Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сборник статей - Жан Бодрийяр на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Май 68-го может служить нам здесь примером. Все заставляет нас поверить в разрушительный удар масс-медиа в этот период. Радиостанции, газеты с периферии повсюду разнесли весть о студенческом наступлении. Если действия студентов были детонатором, то масс-медиа выступили в роли резонатора. Власть не упустила случая обвинить их в революционных «играх». Но подобного рода очевидность основывалась на недостаточном анализе. Я бы утверждал обратное: в данном случае масс-медиа как никогда лучше исполнили свою роль и в своей обычной функции социального контроля были на высоте событий. И все это оттого, что они сохранили свою форму (при кардинальном изменении своего содержания) и оттого, что именно эта форма вне зависимости от контекста непреложно делает масс-медиа солидарными с системой власти. Распространяя сообщение о событии в абстрактной всеобщности общественного мнения, они навязали событию внезапное и несоразмерное развитие, и самим этим принудительным и ускоренным развитием они лишили движение изначально присущего ему ритма и свойственного ему смысла — одним словом, они произвели короткое замыкание.

В традиционном поле политики (правые или левые),[22] там, где происходит обмен освященными моделями и каноническим словом, масс-медиа осуществляют передачу без искажения смысла. Они являются гомогенными этому самому слову, подобно тому, как они являются гомогенными обращению товара. Но ведь трансгрессия и разрушение передаются по волнам только в том случае, если они как таковые подвержены искусному отрицанию: превращенные в модели, нейтрализованные в знаках, они лишаются своего смысла.[23] Не существует модели трансгресии, прототипа, серии. Таким образом, еще одним прекрасным способом уничтожения трансгрессии является превращение ее в убийственную рекламу. По началу эта операция может заставить нас поверить в «сенсационные» результаты. Но на самом деле она равнозначна дезорганизации всего движения путем лишения его присущего ему импульса. Акция разрыва превратилась со временем в бюрократическую модель — в этом суть работы масс-медиа.[24]

Все это читается в деривации, отклонении термина «символическое». Акция 22 марта 1968 г. в Нантере носила символический характер, ибо она была трансгрессивной, потому что в известный момент и в известном месте она вообразила радикальный разрыв или, используя лексику предложенного свыше анализа, вообразила ответ там, где институт административной и педагогической власти говорил в одиночку и не должен был позволить никакого ответа. А символический характер этой акции был обусловлен не только фактом распространения информации и заражения масс-медиа. Тем не менее сегодня все в большей степени именно эта точка зрения (шок от огласки) оказывается достаточной для определения символической акции. В конечном итоге подрывное действие дает результат лишь в зависимости от своей способности к воспроизводству.[25] Оно не воображает себя, оно сразу же производится как модель, как жест. Символическое перешло из разряда самого производства смысла (политического или какого-то иного) в разряд своего воспроизводства, которое всегда есть воспроизводство власти. Символическое превращается в простой и чисто символический коэффициент, а трансгрессия становится меновой стоимостью.

Вся критическая рационалистическая мысль (Беньямин, Брехт, Энзенбергер) видит в этом решительное продвижение вперед. Масс-медиа лишь актуализируют и усиливают «демонстративную природу любого политического действия» (Энзенбергер). Совершенно очевидно, что все это согласуется с дидактической концепцией революции и, более того, c «диалектикой осознания» и т. д. Эта рационалистическая мысль не является отрицанием буржуазной мысли Просвещения, она является наследницей всех просвещенческих концепций демократической (т. е. революционной) добродетели распространения просвещения. В своем педагогическом рвении эта мысль забывает — политический акт, решительно направленный на масс-медиа и ожидающий от них власти, — что масс-медиа со своей стороны также решительно направлены на деполитизацию действия. В поддержку моей точки зрения могу привести любопытный факт: современное проникновение происшествий в сферу политического (что совпадает с идеей Беньямина о переходе произведения искусства во имя своего воспроизводства в политическую сферу). Цунами в Пакистане, матч по боксу между чернокожими в США, хозяин бистро, выстреливший в молодого человека и т. д. — все события такого рода, некогда выглядевшие мелкими и аполитичными, благодаря мощи средств распространения получают социальный и «исторический» размах. Конфликтуализация событий, заполнявших раньше газетные хроники, обретает новый смысл; в происшествиях кристаллизуются новые формы политики, которые в значительной степени возникают благодаря масс-медиа. Эти различные факты являются «символическими действиями», но не независимыми, а возвращенными в русло политической значимости. Нет никакого сомнения и в двойственном характере оценки этих событий: если благодаря масс-медиа под внешним покровом происшествий возникает политическое измерение, то точно также благодаря масс-медиа категория происшествия повсюду захватывает политику. Впрочем, благодаря масс-медиа, само происшествие изменило свой статус: из второстепенной категории, пришедшей к нам из альманахов и народных хроник, происшествие превратилось во всеобщую систему мифологической интерпретации, тесную сеть моделей значимости, из которой не может ускользнуть ни одно событие. В этом — суть развития масс-медиа. Это не просто совокупность технических средств для распространения содержания информации, это навязывание моделей. В данном контексте формула Мак Лухана подлежит пересмотру: Medium is Message осуществляет перенос смысла на само средство как технологическую структуру. Она также отдает технологическим идеализмом. На самом деле великое Средство есть Модель. Передаче подлежит не то, что проходит через прессу, ТВ, радио, но то, что улавливается формой/знаком, оказывается артикулировано в моделях, управляется кодом. Точно так же товар — это не то, что производит промышленность, а то, что опосредованно системой абстракций меновой стоимости. Мы видим как нельзя лучше, что то, что может произойти под знаком масс-медиа, есть формальное преодоление категорий происшествия и политического и традиционного их разделения, которое, однако, подчиняет одному общему коду. Весьма странно, что никто никогда не пытался выявить стратегическое значение этой принудительной социализации в качестве системы социального контроля. Повторим еще раз: система выборов являет тому первый значительный исторический пример. И всегда было предостаточно революционеров (некогда довольно крупных, сегодня же куда более мелкого масштаба), полагавших, что они способны «сделать на этом свою игру». Даже всеобщая забастовка, этот повстанческий миф стольких поколений, превратилась в редукционистскую схему. Забастовка мая 68-го, развитию которой масс-медиа в значительной степени способствовали, распространив ее на все уголки Франции, внешне выглядела как кульминационный момент кризиса, но на деле она стала началом его декомпрессии, его асфиксии из-за непомерного расширения, началом его поражения. Конечно же, в забастовку вступили тысячи рабочих. Но они понятия не имели, что им делать с этой «медиатизированной» забастовкой, транслируемой и воспринимаемой (будь то при помощи масс-медиа или при помощи профсоюзов) в качестве модели действия. Будучи в некотором смысле абстрактной, она нейтрализовала местные, сквозные, стихийные (хотя и не все) формы действия. Гренельские соглашения не изменили этой модели действия. Они санкционировали переход к всеобщности политического действия, который кладет конец специфичности действия революционного. Сегодня эта модель стала (в форме намеренного расширения забастовки) совершенным орудием профсоюзов в их борьбе с несанкционированными выступлениями.

Избирательная система, всеобщая забастовка тоже являются в некотором смысле масс-медиа. Играя на формальной, расширительной социализации, они представляют собой наиболее изощренные и наиболее прочные институты фильтрации, разрушения и цензуры. И здесь нет ни исключений, ни чудес.

Подлинным революционным средством передачи информации в этом Мае были стены и начертанные на них слова, сделанные от руки плакаты и афиши, улица, на которой слово рождалось и вступало в контакт, — т. е. все то, что было непосредственно создано, что было отдано и возвращено, высказано и получено назад в виде ответа, все то, что было подвижно, что пребывало в одном и том же месте и в одно и то же время, что содержало в себе моменты взаимной связи и антагонизма. В этом смысле улица есть альтернативная и разрушительная форма всех масс-медиа, поскольку, в отличие от последних, она не является объективированной опорой передаваемого содержания, остающегося без ответа, сетью передачи информации на расстояние; улица — это пространство, в котором уже проложен путь символического обмена словом эфемерным и угасающим, словом, не отражающимся на платоновом экране масс-медиа. Будучи институционализированным при помощи средств воспроизведения, превращенным в зрелище при помощи масс-медиа, слово умирает.

Таким образом, вера в критическое обращение масс-медиа является стратегической иллюзией. Критическое слово в наши дни идет через разрушение масс-медиа как таковых, через их деконструкцию как системы не-коммуникации. Оно не влечет за собой уничтожения масс-медиа, подобно тому, как радикальная критика дискурса не влечет за собой отрицания языка в качестве означающего материала. Но это, безусловно, подразумевает уничтожение их нынешней структуры, функциональной и техничной, их, если можно так выразиться, операциональной формы, отражающей форму социальную. Конечно же, в предельном случае исчезает и должно исчезнуть само понятие средства передачи: вступающее в обмен слово, обоюдный и символический обмен отрицает функцию медиума, опосредующего звена. Это понятие может означать некое техническое явление (звук, образ, волны, энергию и т. д.), равно как и некие производные тела (жесты, язык, сексуальность), но они в данном случае не играют более роли медиума, роли автономной системы, управляемой кодом. Обоюдность имеет место через разрушение медиума как такового. «Всматриваясь в собственное жилище, объятое пламенем. встречаешься, наконец, со своими соседями» (Jerry Rubin, «Do it»).

Теоретическая модель коммуникации

Резюмируем основные гипотезы.

1. Мак Лухан (для памяти): масс-медиа производят революцию, они и есть сама революция вне зависимости от их содержания, благодаря только своей технологической структуре. Вслед за звуковым алфавитом и книгой — радио и кино. Вслед за радио — телевидение. Отныне мы вступили в эру мгновенной коммуникации, объемлющей всю планету.

2. Масс-медиа контролируются властью. Их нужно вырвать из ее рук либо посредством взятия власти, либо приведя их в полное расстройство при помощи демонстративного раздувания их разрушительного содержания. В данном случае масс-медиа рассматриваются лишь как сообщение. Их форма не вызывает сомнений (точно так же она не вызывает сомнений и у Мак Лухана, у которого опосредующее звено представлено лишь в качестве опосредующего звена).

3. Энзенбергер: нынешняя форма масс-медиа подразумевает определенный тип общественной связи (подобный типу связи капиталистического способа производства). Но благодаря своей структуре и своему развитию масс-медиа включают в себя потенциальные возможности социалистического производства и демократизации коммуникации, рационализации и универсализации информации. Нужно лишь высвободить этот потенциал.

Нас (мы не говорим в данном случае о совпадающей с буржуазной практике официальных левых марксистского или немарксистского толка) интересует только гипотеза Энзенбергера (марксистско-просвещенческая) и гипотеза американских левых радикалов (напускное левачество). Мы проанализировали их как стратегические иллюзии, причина которых состоит в том, что как первое, так и второе направление разделяют с господствующей идеологией имплицитное отношение к одной теории коммуникации — теории всеми принимаемой, подкрепленной очевидностью и высоко «научной» формализацией, осуществляемой научной дисциплиной, — семио-лингвистикой коммуникации, — опирающейся, с одной стороны, на структурную лингвистику, а с другой, — на информатику, получившую поручительство университетов и массовой культуры (работники масс-медиа обожают ее). Вся концептуальная надстройка этой теории в идеологическом отношении схожа с господствующей практикой, как была схожа с ней и до сих пор пребывает таковой классическая политическая экономия. Она есть эквивалент этой буржуазной политической экономии в области коммуникаций. И я думаю, что если революционная практика осталась во власти стратегической иллюзии масс-медиа, то произошло это оттого, что революционеры всегда занимались лишь поверхностным критическим анализом, не выходя на радикальную критику той идеологической матрицы, каковой является теория коммуникации.

Будучи специально формализованной Якобсоном, она берет в качестве исходной единицы следующую последовательность:

передающая инстанция — сообщение — принимающая инстанция

(кодирующая инстанция — сообщение — декодирующая инстанция),

где сообщение структурировано кодом и определено контекстом. Каждому их этих «понятий» соответствует специфическая функция: справочная, поэтическая и т. д. Каждый процесс коммуникации, таким образом, имеет одну направленность — от передающей инстанции к принимающей; последняя, в свою очередь, также может стать передающей инстанцией, та же схема повторяется, и коммуникация всегда может быть сведена к этому простому единству, в котором оба полярных понятия никогда не меняются местами. Такая структура считается объективной и научной, поскольку она следует правилу метода: расчленение объекта на простые элементы. На самом же деле она довольствуется формализацией эмпирических данных, абстрагированием от очевидного и от переживаемой реальности, т. е. от идеологических категорий, используемых для объяснения определенного типа социальной связи — того, в котором один говорит, а другой — нет, в котором один имеет право на выбор кода, другой же — свободен единственно подчиниться ему или уклониться. Эта структура основывается на том же произволе, что и структура значения: оба термина здесь искусственно изолируются, а затем искусственно объединяются при помощи объективированного содержания, называемого «message». Между ними не существует ни обоюдной связи, ни следов присутствия одного из этих двух терминов в другом,[26] потому что и тот, и другой определяются изолированно по их отношению к передаваемому содержанию и к коду, «интермедиуму», поддерживающему тот и другой термин в соответствующем положении (именно код поддерживает их обоих в «соответствии») на расстоянии друг от друга, расстоянии, которое заполняет полная и автономизированная «ценность» передаваемого содержания (на самом деле — его меновая стоимость). Эта «научная» конструкция устанавливается через модель симуляции коммуникации, из которой изначально исключены обоюдность, антагонизм партнеров или амбивалентность их обмена. На самом деле циркулирует информация, содержание, смысл которого предполагается хорошо читаемым и однозначным. Именно инстанция кода гарантирует эту однозначность и тем самым относительные положения кодирующей и декодирующей инстанций. Все сходится: формула обладает формальной связностью, которая делает ее единственно возможной схемой коммуникации. Но если мы предположим, что существует амбивалентное отношение, то все это построение рушится. Ведь не существует кода амбивалентности. А без кода не существует ни кодирующей, ни декодирующей инстанции, и все наши фигуранты улетучиваются. Не существует более и сообщения, потому что оно определяется как «переданное» и «принятое». Вся формализация существует только для того, чтобы избежать этой катастрофы. В этом — ее «научность». Но на самом деле она обосновывает терроризм кода. В этой направляющей схеме код превращается в единственную инстанцию, которая говорит, которая сама вступает в процесс обмена и воспроизводится через разъединение двух концов отношения и однозначность (или двузначность, или многозначность, не важно: через не-амбивалентность) послания. (Точно так же в процессе экономического обмена обмениваются не столько люди, сколько через них система меновой стоимости воспроизводится). Таким образом, этой базовой формуле коммуникации удается дать в качестве уменьшенной модели, образцовой редукции социального обмена такого, как есть, во всяком случае, как его определяют абстракция кода, принудительную рационализацию и терроризм обособления. Так протекает объективация науки.

Обособление и ограждение: та же самая схема имеет место и на уровне знака в лингвистической теории. Каждый знак, разрывается на обозначающее и обозначаемое, где одно предназначено другому, но находится в «соответствующем» положении, и каждый знак, из глубин своей принудительной изоляции «коммуницирует» со всеми другими знаками через код, именуемый языком. Здесь также налагается «научный» запрет на возможность членов вступать в символический обмен за пределами различия звуковая форма/смысловое содержание, например, в поэтическом языке. В поэзии, как и в символическом обмене, члены дают друг другу ответ за пределами кода. И это именно тот ответ, о котором на протяжении всей нашей работы мы говорили как о разрушающем всякий код, всякий контроль, всякую власть, и который, напротив, всегда основывается на разделении членов и их абстрактной артикуляции.

Здесь теория значения служит ядерной моделью для теории коммуникации, и произвол знака (теоретическая схема угнетения смысла) приобретает свой политический и идеологический размах в произволе теоретической схемы коммуникации и информации. Последний же, как мы видели, отражается не только в господствующей социальной практике (характеризуемой вероятной монополией передающего полюса и безответственностью полюса принимающего, дискриминацией членов обмена и диктатом кода), но также и бессознательно во всех робких поползновениях революционной практики масс-медиа. Так, например, совершенно ясно, что все попытки, направленные на разрушение содержания масс-медиа лишь усиливают обособленное понятие сообщения, а значит, и абстрактную биполярность членов коммуникации.

Кибернетическая иллюзия

Энзенбергер, ощущающий не-обоюдность современного коммуникационного процесса, полагает возможным несколько облегчить ситуацию, выступая с требованием, чтобы на уровне масс-медиа произошла та же самая революция, которая осуществила переворот в точных науках и в отношении субъект/объект познания, которые отныне оказываются вовлеченными в продолжительное «диалектическое» взаимодействие. Масс-медиа должны были бы учитывать все последствия такого взаимодействия, в результате чего монополия должна быть разрушена, и все смогут быть интегрированы в открытый процесс.

«Программы индустрии сознания должны интегрировать в себя собственные результаты, реакции и порождаемые ими поправки… Их следует рассматривать не как средства потребления, а как средства их собственного производства».

Таким образом, эта заманчивая перспектива: 1) не затрагивает обособленности инстанций кода и послания; 2) пытается, напротив, разрушить дискриминацию обоих полюсов коммуникации, создать более гибкую структуру обмена ролями и feed-back («обратимость связей»).

«В своей современной форме такие изобретения, как ТВ или кино не являются более средствами коммуникации, напротив, они ставят заслон на ее пути. Они не оставляют места никакому взаимному действию между передающим и принимающим. С технической точки зрения они сводят feed-back к минимальному уровню, совместимому с данной системой».

Здесь также мы не выходим за рамки категорий «передатчик» и «приемник», вопреки всем усилиям по вовлечению их в дело путем «сменности». Обратимость не имеет ничего общего с обоюдностью. Несомненно, именно в силу этой глубинной причины кибернетические системы сегодня прекрасно справляются с введением в действие этой сложной регуляции, этого feed-back, не изменяя при этом абстрактного характера совокупного процесса и совершенно не упуская реальной «ответственности» процесса обмена. Для системы это является лучшим средством ее приукрасить, поскольку таким образом она уже заранее содержит в себе возможность такого ответа.

И действительно, как показывает Энзенбергер в своей критике оруэлловского мифа, невозможно более представить себе мегасистему централизованного контроля (система контроля за современной телефонной системой по своей сложности должна превосходить последнюю в n раз, таким образом, она практически не осуществима). Но было бы несколько наивным полагать, что факт расширения масс-медиа приводит к ликвидации цензуры. Даже на длительную перспективу невозможность создания полицейских мегасистем просто означает, что современные системы интегрируют — посредством feed-back и саморегуляции — мегасистемы контроля, ставшие отныне ненужными. Они научились включать в себя то, что отрицает их как дополнительная переменная. Они подразумевают цензуру в самой своей деятельности: поэтому необходимость в мегасистеме отпадает. Следовательно, они не перестают быть тоталитарными: в некотором роде они реализуют идеал того, что можно было бы назвать «децентрализованным тоталитаризмом».

На более практическом уровне масс-медиа также очень хорошо научились введению в действие формальной «обратимости» своих сетей (переписка с читателями, телефонные разговоры со слушателями, опросы и т. д.), не оставляя при этом места для какого бы то ни было ответа, ничего не меняя в разделении ролей.[27] Это социальная форма и политика feed-back. Таким образом, Энзенбергер в своей «диалектизации» коммуникации, поразительно близкой кибернетическому регулированию, по-прежнему, хотя и в более утонченной форме, остается жертвой идеологической модели, о которой мы говорили.

И точно также: для того, чтобы разрушить однонаправленность коммуникации, выраженную одновременно монополией специалистов и профессионалов и монополией классового врага по отношению к масс-медиа в целом, Энзенбергер предлагает в качестве революционного решения задачу превратить каждого в манипулятора, в смысле активного оператора, деятеля, и т. д., короче, чтобы каждый перешел бы из категории принимающего информацию в категорию ее производителя/распространителя. В этом можно отчасти усмотреть критическое обращение идеологического понятия манипулирования. Но и в этом случае в силу того, что данная «революция» в глубине сохраняет категорию «передатчик», довольствуясь лишь ее распространением в качестве обособленной и превращающей каждого в своего собственного передатчика информации, она не приводит к краху системы масс-медиа. Мы прекрасно знаем, что следует из того, что каждый имеет свой talkie-walkie (переговорное устройство) или свой «Кодак» или сам снимает кино: персонализированное дилетантство, эквивалент воскресного рукоделия на периферии системы.[28]

Совершенно очевидно, что Энзенбергер хочет совсем иного. То, к чему он стремится, — это пресса, откорректированная, распространяемая, создаваемая своими собственными читателями (каковой отчасти является пресса Underground), видеоканалы, используемые отдельными политическими группировками и т. д.

Это был бы единственный способ разморозить заблокированную ситуацию:

«В социалистическом движении диалектика дисциплины и самопроизвольности, централизма и децентрализации, авторитарного лидерства и антиавторитарной дезинтеграции давно уже достигла мертвой точки. Единственно, что могло бы позволить выйти из данной ситуации, — это модели коммуникационных сетей, основанные на принципе обратимости связи».

Таким образом, речь идет о восстановлении диалектической практики. Но можно ли продолжать решать эту проблему в диалектических терминах? Разве сама диалектика не подошла к мертвой точке?

Приводимые Энзенбергером примеры представляют интерес в том плане, что они выходят за рамки «диалектики» передающей и принимающей инстанций. Мы действительно сталкиваемся здесь с процессом непосредственной коммуникации, не проходящей через бюрократические фильтры; мы находим у него оригинальную форму обмена, поскольку в данном случае нет более ни передающих, ни принимающих информацию, а есть только люди, отвечающие друг другу. Здесь нет диалектического преодоления проблемы самопроизвольности и организации, а есть только трансгрессия этой проблемы в ее частях.

В этом — основное отличие: все прочие гипотезы оставляют категории обособленными. В первом случае (внутренняя редукция масс-медиа) распространяющая и принимающая инстанции оказываются просто объединенными в одном человеке: манипуляция здесь оказывается в некотором роде «интериоризированной».[29] В другом случае («диалектика коммуникационных связей») передатчик и приемник одновременно располагаются с двух сторон: манипуляция обретает обоюдный характер (сочетание по типу гермафродита). Система может делать ставку одновременно на обе инстанции, равно как и на классическую бюрократическую модель. Она может разыгрывать все возможные комбинации обеих категорий. Главное состоит в том, что эти идеологические категории остаются в неприкосновенности, а вместе с ними и фундаментальная структура политической экономии коммуникации.

Повторим еще раз: в символическом отношении обмена существует синхронный ответ, но нет ни передатчика, ни приемника с той и другой стороны сообщения, равно как не существует и «сообщения», т. е. блока информации, которую требуется расшифровать однозначным образом при помощи кода. Роль символического как раз и состоит в разрушении этой однозначности «сообщения», в восстановлении смысла и одновременном уничтожении инстанции кода.

Это может помочь нам выявить смысл гипотезы Умберто Эко.[30] В заключение отметим: ничто не может изменить содержания сообщения, для этого следует изменить коды прочтения, внедрить новые коды чтения. Принимающая сторона (которая, на самом деле, таковой не является) играет здесь главную роль, противопоставляя свой собственный код коду передающей стороны, изобретая подлинный ответ и не впадая при этом в ловушку управляемой коммуникации. Но что представляет собой это «разрушающее» прочтение? Является ли оно по-прежнему прочтением, т. е. расшифровкой, выявлением однозначного смысла? И что представляет собой предлагаемый этой стороной код? Является ли он единичным миникодом (идиолектическим, и тогда не представляющим никакого интереса) или новой направляющей схемой прочтения? В последнем случае мы имеем дело лишь с текстологическими вариациями. Предложенную Эко перспективу можно проиллюстрировать примером изменений в области коммуникации, вызванных настенным письмом после событий мая 68-го. Это изменение носило трансгрессивный характер не потому, что оно несло в себе новое содержание, новый дискурс, но потому что оно тут же, на месте давало ответ и разрушало фундаментальное правило не-ответа всех масс-медиа. Противопоставляло ли оно один код другому? Не думаю. Оно просто разрушало всякий код. Оно не требовало дешифровки в качестве дискурса, соперничающего с официальным дискурсом, оно требовало воспринимать себя именно как трансгрессию. Таким образом, трансгрессивное изменение дискурса делает ставку не на другой код как таковой, а на мгновенную деконструкцию господствующего дискурсивного кода. Оно заставляет улетучиться и категорию кода, и категорию сообщения.

Здесь — ключ к решению проблемы: пытаясь сохранить (даже «преодолевая их диалектически») любую из обособленных инстанций структурной сетки коммуникации, мы запрещаем себе любые фундаментальные изменения и оказываемся обреченными оставаться в рамках хрупкой манипуляторной практики, которую весьма опасно принимать за «революционную стратегию». В этом смысле единственным стратегическим решением было бы радикальное разрушение господствующих форм.

Совершенное преступление

Перевод Д.А. Бабушкиной, ноябрь 1999 г.

Если бы не внешние проявления, мир был бы совершенным преступлением, иначе говоря, преступлением без преступника, без жертвы и мотива. Преступлением, в котором нет улик, поэтому правда скрыта на веки и тайна навсегда останется тайной. Но в реальности преступление не может быть совершенным, потому что мир раскрывает себя через внешности — следы, ведущие еще от его несуществования. Эти следы и составляют непрерывность связи с небытием, через которую мир передает свою тайну. Так он позволяет почувствовать себя, все время скрывая себя за внешними проявлениями.

Художник всегда близок к совершенному преступлению, суть которого — не говорить ничего. Но он бежит от него, и его — след преступного несовершенства. Художник, по мнению Мишо, — это тот, кто всем своим существом сопротивляется фундаментальной необходимости не оставлять следов. Что же касается того, является ли язык следом изъяна мира, то история Джона, как никакая другая, исчерпывающе это разъяснит. До 16 лет Джон, красивый, счастливый и одаренный во всех отношениях молодой человек, был нем. И вот однажды за чаем он произнес: «Мне бы хотелось немного сахара». Его мать восторженно воскликнула: «О, Джон, ты говоришь! Но почему же ты молчал до сегодняшнего дня?» И Джон ответил: «До этого момента все было безупречно».[31]

Совершенство преступления заключается в том, что оно всегда уже совершено. Даже еще до того, как оно родится, оно — обходной путь мира, как такового. Уже поэтому никогда не будет окончательно приговора и наказания. Конца не будет, потому что все уже случилось. Ни решения, ни прощения — только неизбежное распутывание последствий.

Преломление первоначального преступления (возможно ли обнаружить свое смехотворное очертание в бесчисленных преломлениях симулякра?). Наша судьба тогда — свершение преступления, его неутомимое продолжение, непрерывность зла, небытие. Мы никогда не проживем его основную сцену, но в каждый момент проживаем его судебное преследование и искупление. И этому нет конца и последствия бесчисленны.

Как непостижимы первые секунды Биг Бена, так неопределимы первые мгновения первоначального преступления. Подобно музыке камня, окаменевшее преступление рассеяно во вселенной. И энергия преступления подобна Большому взрыву, распространяющемуся по всему миру, пока он окончательно себя не истощит.

Это — мифическое видение первоначального преступления, которое искажает мир в игре соблазна и внешних проявлений, и его определенной иллюзии. Это — ипостась тайны.

До тех пор, пока иллюзия не осознана как ошибка, она ценна именно тем, что является эквивалентом реальности. Но как только иллюзия признана как таковая, она больше таковой не является. Вот какова концепция иллюзии, и это единственное, что является иллюзией.

Раньше философия билась над вопросом: «Почему что-то предпочтительнее, чем ничто?» Сегодня актуален другой вопрос: «Почему ничто предпочтительнее, чем что-то?»

Отсутствие вещей в себе, их мнимое присутствие, тот факт, что внешнее проявление предваряет суть, и как следствие, ничто не может быть идентично себе — все это материальная иллюзия мира. И все это лежит в основе большой загадки, повергающей нас в ужас, от которой мы и защищаемся формальной иллюзией правды.

Под угрозой страха мы должны расшифровать мир, и этим уничтожить материальную иллюзию. Мы не потерпим ни пустоты, ни тайны, ни чистого проявления. Но зачем мы расшифровываем мир, вместо того, чтобы позволить иллюзии сиять во всем своем блеске? — Это тоже загадка; как загадочно и то, почему мы не выносим загадочности. Согласие с миром — вот та причина, по которой мы не можем вынести ни иллюзии, ни чистого проявления. Мы бы не допустили ни высшей правды, ни очевидности — даже если бы таковые существовали.

Правда жаждет появиться голой, демонстрировать свою наготу. Она отчаянно ищет наготы, подобно Мадонне[32] в фильме, принесшем ей известность.[33] Более того, Мадонна — наилучший пример этой принудительной истины. Приходит на ум образ человека, который страстно желает быть голым и показывать свою наготу и никогда не может справиться с этим желанием. Она постоянно взнуздывается, если не металлом и кожей, то вульгарным желанием быть голой — искусственно созданная традиция эксгибиционизма. Внезапно наступает всеобщее торможение и, со стороны зрителя, — полная холодность.

Этот безнадежный стриптиз и есть реальность, которая буквально обнажает себя, предлагая доверчивому взгляду вуайеристов проявление наготы. Но фактически, это нагота представляет ее во второй оболочке, которая не обладает более даже эротической притягательностью одежды.

Реальность проституирует, добровольно отказываясь от себя, чтобы стать частью гиперреальности — и не нужно иметь ученую степень, чтобы суметь вывести ее на чистую воду, — и добровольно отрекается от оптической иллюзии ради стриптиза.

Мое принципиальное возражение действительности касается ее имманентной черты — безоговорочной капитуляции в любую гипотезу, которую кто-либо выдвигает по ее поводу. Таким образом через свой прискорбный конформизм она обескураживает даже самые великие умы. Вы можете согласно своим принципам (но, что же они делают, как не соединяются и порождают бесчисленные очевидности?) отнестись к реальности с самой суровой жестокостью, побудить ее к самому непристойному поведению, измыслить парадоксальнейшие инсинуации: она с неизбежным раболепием поставит все с ног на голову. Действительность — сука. И в этом, во всяком случае, нет ничего шокирующего, так как она была рождена от внебрачной связи глупости с математическим умом — ort[34] священной иллюзии, брошенной шакалам науки.

Чтобы снова обнаружить следы Ничто, совершенного преступления, необходимо отделить реальность от мира. Чтобы вновь найти форму тайны, необходимо вычленить накопление реальности. Вычесть, вычесть.

То же должно не добавляться к тому же и так далее до бесконечности. То же самое должно быть вырвано из того же самого. Всякое изображение должно брать из реальности мира; за каждым изображением, за каждым фрагментом реальности, должно быть что-то, что исчезло, как залог непрерывности бытия — не поддаваясь, тем не менее, искушению уничтожения, потому как это исчезновение должно сохранить жизнь, следы преступления должны оставаться живыми.

Добавляя к реальному, добавляя реальное к реальному стремясь в к абсолютной иллюзии (один из гиперреальных стереотипов), мы всегда наносим удар в самое сердце иллюзии. Порно, добавляя измерение к изображению секса, тем самым отдаляет от желания и дисквалифицирует всю соблазнительную иллюзию. С другой стороны, the trompe-l'oeil,[35] удаляя из реальных вещей измерение, придает натуральность их магии, точность их иллюзорности. The trompe-l'oeil — экстаз реальных объектов, живая иллюзия очевидного, которая добавляет к обыденному очарованию живописи духовное обаяние обмана, мистификацию чувств. Для возвышенного этого не достаточно: необходима еще утонченность, нюанс, который состоит в отвлечении реальности при рассмотрении ее буквально.

Вычитать, вычитать, изымать, оттенять. Что мы не узнали из современности — вычитание придает силу; власть рождается из отсутствия. Мы никогда не прекращаем накапливать, добавлять, предъявлять большие претензии, и если мы более не способны выносить символическое мастерство отсутствия, то это оттого, что сегодня мы погружены в обратную иллюзию, разочарованную иллюзию изобилия, современную иллюзию пролиферации экранов и изображений.

Сегодня все стремятся создать изображение, которое больше уже не является изображением, другими словами, точнее, изображение, которое удаляет из реального мира измерение и вводит во власть иллюзию. Сегодня со всеми формами демонстрации реальности и виртуальной реальности, они хотят, чтобы мы вошли в изображение, в экран, в трехмерное пространство — реальная жизнь должна исчезнуть — таким образом, разрушая любую родовую иллюзию. Временный эквивалент тот же, что и в реальном времени, содержащийся в скорости света — коей является та же самой информация — чтобы установить нас в абсолютном настоящем, упраздняя всю иллюзию прошлого и будущего.

Виртуальная иллюзия противоречит внешним проявлениям. Ничто скрывается в ней: нет ни секрета, ни отсутствия. Цель ее — клонирование реальности, клонирование реального с помощью гиперреального и уничтожение реального его же двойником.

Исчезновение кинематографической иллюзии. От немого к звуковому, от звукового к цветному через современную гамму спецэффектов, иллюзия проделала путь свершения. Нет больше пустоты, нет эллипса, нет тишины — нет больше изображения. Мы движемся все больше и больше по направлению к высшему определению, по направлению к бесполезному совершенству образа, который в действительности больше не является собой, будучи насыщенным техническим изобретением. Чем ближе мы подходим к точному определению, действующему совершенству изображения, тем больше оно теряет своей силы иллюзорности.

Рассмотрим Пекинскую оперу: как, с помощью незамысловатых движений, старик и молодая девушка сумели воссоздать на сцене пространство реки; как, два тела, перемещаясь близко друг к другу, но, никогда не соприкасаясь, изображают физически осязаемую темноту, в которой происходит поединок. Здесь иллюзия было абсолютной и интенсивной, скорее физического экстаза, нежели эстетического, именно потому, что не было реального физического присутствия реки или ночи, и театральная иллюзия зависела только от человеческих тел.

Сегодня можно было бы набрать воду в спец. декорации, а ночной поединок осветить инфракрасными вспышками.

Изображение больше не может воображать реальность с тех пор как она реальна. Оно не может более грезить реальностью, с тех пор как она — виртуальная реальность. От экрана к экрану у него нет иной судьбы, кроме отражения. Будто вещи поглотили сами себя и стали очевидными себе, в реальном масштабе времени и у всех на виду, через безжалостную транскрипцию. Вместо того чтобы скрыться от себя в иллюзии или секрете, они уже больше нигде не запечатлеваются, кроме как на тысячах экранах, в горизонте которых реальное, равно как и образ, собственно говоря, исчезли. Реальное исчезло из реальности и оставило нас в гиперреальной пустоте значений. Возможно, только технология незаметно подменяет разрозненные фрагменты реального? Куда же делась последовательность значений?

Не раскрытым остался еще вопрос о том, как долго мир может не реализовываться пред тем, как погибнуть от дефицита реального, и как долго он может гиперреализовываться перед тем, как погибнуть от переизбытка реальным (т. е. Когда мир станет реальнее самой реальности, он упадет под ударом всеобщей симуляции). Тем не менее — и это глупая гипотеза, собственно такая же, как и та о transparence[36] зла — не доказано, что созвездие секрета заслонено transparence виртуальной вселенной, так же ни известно наверняка, уничтожается ли фундаментальная власть иллюзии, ее символическое действие технологическим действием мира — его технологической экспертизой, как сказал бы Хайдеггер. За всеми технологиями (особенно наиболее передовыми: электронными, компьютерными, виртуальными, технологиями образа и экрана) можно обнаружить своего рода абсолютную искусственность и двойную теорию деловых игр — ту непомерную особенность technicity, которая превращает мир в игру внешних проявлений, chiaroscuro[37] неразрешимого мира, позади объективной, реалистичной иллюзии его превращения. Является ли technicity, наконец, убийственной альтернативой для иллюзии мира, или она — только гигантское avatar[38] той же самой фундаментальной иллюзии, ее окончательное и тонкое искривление, последняя ипостась? Возможно, мир обманывает нас через technicity, совращая нас иллюзией власти, которую мы над ним имеем. Головокружительная гипотеза, которая дополнит до рациональности, достигающей высшей точки в виртуальной technicity, последнюю из уловок иллогичности — коррелят, в сущности человека, этой страсти к иллюзии, из которой страсть к истине, согласно Ницше — ничто иное, как окольный путь и avatar.

Японцы чувствуют божество в любом индустриальном объекте. Для нас, это священное присутствие снижено до слабого иронического мерцания, до нюанса игры и отдаленности, но имеющей не менее духовную форму, позади которой очерчивается силуэт Злого Джинна Technicity, гарантирующего, что секреты мира надежно скрыты. Вредный Дух наблюдает и ждет позади всех артефактов, и обо всех наших произведениях искусства[39] мы можем сказать то, что Канетти сказал о животных: «Может показаться, что за каждым из их прячется какой-нибудь человек, хихикая над нами». Эта фраза вторит словам Хайдеггера: «Если мы действительно смотрим на неоднозначную сущность technicity, мы воспринимаем созвездие, звездное движение тайны».

Парадоксально, но кажется, что если иллюзия мира исчезает, то вещи наполняются иронией. Похоже что technicity, отнял у нас всю иллюзию и вобрал ее в себя, и аналог потерянной иллюзии — появление этой всемирной объективной иронии. — Ирония как универсальная форма разочарования, но также уловка, с помощью которой мир прячется позади радикальной иллюзии technicity, как творительница тайны — (продолжения Небытия) — за тривиальностью наших технологий и образов.

Ирония — единственная духовная форма современного мира, уникальное хранилище тайны. Но мы в нее более не посвящены. Ироническая функция объекта вытеснила критическую функцию субъекта. С момента, когда они проходят через среду или изображение, по следам знака и маркета, своим настоящим существованием объекты оказывают искусственную и ироническую функцию. В критической совести, представляющей миру зеркало, обличающее его двуликость более нет необходимости: современный мир поглотил своего двойника в то же время, как потерял собственную тень, и ирония этой смешанной двойственности прорывается в каждом мгновении каждого фрагмента наших знаков, наших объектов, в нелепости их функции — как показали Сюрреалисты: вещи сами берутся иронично себя объяснить. Они без усилий разубеждаются в собственном значения — все это часть их видимого упорядочения, все слишком видимое, избыток, который по своей сути создает эффект пародии.

Аура нашего мира уже больше не нечто священное, не гиперъестественный горизонт внешних проявлений, а один из абсолютных товаров. Его сущность занимается рекламированием. В сердце нашего универсума знаков — вредный рекламный агент, джинн гласности, обманщик, который объединил буффонаду торговли с собственной инсценировкой. Блестящий сценарист (капитал?)[40] соблазнил мир в фантасмагорию, в которой все мы — очарованные жертвы.

Вся метафизика уничтожается подобным изменением ситуации, в которой субъект уже больше не господин представления (Я буду вашим зеркалом!), а просто функция всемирной объективной иронии. Во всех наших технологиях, объект — это тот, кто преломляет субъект и диктует его присутствие и его случайную форму. Сила объекта — пробиваться через игру симулякра и симуляции, через ту самую хитрость, что мы ему навязали. В этом и есть форма иронического изменения: объект приобретает странную привлекательность. Освобожденный самой technicity от всякой иллюзии, от всех сопутствующих значений и ценностей, сведенный, таким образом, с обрит конкретного субъекта, он становится чистым объектом, сверхпроводником иллюзии и нонсенса.

В горизонте симуляции не только исчезает мир, но даже вопрос о ее существовании не может ставиться. Но, возможно, это — уловка самого мира.

Иконоборство в Византии столкнулось с той же проблемой. Иконоборцы были людьми очень тонкими, стремившиеся представить Бога его величайшей славе, но, демонстрируя изображения Бога, они тем самым скрыли саму проблему его существования. Каждая икона была предлогом для не столкновения с проблемой существования Бога. За каждой, фактически, Бог исчез. Он не умер, он исчез; то есть, сама эта проблема больше не вставала.

Проблема существования или inexistence[41] Бога была решена симуляцией, моделированием.[42] Подобно тому, как мы поступили с проблемой истины и с фундаментальной иллюзией мира: мы решили ее путем технического моделирования, через изобилие образов, в которых нет ничего, что можно было бы увидеть.

Но можно подумать, что это своеобразная стратегия самого Бога — исчезнуть и именно за собственным изображением. Бог воспользовался преимуществом изображений для того, чтобы исчезать, сам подчиняясь импульсу не оставлять следы. И вот пророчество сбылось: мы живем в мире, где высшее предназначение знак — скрывать действительность и маскировать в то же время ее исчезновение. Искусство сегодня делает именно это. Средства информации сегодня делают именно это. — Вот почему они преданы той же судьбе.

Поскольку ничто, а не только живопись, не хочет больше, чтобы на него просто смотрели, но хочет только быть визуально впитываемым и бесследно передаваемым (в некотором смысле трассирование, под покровом цветов моделирования, упрощенная эстетическая форма невозможного обмена) сегодня трудно возвратить проявления. Так языком, который это смог бы наилучшим образом объяснить, должен был бы быть язык, в котором нет ничего, чтобы поговорить, который был бы эквивалентом живописи, в какой нет ничто, чтобы увидеть; эквивалентом чистого объекта, который не является более объектом. Но объект, даже если он таковым и не является, все же не Ничто. Это — объект, который не прекращает мучить вас своей имманентной пустотой и несущественностью. Вся проблема в том, где граница Ничто. Чтобы материализовать Ничто необходимо: в рамках пустоты — проследить последовательный образ[43] пустоты; в условиях посредственности играть по мистическим правилам безразличия.

Мир подобен книге. Тайна книги всегда вписана на единственной странице. Все остальное — не более чем внешний блеск и повторение. Окончательная хитрость, как только книга будет завершена — заставить эту страницу исчезнуть. Следовательно — никто не догадается, о чем она (всегда о совершенном преступление). Пока эта страница остается разбросанной по книге, между строк; расчлененное тело остается телом в каждом своем члене, и кто-то должен быть способным воссоздать его, не поднимая тайны. Такая anagrammatic[44] дисперсия вещей обуславливает их символическое отсутствие, силу их иллюзии.

Идентификация мира — бесполезна. Нужно ухватить в вещи в их сне или в совершенно иной случайной ситуации, когда они отсутствуют в себе. Подобно тому, как в Спящих Красавицах Кавабаты, старики проводят ночь возле спящих женских тел, обезумев от желания, и, даже не касаясь их, уезжают еще до пробуждения женщин. Они тоже стоят рядом с объектом, который больше объектом не является, а абсолютное безразличие к ним спящих женщин обостряет их любовное чувство. Но самое загадочное в рассказе Кавабаты, что и создает эту чудную иронию, это то, что нет определенности: на протяжении всего рассказа до самого конца ничто не дает повода сказать точно — действительно спят ли женщины или они хитро отдаются бездонности имитированного сна, обольщения и собственного отсроченного желания.

Они не чувствительны к иллюзии любовного чувства, к степени нереальности и наигранности, злобы и иронической духовности на языке любви, и, в сущности, не способны любить. Истинный интеллект — ничто иное, как интуиция универсальной иллюзии, даже в любовной страсти, особенно в любовной страсти — без нее он, однако, искажается в своем естественном движении.

Мы не способны опознать даже собственное лицо, если его симметрия искажена зеркалом. Какое значение мы предаем тому факту, что Создатель вылепил людей, не способными увидеть свое собственное лицо? Не сойдем ли мы с ума, увидев его? Неужели человек эволюционировал в состояние, когда его лицо остается невидимым? Возможно, стрекоза или богомол осознают появление их головы? Настолько ли соразмерны тих головы, что они не нуждаются в инверсии зеркал? Или же их разновидности настолько идентичны, что никогда не встает вопрос об особенности черт каждого?

Тем временем, наше лицо, которое как ничто иное является нашей принадлежностью, тем временем существует только для окружающих. Мы сами существуем только для окружающих. «Мы — непосредственно» безвозвратно скрыты от «нас непосредственно». Не узнаваема не только тайна нашего сердца, но и тайна нашего лица. Однако мы видим истинные лица других и обладаем их тайнами. Другой — тот, чьей тайной владеем мы, и кто владеет нашей.

Будет безумием созерцать собственное лицо, поскольку тогда мы уже более не будем иметь тайны от «себя-непосредственно», и так уничтожим transparence.

Зеркало не показывает мне моей истинной внешности. Я знаю себя только в отражении, но некогда не узнаю себя изнутри. И это так для любого объекта, что они приходят к нам окончательно измененными и такими предстают в нашем сознании. Все, таким образом, является без надежды стать чем-либо кроме иллюзии самих себя. И таким образом это — хорошо.

К счастью вещи, которые являются нам, всегда уже исчезли. Их появление в масштабе реального времени, возможно, не более чем явление звезд на ночном небе. Если бы скорость света была бесконечной, то все звезды вселенной были бы здесь одномоментно — в реальном времени — а небесный свод бы накалился невыносимо. Не было бы больше ночи — бесконечный день. К счастью, ничто не возможно в реальности, иначе через информацию мы бы находились в эпицентре всех событий, и реальность была бы раскалена до предела. К счастью, мы живем в живой иллюзии, в отсутствии, нереальности, не безотлагательности вещей. К счастью, все вещи, и не только мир, являются нам окончательно измененными. К счастью, ничто не — безотлагательно, не одновременно, не современно. К счастью, действительность не существует, благодаря чему нет и совершенного преступления.

Экстаз и инерция

“Экстаз и инерция” — первая часть сборника “Фатальные стратегии” (1983). Перевод выполнен по изданию: Jean Baudrillard, Les strategies fatales, Grasset, 1983, P. 7–33.

Перевод с французского Бахтияра Юлдашходжаева

Вещи нашли способ избегать диалектику смысла, которая им досаждала: размножаясь до бесконечности, потенциализируясь, создавая сверхизобилие своей сущности в восхождении к крайностям, в непристойности и обес-сцененности, отныне заменяющей им имманентную финальность или бессмысленный разум.

Ничто не запрещает думать, что можно было бы достичь тех же самых эффектов в обратном порядке, — иное, столь же победоносное безумие. Безумие победоносно во всех смыслах — вот принцип Зла.

Вселенная не диалектична — она обречена на крайности, а не на равновесие. Обречена на радикальный антагонизм, а не на примирение и синтез. Таков же принцип Зла, и он выражается в злом гении объекта, он выражается в экстатической форме чистого объекта, в его победоносной стратегии субъективной формы.

Мы достигнем неуловимых форм радикализации секретных качеств и сразим непристойность ее собственным орудием. Более истинному, чем истина, мы противопоставим более ложное, чем ложь. Мы не будем противопоставлять красивое и безобразное, мы отыщем более безобразное, чем безобразность: чудовищное. Мы не противопоставим видимое скрытому, мы отыщем более скрытое, чем скрытость: секрет.

Мы не будем искать изменение и противопоставлять неподвижное и подвижное, мы отыщем более подвижное, чем подвижность: метаморфозу… Мы не будем различать истинное и ложное, мы отыщем более ложное, чем ложь: иллюзию и видимость…

Восходя к крайностям, необходимо противопоставить их радикально и, возможно, совместить эффекты непристойности с эффектами обольщения.

Мы отыщем нечто более быстрое, чем коммуникация: вызов, дуэль. Коммуникация слишком нетороплива, она есть эффект медлительности, она проходит через контакт и слово. Взгляд же распространяется быстрее, это самый стремительный из медиумов. Все должно разыгрываться мгновенно. Безо всякой коммуникации. Мгновенность взгляда, света, обольщения уже утеряна в обоюдном движении коммуникации.

А еще, в противовес сплетенному и сцепленному ускорению, мы отыщем медлительность — не ностальгию духа, а непреодолимую неподвижность, наимедленное из медленного: инерцию и безмолвие. Инерцию, непреодолимую усилием, безмолвие, непреодолимое диалогом. Здесь также имеется секрет.

Подобно тому, как модель — более истинное, чем истина (будучи квинтэссенцией многозначных штрихов ситуации), и доставляет головокружительное ощущение истины, так и мода имеет невероятное свойство более прекрасного, чем красота: очаровывающего. Производимое ею обольщение независимо от всякой оценки. Оно превосходит эстетическую форму в экстатической форме безусловной метаморфозы.

Эстетическая форма, в отличие от имморальной формы, всегда содержит моральное различение красоты и уродства. Если имеется секрет моды, по ту сторону чистых наслаждений мастерством и изысканностью, то таким секретом является имморальность, суверенность эфемерных моделей, хрупкая и всеобщая страсть, исключающая всякое чувство, произвольная, поверхностная и регулярная метаморфоза, исключающая всякое желание (если только само исключение не является желанием).

Если таково желание, то разрешается предполагать, что в социальной области так же, как и в политической, и во всех иных областях, отличных от красоты, желание охотнее всего устремляется к имморальным формам, одинаково затронутым потенциальным отрицанием всякого суждения о ценности и еще более обреченным на такую экстатическую судьбу, которая отрывает вещи от своего “субъективного” качества для того, чтобы предать их единственной притягательной силе удвоенного штриха, удвоенного определения, отрывающего их от своих “объективных” причин, чтобы предать их единственной силе разбушевавшихся эффектов.

Всякое свойство, возвышенное таким образом до превосходящей силы, вовлеченное в спираль удвоения, — более истинное, чем истина, более красивое, чем красота, более реальное, чем реальность, — застраховано от эффекта головокружения, независимого от всякого содержания или от всякого чистого качества, и оно становится сегодня нашей единственной страстью. Страсть удвоения, эскалации, восхождения к власти, экстаза — некоторого качества, которое, переставая соотноситься со своей противоположностью (истина лжи, красота безобразного, реальность воображаемого), становится высшей властью, положительно величественной, ибо оно как бы поглощает всю энергию своей противоположности. Вообразите красоту, которая поглотила всю энергию уродства: вы получите моду… Вообразите истину, которая поглотила бы всю энергию лжи: вы получите симуляцию…

Головокружительно самообольщение, происходящее в эффекте не простой, а удвоенной, вызывающей или сущностно фатальной привлекательности — “Я не красива, я хуже”, — говорила Мари Дорваль.[45]



Поделиться книгой:

На главную
Назад