илья Глазунов

То, что советским бюрократам парижские и прочие западные леваки не понравились, мало кого должно было удивить. Неприязнь изначально была взаимной. Новые левые потому и были «новыми», что не вступили в коммунистические и социал-демократические партии, бросив вызов традициям своих родителей. Советский Союз виделся унылой бюрократической машиной, которая дискредитирует все ценности революции и социализма. А идеал коммунизма, по версии «Программы КПСС», состоял в гигантском американском супермаркете, где все раздают бесплатно, без очереди и «по потребностям». В этом плане маоистский Китай, при всей его бедности и жестокости, вызывал больше интереса и симпатии.

Неприязнь новых левых к СССР несводима к критике по вопросу о правах человека и демократии. О том, что в Советском Союзе нет демократических институтов и политических свобод, говорили с 1920-х годов социал-демократы, а к началу 1960-х годов на эту же тему все более откровенно рассуждали и западные коммунисты. Если же они в силу политической традиции не решались открыто осуждать внутренние порядки в СССР, то, по крайней мере, постоянно от них публично отмежевывались. Стоило зайти речи о внутренних делах Запада, коммунисты утверждали: если мы придем к власти, у нас, в цивилизованной Европе, все будет по-другому. Лидер итальянских коммунистов Пальмиро Тольятти записал по этому поводу свои соображения и собирался прочитать их вслух Н. С. Хрущеву во время их предполагавшейся встречи в Ялте. Именно прочитать, поскольку нормально говорить с советским лидером было невозможно, он все время перебивал собеседника и уводил разговор на посторонние темы. Закончив составление бумаги, Тольятти тут же умер, не успев встретиться с Хрущевым. Текст, однако, опубликовали, и ялтинская записка стала программным документом формирующегося «еврокоммунизма».

Между тем критика СССР со стороны новых левых была основана на совершенно иных принципах. Не либеральных институтов недоставало им в брежневском Союзе, а спонтанности, народного участия, динамизма и свободы, понимаемой отнюдь не только как возможность раз в четыре года опустить в урну бюллетень с четырьмя, а не с одной фамилией. Увлечение Ж.-П. Сартра маоизмом было отнюдь не данью революционной романтике или проявлением интеллигентской наивности. Китайская культурная революция со всеми ее эксцессами и ужасами была ближе новым левым, чем куда более гуманная брежневская система с ее скукой, застоем и бюрократией.

Студенческие волнения в Варшаве и перемены, происходившие в Чехословакии, тоже привлекательны были для западных радикалов именно массовым вовлечением людей в политику. Народ проснулся, вступил в дискуссию, импровизировал, пытался снизу строить элементы новой социалистической демократии, включая рабочие советы на предприятиях. Здесь западные новые левые узнавали свою собственную программу. Плюрализм партий - это, конечно, хорошо. Но самоуправление масс гораздо важнее.

Бюрократы и уклонисты

В отличие от радикальной молодежи, строившей баррикады на улицах Парижа и Чикаго, советские чиновники не слишком вдавались в идеологические тонкости, даже если сами служили по идеологическому ведомству. Им вполне достаточно было своего рода классового инстинкта, который сразу же позволял безошибочно отличить «своих» от «не своих». Детали можно было отдать на разработку мелкой идеологической прислуге, которой поручалось написать очередные трактаты, разоблачающие «мелкобуржуазные уклоны» и «левый экстремизм».

Советская номенклатура была глубоко консервативна не только в своем сознании и политической практике, но и в идеологии. А главное, она мыслила в категориях политических и бюрократических институтов. С критикой коммунистических партий Запада можно было до известной степени смириться, поскольку сами эти партии и логика их функционирования были вполне понятны. Такой же Центральный комитет, такое же Политбюро. Аппарат принимает решения, члены партии выполняют.

По этой логике социал-демократы на самом деле были лучше коммунистов, а консерваторы лучше, чем социал-демократы. Все подобные партии представляли собой политические машины с понятным и удобным устройством, но чем дальше вправо - тем больше доступа к реальной власти, тем больше связь с правящим классом. А следовательно, тем серьезнее партнер. Коммунисты - вечные оппозиционеры. Они в этом качестве удобны при создании и расчете политических комбинаций. Предсказуемы, управляемы. Но настоящими партнерами должны быть те, кто реально правит. Власть у буржуазии, значит, ориентироваться надо на буржуазные партии.

Разумеется, политика - это «искусство возможного», а лидеры, отвечающие за большую страну, не могут руководствоваться исключительно своими идеологическими симпатиями. Это понимали даже Ленин с Троцким, заключая Брестский мир с Германией. И уж тем более трезвым прагматиком считал себя Сталин, санкционируя пакт о ненападении с Гитлером. Но не надо думать, будто внешняя политика СССР была всегда тотально прагматичной. Триумф прагматизма наступил после Карибского кризиса, когда революционная Куба чуть не втянула Москву в новую мировую войну. Опять же, генералы имели свои практические соображения, дипломаты - свои, но реальность революционного пожара на Карибах, противостояние крошечного острова с гигантской империей имели свою динамику, заложником которой оказывалось хрущевское Политбюро, все еще зараженное коммунистическим идеализмом. Когда стало ясно, чем все может закончиться, в Москве испугались всерьез. А на заявления Фиделя Кастро, обещавшего публично принести себя и все население острова в жертву мировой революции, вежливо ответили: «Спасибо, не надо».

Не потому, что пожалели кубинцев, у которых в случае войны не было ни малейшего шанса выжить, а потому, что не видели смысла в мировой революции. Все и так было хорошо.

Кастро с товарищами немного обиделись. Они уже были вполне готовы погибнуть в ядерном пожаре, а им предложили гарантии безопасности, массовые закупки сахара и поставку тракторов. В Москве же окончательно поняли, что с леваками дело иметь рискованно, до добра это не доведет. Че Гевара мог сколько угодно сражаться в Анголе и Боливии, это никак не влияло на оценку ситуации советскими чиновниками.

У брежневского Политбюро было четкое и ясное понимание политики. Ее делают с помощью крупных бюрократических машин, опираясь на интересы серьезных и влиятельных групп элиты. Отличие Запада от нас состояло в том, что у них подобных политических машин было несколько, и они находились в сложных, отчасти конкурентных отношениях между собой (пресловутый плюрализм). В остальном - все то же самое.

А тут - новые левые со своими неожиданными и непонятными идеями, предлагающие сломать политические машины вообще, заменить бюрократическое согласование спонтанными процессами, власть улиц, дискуссия на митинге. Все это было отвратительно. Бунтовщики, одно слово!

В этом плане отношение Москвы к чехословацким реформаторам тоже было далеко не так просто и однозначно, как казалось задним числом. Руководитель чехословацкой компартии Александр Дубчек был попервоначалу своим. Реформы - если они не выходят за определенные рамки - можно было бы и стерпеть. Не кто иной как Михаил Суслов, который впоследствии стал символом советского консерватизма, призывал весной 1968 года внимательно следить за экспериментом в Праге, поскольку многое из него, быть может, придется потом перенять.

Беда пражской весны была не в том, что в Чехословакии разворачивались реформы, а в том, что в этот процесс все больше вмешивались массы, различные общественные и политические силы, зачастую преследующие противоположные цели. Главный упрек в адрес чешской компартии - потеря контроля. Как можно договариваться с Дубчеком, если его политическая машина не контролирует ситуацию, и он сам не может гарантировать выполнение договоренностей? Стихийность - вот главное зло, которое должно быть пресечено. Непредсказуемость недопустима.

Иными словами, именно то, что нравилось парижским студентам в Праге, вызывало отчаяние и отвращение в Кремле. Но в мае 1968 года сами парижские студенты были кремлевским чиновникам даже более отвратительны, нежели чехословацкие коммунисты-реформаторы, которых спустя несколько месяцев будут пугать (но не давить) танками. До вторжения в Чехословакию оставалось еще три месяца, по меркам спрессованного времени 1968 года - целая эпоха.

Революционеры и интеллектуалы

Если неприязнь кремлевской элиты к парижским «левакам» более чем понятна, то куда менее ясно, почему у советской «прогрессивной интеллигенции» новости из Парижа не вызывали особой симпатии. Это позднее «майская революция» во Франции станет культовым событием в России для поколения, ее не заставшего. Сейчас, спустя сорок лет, в Москве про парижский май говорят едва ли не больше, чем в самом Париже. Но тогда, четыре десятилетия назад, отношение московских интеллигентов к французским студентам представляло собой смесь недоумения и презрения.

Объяснить подобное неприятие формально-идеологическими причинами нельзя. Отечественные «шестидесятники» тоже верили в «социализм с человеческим лицом», а пражская весна давала надежду на осуществление подобных идей. Несомненно, внимание было приковано именно к Чехословакии - на этом фоне массовые акции протеста в Чикаго и баррикады в Латинском квартале Парижа отодвигались на второй план. Но в данном случае речь не о том, сколько внимания уделяли событиям на Западе, а о том, как их оценивали.

Парадоксальным образом «шестидесятники» если и солидаризировались идеологически с левыми, то исключительно со «старыми левыми», с социал-демократами, с созревающим «еврокоммунизмом». Они хотели перемен, демократии и возврата к истинным ценностям социализма, попранным Сталиным. Однако революция могла быть терпима лишь в качестве романтического мифа. Можно было петь песни про «комиссаров в пыльных шлемах», но бунт, восстание, массовый протест вызывали только страх и недоумение. А если этот бунт к тому же происходил на сытом Западе, то оценка подобных событий сводилась к обывательскому брюзжанию - «с жиру бесятся».

Идейный и культурный крах советского «шестидесятничества» произошел значительно позже, но именно отношение московских интеллигентов к бунтующему Парижу предвосхитило этот крах и выявило глубинную моральную проблему, лежащую в основе всех последующих неудач. Наша интеллигенция - несмотря на все свои знания, высокие ценности и тонкий вкус - была по своему менталитету глубоко мещанской. Конечно, говорить такое про целое поколение (включавшее в себя серьезных мыслителей, значительных ученых и просто много замечательных людей) будет явным преувеличением. Но здесь речь не о конкретных людях, а об общей тенденции. Мещанское мышление явственно преобладало в массовом сознании, проникая во все поры культуры. Оно удивительным образом могло сочетаться с идеализмом и эстетизмом, ибо мещанство, изгнанное из сферы быта, возвращалось, торжествуя в сфере духа. Это удивительное идеализированное и по-своему идеалистическое мещанство осознало себя в восторженном и абстрактном культе рынка, в восхищении буржуазностью, в искреннем преклонении перед далеким и непонятным Капиталом.

Поражение западных «новых левых» было не менее полным, чем поражение советского «шестидесятничества», а последствия этих двух поражений оказались удивительно схожи. Первоначальные идеи социалистического гуманизма были отброшены как наивные, утопические и несвоевременные, зато бывшие носители этих идей получили признание в официальных кругах. Их карьерные возможности странным образом улучшались пропорционально тому, как выветривались их идейные принципы. Бывшие бунтари стали депутатами, министрами, ректорами тех самых университетов, где в молодости строили баррикады. Причем неизменно проявляли себя на этих должностях с самой худшей стороны: консервативные чиновники и политики были несравненно честнее и компетентнее.

Бывшие реформаторы и диссиденты восточноевропейского 1968 года продолжали свою борьбу, утрачивая постепенно идеологическую инициативу: от «демократического социализма» осталась просто «демократия», а призыв создать новое общество понемногу сменился смутными надеждами на перемены, после которых все станет «как на Западе». Левые симпатии, все еще типичные для значительной части интеллектуалов в Центральной Европе, сначала свелись к самоидентификации с умеренными (и вполне буржуазными) «левыми» политиками Запада, а потом и вовсе утратили политический смысл, превратившись в культурную традицию. Когда в 1989 году Советский Союз ушел из Восточной Европы, предоставив ее самой себе (и отдав ее под покровительство Запада), почти ничто не свидетельствовало о былом распространении реформ-коммунистической идеологии. 1968 год был на эмоциональном и идейном уровне полностью забыт, а сама дата теперь воспринималась как часть исторического календаря «антикоммунистического сопротивления».

Итоги и надежды

На культурном уровне, впрочем, события 1968 года оставили очень глубокий след - прежде всего на Западе. Поменялось многое - от доминирующих стилей в музыке до отношения к сексу. Общество стало на повседневном уровне куда более демократичным, но неолиберальная волна, поднявшаяся в 1980-е, смыла многие из подобных достижений с удивительной легкостью. После «студенческой революции» развились интерес к экологии и мода на феминизм, хотя ни то, ни другое само по себе не было частью духовного арсенала «новых левых».

В общем, можно сделать грустный вывод, что, с одной стороны, немногие общественные движения были столь глобальны, как движения 1968 года, но, с другой стороны, трудно представить себе хоть одно историческое движение, которое, будучи сопоставимо по масштабам, оставило бы столь незначительные реальные последствия.

После 1968 года остался очень красивый миф.

Но миф - он и есть миф.

Можно ли упрекать участников борьбы в том, что они потерпели поражение? Может быть, дело не в их слабости, а в том, что мир был не готов к восприятию их идей, которые еще отразятся на нашей жизни в будущем? И все-таки, как бы ни оценивать последствия тех событий, трудно отделаться от мысли, что в 1968 году мы видели грандиозный упущенный шанс одновременного общественного изменения на Востоке и Западе. В этом смысле 1989 год не имел ничего общего с ситуацией, сложившейся за двадцать один год до этого, даже если идеологи бархатных антикоммунистических революций постоянно ссылались на эту историю. В 1968 году попытки реформировать восточноевропейское общество не просто совпали по времени, но и вошли в резонанс с натиском «новых левых» и рабочего движения на западный капитализм. Одновременный успех этих движений мог породить какое-то новое качество, общество, построенное на куда более гуманных и демократических принципах, нежели то, в котором мы живем сегодня.

Впрочем, именно поэтому тогдашние движения и были с равной эффективностью подавлены в обеих частях Европы. Победа консервативного начала на Востоке и на Западе была первым этапом реальной, а не воображаемой, конвергенции. Следующим этапом стала приватизация, уничтожение социального государства и замена демократии на опускание бюллетеней в урну.

Те, кто победил в 1968 году, победили и в 1989, и в 1991, и в 1993 годах. Они продолжают, под разными именами и ярлыками, торжествовать и сегодня. Однако отсюда не следует, будто так было и будет всегда.

Удивительное обаяние событий 1968 года именно в том, что они заставили людей - пусть ненадолго - вообразить (пока только вообразить) себя творцами истории. Мгновенное прозрение, поразившее миллионы людей, обернулось политическим и культурным взрывом такой силы, что правящим элитам Востока и Запада потребовалось полтора-два десятилетия, чтобы окончательно справиться с его последствиями. Завершив работу по выкорчевыванию проявившихся в тот момент ростков свободы, они могли двинуться дальше по пути «экономического прогресса и потребительского процветания».

Сейчас, когда все более видно, в какой тупик ведет этот путь, и какой всесторонней реакцией оборачивается этот прогресс, пора осмотреться вокруг и выяснить, может быть, на выжженной буржуазной реставрацией почве где-то все-таки сохранились подобные ростки?

Пьяный термидор

Конец истории

В.Дени. Долбанем! 1930

Эта история произошла в середине семидесятых годов - задолго до того, как Михаил Горбачев провозгласил борьбу с пьянством общегосударственной задачей. В разгар другой - менее знаменитой - антиалкогольной кампании комсомольский функционер обнаружил в горячем цеху металлургического завода двух рабочих, откупоривавших бутылку водки. Не долго думая, он выхватил бутыль у них из рук и выбросил в мартеновскую печь. «Ее туда, и сам туда!» - мрачно сказал старший сталевар и бросил функционера вслед за бутылкой.

Несмотря на то, что преступление было крайне жестоким, и к тому же могло быть представлено как политическое, суд отнесся к убийце удивительно снисходительно, констатировав, что он действовал в состоянии аффекта. Как ни парадоксально, смягчающим обстоятельством оказалось и то, что сталевары еще не успели приступить в выпивке. Если бы убийство было совершено в состоянии алкогольного опьянения, это сочли бы отягчающим обстоятельством.

На протяжении нескольких столетий водка была своего рода магическим элементом русской народной жизни, ее употребление обрастало многочисленными фольклорными историями, мифами и анекдотами. Лично я не уверен, что русские пьют больше других народов Европы. Во всяком случае, по количеству алкоголя, ежегодно выпиваемого на душу населения, Россия всегда уступала Франции или Италии, а по потреблению крепких напитков не сильно опережала Польшу или скандинавские страны, где властям приходилось принимать специальные запретительные меры, чтобы остановить повальное пьянство. Беспошлинный паром, курсирующий между Стокгольмом и Хельсинки, вызывает зависть и восхищение даже у видавших виды русских туристов - к двум часам ночи там не удастся найти ни одного трезвого пассажира. «Как они героически пьют! - восхищался мой знакомый, посетивший Финляндию. - И цены им нипочем!»

Нет, дело не в том, что мы пьем больше. Просто мы пьем интереснее! Мы не просто пьем, а постоянно обсуждаем этот процесс, превращая простое употребление спиртных напитков в культурный акт, имеющий прямое отношение к нашей культурной идентичности.

Между тем проблема водки не сводима к количеству употребляемого народом алкоголя и бесконечному обсуждению этого процесса и его последствий. Это проблема, не в последнюю очередь, политическая, имеющая большую и драматичную историю.

Убежденные трезвенники в Российской империи считались людьми не совсем благонадежными. Но не из-за того, что по каким-то культурным, моральным или метафизическим причинам пьянство тесно связано с русской идентичностью, а из-за обстоятельства куда более прозаического и конкретного: продажа водки была казенной монополией.

Династия Романовых правила в стране, где одним из важнейших источников бюджетных средств была торговля спиртным. Зависимость государственной казны от торговли водкой становится важным политическим фактором в середине XVII века: после Смутного времени цари из новой династии были ограничены почти парламентским режимом Земских соборов, да и просто боялись собственного населения, прекрасно помня, как сбрасывали с кремлевских стен их предшественников. Введение новых налогов и манипуляции с финансами заканчивались впечатляющими народными восстаниями - достаточно вспомнить медный и соляной бунты в Москве. Торговля спиртным в казенных кабаках была в этом плане наиболее безопасной альтернативой. Эта сторона правительственной деятельности у населения протеста не вызвала. Государственная алкогольная монополия сохранялась столетиями, хотя в XVIII веке изрядная часть доходов оседала в руках откупщиков.

На протяжении двух с половиной столетий царский кабак являлся не менее важным элементом государственного хозяйства, чем выплавлявшие пушки уральские казенные заводы, судоверфи или поместья императорской фамилии. Надо сказать, что финансовая эффективность государственного сектора в царской России была куда выше, чем обычно принято думать, но даже на фоне относительно успешных казенных заводов кабаки были предприятием фантастически прибыльным. К тому же они приносили живые деньги.

К несчастью, по мере распространения просвещения увеличивалось и число людей, считающих пьянство не только большим грехом, но и препятствием для умственного и духовного развития. И если церковные проповеди о пользе воздержания на протяжении столетий оставались не более чем фоном для привычного поклонения русскому Бахусу, то новые просветительские идеи явственно предполагали необходимость конкретных действий, активной борьбы против алкогольного дурмана.

Власть, со своей стороны, оказывалась в двойственном положении. С одной стороны, ни одно правительство не заинтересовано в спаивании собственного населения. Как бы ни были прибыльны кабаки, есть в стране еще много других мест, где требуется трезвость. Полицейские чины и бюрократы должны быть трезвыми, по крайней мере, - при исполнении своих служебных обязанностей, а мастеровые не должны засыпать на рельсах во время ремонта железной дороги. Солдатам можно дать водки для храбрости, но если командный состав лыка не вяжет, это может закончиться трагически.

Кроме того, массовый перегон зерна в спирт создавал и экономическую проблему, поскольку именно зерно было основой экономики, важнейшей статьей экспорта. Хорошо известен лозунг «Недоедим, но вывезем!» Проблема усугублялась тем, что оставшиеся в стране излишки зерна немедленно перегонялись на спирт, в то время как в неурожайных губерниях могло элементарно не хватать продовольствия. Иными словами, пьянство в одной губернии грозило обернуться голодом в другой.

Но как бороться с пьянством, не сокращая одновременно доходов казны? Каждый раз, когда вопрос этот ставился всерьез, обсуждение практических мер захлебывалось в бюрократических согласованиях и бесконечных дискуссиях. Короче, борьба с пьянством правительством велась, но как-то непоследовательно.

Напротив, просвещенная общественность не только выступала с проповедями среди масс народа, но в нарастающей степени испытывала досаду и раздражение по поводу политики власти. Мысль о том, что царское правительство сознательно или бессознательно спаивает народ, превратилась в общее место интеллигентского сознания. Первыми тему подняли либеральные авторы. Они писали скучно и академично, перегружая свои тексты банальными обобщениями и ни о чем не говорящей статистикой. Однако вскоре в официальном российском обществе трезвости господствующее положение захватили народники, к которым затем присоединились социал-демократы. В их устах призывы к трезвому образу жизни быстро дополнились анализом, указывающим на социальные и культурные причины пьянства, а потом и обличением существующего общественно-политического порядка.

Впрочем, успехи борцов за трезвость были до поры весьма скромными, а жандармское ведомство больше интересовалось нелегалами, вооруженными бомбами. Публичная критика со стороны трезвенников власти была неприятна, но не слишком опасна. Надо сказать, что политические расколы, происходившие в среде передовой интеллигенции, не обошли и антиалкогольное движение. Идеологические противоречия между правыми и левыми трезвенниками были никак не меньшими, чем между большевиками и меньшевиками, либералами и марксистами.

Неожиданно для всех, ситуация резко изменилась с началом Первой мировой войны, когда правительство, сознавая остроту ситуации, ввело сухой закон. Царская власть, веками не находившая решения проблемы, неожиданно пришла к выводу о необходимости радикальных перемен. Отказ империи от «алкогольной зависимости» был грозным экономическим симптомом, свидетельствовавшим не только о тяжелом положении на фронтах, но и о том, что начинался постепенный распад рыночной экономики. Паралич рынка, про который много говорят в связи с Гражданской войной, вовсе не был следствием политики «военного коммунизма». Напротив, экономический крах являлся ее главной причиной. Этот процесс начался задолго до прихода большевиков и оказался важнейшим условием, сделавшим этот приход возможным и необходимым.

Задолго до Октября и даже Февраля 1917 года власти в Петрограде поняли, что деньги теряют цену. Куда важнее было производство снарядов, снабжение войск боеприпасами и подвоз продовольствия в крупные города, которые уже не могли за это продовольствие платить. С этой последней задачей царский режим не справился, за что и поплатился Февральской революцией. Временное правительство оказалось в данном отношении не намного более успешным, и последовало за царским режимом. Настал черед большевистской диктатуры.

Можно сказать, что большевистская революция была единственной в русской истории серьезной попыткой покончить с пьянством в масштабе всего государства. Ни в какое сравнение с антиалкогольной кампанией Михаила Горбачева события того времени не идут, хотя бы потому, что в данном случае перед нами не кампания, провалившаяся за несколько месяцев, а длительная и упорная борьба, продолжавшаяся около десятилетия.

Пьянство воспринималось большевиками как своего рода идеологический вызов, а водка оказывалась единственной силой, способной препятствовать распространению среди пролетариата классового сознания. Это была борьба эпического масштаба. Американская исследовательница Кэйт Трэншел поместила на обложке своей книги о советском алкоголизме плакат времен сталинской индустриализации, на котором сознательный рабочий огромной кувалдой собирается разбить гигантских размеров бутыль с мутной жидкостью. На этикетке написано: «Алкоголь», а сама бутыль, стоящая на первом плане, расположена таким образом, что заслоняет собой многометровые дымящие трубы заводов. В верхнем правом углу плаката начертан выразительный призыв: «Долбанем!»

Бутыль самогона на плакате замещает мифического дракона, поверженного святым Георгием. Воплощение зла и тьмы, которые должны быть уничтожены.

Конечно, большевистская борьба с пьянством была облегчена в моральном и материальном плане, - придя к власти, лидеры коммунистической революции не только не несли ответственности за поощрение пьянства при прежнем режиме, но и не имели - в отличие от старого режима - никакой материальной заинтересованности в продаже алкоголя.

Другое дело, что Первая мировая война, как и последовавшая за ней гражданская, отнюдь не положили конец пьянству. Просто казенная водка была заменена деревенским самогоном. Производство самогона до Первой мировой войны не носило массового характера, тем более что во многих деревнях просто не знали способов его приготовления. Однако после введения сухого закона самогоноварение стало распространяться, как лесной пожар, - вместе с сопутствующими технологическими знаниями. Городское население, спасавшееся в сельской местности от голода, принесло с собой и эти знания, необходимые для изготовления самогонных аппаратов, налаживания их работы. Самогон - порождение индустриальной культуры.

Одновременно с распространением самогона зародилась и типичная для советского времени привычка употреблять внутрь одеколон и другие виды содержащей алкоголь парфюмерии. Что касается высших классов, то они накопили огромные запасы иностранных вин в своих погребах. Эти винные погреба стали большой проблемой сразу же после Октябрьской революции, когда в условиях крайнего ослабления государства массы ушедших с фронта солдат принялись просто грабить винные склады. В свою очередь верные большевикам части не только подавляли винные бунты, не останавливаясь перед применением пулеметов, но и систематически уничтожали содержимое складов. В своих воспоминаниях Троцкий с восхищением пишет о сознательных пролетариях, которые ходили по колено в мутной красной жиже, разбивая не дрогнувшей рукой бутылки с французскими элитными винами 50-летней выдержки.

Справиться с самогоном оказалось куда сложнее, чем уничтожить импортные марочные вина. Советская пропаганда 1920-х годов создала образ отвратительного самогонщика, кулака, классового врага, не просто наживающегося на пьянстве, но и сознательно стремящегося подорвать новую власть и препятствовать распространению просвещения. В менее зловещем, но не менее гротескном виде этот образ был воспроизведен великолепной троицей Никулина, Вицина и Моргунова в фильме «Самогонщики».

Увы, подобные образы не имели ничего общего с действительностью. Поскольку же сами большевики искренне в эту пропаганду верили, принимаемые ими меры результатов не давали. На деле подавляющее большинство самогонщиков оказывались женщинами из беднейших слоев сельского населения, зачастую - вдовами, лишенными иных средств к существованию. Изрядная часть задержанных оказывалась членами комсомола или партии; в любом случае они отнюдь не принадлежали к числу противников большевистского режима. Власти вынуждены были смягчать наказания и уменьшать суммы штрафов, которые, впрочем, все равно потом не выплачивались.

Борьба с самогоном оказалась безнадежным делом. Ни аресты, ни штрафы, ни пропаганда не помогали. А тем временем внутри самой большевистской партийной интеллигенции усиливались разногласия. Точно так же, как не было единства по вопросу о темпах индустриализации и о том, кто будет ее оплачивать, так не совпадали и мнения о том, что делать с алкоголем. И различия мнений по этому вопросу точно совпадают с общим разделением партии на левую и правую фракции.

На протяжении 1920-х годов по мере перехода страны от «военного коммунизма» к новой экономической политике смягчался и сухой закон. Из-под его действия выводили сперва вина и пиво, потом спиртные напитки крепостью до 20 %, а в 1925 году разрешена была и сорокаградусная водка.

По мере того, как спиртное возвращалось на прилавки официальных магазинов, восстанавливалась и традиция пополнять государственный бюджет за счет продажи алкоголя. В 1930 году, несмотря на сопротивление ряда идеологических работников, Сталин принимает решение о резком увеличении производства водки. Стране были нужны деньги для подъема экономики!

Борьба с самогоноварением, разумеется, продолжалась, но ее социальный и экономический смысл постепенно менялся. Из заботы пролетарской власти о трезвости населения она превращалась в заботу о сохранении правительственной монополии на алкоголь. Государство устраняло конкурента.

Антиалкогольный плакат сталинской эпохи уже изображает не эпического рабочего с кувалдой, а опрятного функционера в галстуке, закрывающего рукой рюмку при попытке налить ему очередную порцию спиртного - очевидно, уже не первую. Вывод напрашивается очевидный: пей, но знай меру.

По-своему закономерно, что отступление советской власти от первоначально жесткой антиалкогольной политики совпадает с изменением самой власти, которая постепенно отходит от собственных революционных принципов, заменяя их прагматическими решениями. То, что Лев Троцкий называл «советским термидором», проявлялось и в алкогольной торговле!



Поделиться книгой:

На главную
Назад