Жан Бодрийяр
В тени тысячелетия, или Приостановка года 2000
Jean Baudrillard.
Перевод осуществлен по английской редакции текста, сделанной в Майами, в сентябре 1998 г. Франсуа Дебри (Francois Debrix), assistant professor на отделении международных отношений во Флоридском международный университет (Florida International University), Майами, Флорида.
Часы на Бобуре в Париже (Центр Жоржа Помпиду) являются (или скорее, были) совершенным символом конца столетия. Обратный отсчет времени мерился миллионами секунд. Часы Бобура иллюстрируют отмену временных параметров нашей нынешней современности. Время больше не отсчитывается от точки начала в виде прогрессирующей последовательности. Оно скорее вычитается из точки его завершения (5, 4, 3, 2, 1, 0). Подобно бомбе с механизмом замедленного действия. Конец времени — более не символическое завершение истории, но признак усталости, обратного отсчета. Мы больше не живем в соответствии с проективным видением прогресса или производства. Последняя иллюзия истории исчезла, поскольку история теперь свернулась до обратного числового отсчета (также, как последняя иллюзия человечества исчезла тогда, когда человек свернулся до генетической выкладки). Отсчет секунд от настоящего момента к концу означает, что конец близок, что конец уже наступил по ту сторону конца.
Между прочим, судьба самих часов в Бобуре тоже интересна. Их сняли шесть месяцев назад и поместили в сейф, где они продолжат работать до конца. Но никто уже не может их увидеть. Как будто политические власти боятся того, что могло бы случиться, если бы мы могли видеть конец этого живого (текущего) обратного отсчета (их заменил стенд на Эйфелевой башне, но он только отмечает оставшиеся до конца тысячелетия дни, что гораздо менее драматично). Они, возможно, боялись внезапной милленаристской паники. Кто знает? Может быть, реальное время современной жизни больше не может иметь дело с хронологическим временем. Независимо от того, что было причиной, часы исчезли, и это действительно напоминает попытку прервать пришествие Года 2000, отозвать его и отправить на склад, подальше от его возможных последствий. В Бобуре Года 2000 не будет.
Мы ожидаем Года 2000 и сдерживаем наше дыхание. О чем бы мы не говорили, — об Интернете, глобализации, Европе, единой валюте, клонировании, скандалах, — единственный важный результат в конце столетия: конец столетия. Именно благодаря концу столетия все другие события могут быть отложены. Это именно то событие, которое может иметь непредсказуемые последствия. Фактически, это не-событие, но роковое не-событие, вызванное своего рода числового магией. Волшебное ожидание, вовсе не Божьего царства, как это было в Году 1000. Но все еще милленаристское, то есть околоисторическое или внеисторическое.
Мы уже в ожидании Года 2000, в его тени, как если бы он был приближающимся астероидом. Также, как любые выборы замораживают политическую жизнь на год раньше срока, так и тень тысячелетия создает пустую воронку, засасывающую целое столетие. Год 2000 корректирует все исторические требования вплоть до стирания самих исторических отметок (и 20-го столетия тоже). Мы роемся в архивах. Мы улаживаем старые счета. Мы восстанавливаем воспоминания (включая память об ожидании Года 2000, как если бы он уже наступил). Мы стираем и очищаем, чтобы успеть закончить столетие с политически корректным итогом. Это, вообще говоря, вопрос исторического очищения. Весь 20-й век под судом. И это ново. Ни одно из предыдущих столетий не делало этого. То, что они делали, была история. То, что мы делаем, — испытание истории.
В некотором смысле, мы не верим в Год 2000. Когда люди говорят о планах, платформах, предсказаниях для 2005, 2010 или 2020, мы действительно не верим им. Это не будущее, это выдумка. Это другой мир, потому что для нас символический разрыв во времени создает символический разрыв в сознании. Единственная вещь, которую мы пытаемся представить, — как избавиться от нашей истории, которая слишком тяжела и, к тому же, начинается снова и снова. И мы мечтаем о любом событии, которое пришло бы извне, из другой истории. Это фантазия, секретная формула тысячелетия, которая могла бы все изменить вокруг. Что-то неизбежно, мы чувствуем это. Не в политике и не в экономике. Что-то в связи с самим временем, числовой чистотой времени и его символическим завершением. Даже будучи предсказанным, событие непредсказуемо. Потенциальный несчастный случай. Это уже настоящая катастрофа для программирования миллионов компьютеров во всем мире. Мы на поводу у события, которое не только засасывает будущее, но и уже выплевывает значения текущих событий и, время от времени, извергает память и историю.
После вопроса о Годе 2000, более общая проблема — проблема конца, проблема того, что по ту сторону конца или, напротив, проблема возвратного движения, вызванного приближением конца. В конце ли мы истории, вне истории или все еще в бесконечной истории?
Как перепрыгнуть через тень тысячелетия? Как перепрыгнуть его тень (особенно тогда, когда она подступила; подобно герою Петера Шлемиля, мы продали ее дьяволу)? Как пройти сквозь столетие, когда нас удерживает бесконечная работа траура, траура по событиям, идеологиям, насилию, которыми отмечено это столетие? Как обогнать век, когда ни одна из его проблем не решена? Извинения, испытания, мемориальные услуги производят впечатление, что мы пытаемся снова прокрутить
[Позвольте мне открыть скобку, чтобы поговорить о проблеме предсказании и его провале. Как Вы знаете, я объявил, что «Войны в Заливе не было». Вопреки традиционным пророкам, которые всегда предсказывают, что что-то случится, я объявил, что кое-чего не произойдет. Я — пророк противоположного типа. В любом случае, пророчества всегда неправильны. То, что пророки объявляют, никогда не происходит. Поэтому, когда я говорю, что кое-что не случится, то это произойдет. Война в Заливе произошла. И Год 2000 также, по всей вероятности, будет иметь место. Но пророчество ничего не говорит о реальности, также, как обещание никогда не дается для того, чтобы быть исполненным. Пророчество призывает к концу; оно говорит о том, что по ту сторону конца. Оно заклинает пришествие конца в тот самый миг, когда он происходит (
В обратном отсчете время, оставшееся до конца, уже подсчитано. Итак, мы проживаем время и историю в своего роде после-коматозном (past-comatose) состоянии. Это вызывает нескончаемый кризис. Больше нет будущего, которое перед нами, но лишь невозможность достичь его и заглянуть по ту сторону конца. Как память о будущем, предсказание исчезает в точно том же самом количестве, как и прошлая память. Когда все может быть увидено, ничто более не может быть предсказано (
Что по ту сторону конца? Ну, по ту сторону конца есть виртуальная реальность, то есть горизонт запрограммированной реальности, в который все наши физиологические и социальные функции (память, аффект, интеллект, сексуальность, работа) постепенно становится бесполезными. По ту сторону конца, в эре трансполитического, трансэстетического или транссексуального все наши машины желания сначала станут крошечными механизмами спектакля, а потом превратятся в машины целибата, которые исчерпают все их способности в пустом роении, как в работах Дюшана. Обратный отсчет — программа для автоматического исчезновения мира. Что остается делать, когда все уже сосчитано, вычтено, уже понято? Наша проблема больше не состоит в том, что делать с реальными событиями, с реальным насилием, но что делать с событиями, которые не случились, у которых никогда не было времени, чтобы случиться? Больше не вопрос — что Вы делаете после оргии, оргии истории, свободы, современности? Но скорее — что Вы делаете, когда оргия больше нет? Фактически, каждый должен задаться вопросом, была ли вообще современность. Была ли когда-нибудь такая вещь как прогресс, как наступление свободы? Линейная прогрессия современности и технологического инновация нарушена. Длинная нить истории превратилась в сложный узел. И последнее крупное «историческое» событие, разрушение Берлинской стены, — просто великое раскаяние, замеченное историей. Вместо движения к новым перспективам, история запоздало взрывается, и эти взрывы — не более, чем восстановление событий, о которых мы думали, что они произошли давным-давно.
По ту сторону Стены Времени (нашего асимптотического конца) мы находим только сломанные линии, которые прерываются во всех направлениях. Вот что такое глобализация. С глобализацией, все [человеческие/социальные] функции расширяются в пустоту. Они распространяются в планетарном масштабе, который становится все более умозрительным виртуальным пространством. Такова судьба экстремальных явлений, которые разворачиваются по ту сторону их собственного конца (буквально, экс-тремальных,
И тогда остается подытоживание, полная противоположность живой памяти. Это по поводу поминовения, реабилитации, культурной «музеификации»
Конец столетия — это то место, когда мы, в известном смысле, подводим итог и выставляем нашу историю на продажу (
Нет лучшей аллегории для фатального обратного отсчета, чем роман Артура Кларка
Еще раз, это — прекрасная аллегория для нашей современной ситуации. Мы вызвали нескольких техников из IBM, и они подключили программу для автоматического разрушения мира. Из-за вмешательства числовых, кибернетических и виртуальных технологий мы уже по ту сторону реальности, а вещи уже по ту сторону их разрушения. Они больше не могут закончиться, и они падают в пропасть бесконечного (бесконечной истории, бесконечной политики, бесконечного экономического кризиса).
Происходит не что иное, как реализация предвидения Канетти. Согласно Канетти, «по ту сторону некоего момента во времени история потеряла ее реальность. Не заметив этого, вся человеческая раса отказалась от реальности. То, что случилось после этого, больше не могло быть истиной, но нет никакого способа понять это… За исключением возможности вернуться в этот момент времени, у нас нет никакого выбора, кроме как продолжать упорно трудиться над разрушением настоящего».
Действительно, мы тратим нашу энергию, бесконечно разрушая мир, уничтожая историю, которая больше не может произвести свой собственный конец (или придти к концу). Все более и более развивающаяся технология помогает исполнить нашу задачу. Все может быть продлено
Но, возможно, конец истории — это просто одна из многих уловок истории. Может быть, она давным-давно закончилась, но мы не поняли этого, как и предположил Канетти. История, возможно, пытается заставить нас поверить в ее конец, в то время как она уже возвращается в другом направлении (
Ускорение экстремальных явлений, вместе с бесконечной работой рециркуляции [переработки], создает повторяющиеся ситуации, которые нельзя больше объяснить историческими причинами (
Даже когда мы думаем, что мы можем понять их, сравнивая с предыдущими событиями, они уже больше не означают того же самое. Те же самые перипетии (
Нам известен диагноз, который поставил Маркс Наполеону III, «маленькому» Наполеону, — гротескное повторение первого Наполеона. Он подобен пародии, случай деградации — по сравнению с оригиналом. История использует технику повтора, чтобы идти вперед, в то время как фактически она возвращается.
И мы могли добавить:
Текущий период демонстрирует нам множество примеров этого деградирующего и исчерпанного повторения первых событий современности. Как таковая, нынешняя эпоха могла бы действительно называться «постсовременной». Она «постсовременна» в том смысле, что ее состояние — это состояние симуляции или призрачности (
В этой точке мы попадаем в сферу трансполитического или трансисторического. В этой сфере события больше не происходят в реальности из-за их собственного производства и развертывания в «реальном времени». Они могут просто быть трансполитически схвачены. Как трансполитические события, они затеряны в вакууме информации. Информационная сфера — это пространство, где события в конце концов освобождены от их сущности, восстановлена искусственная серьезность, и события возвращаются на орбиту, где они могут быть замечены в реальном времени. Или, говоря по-другому, после утраты их исторической витальности, события могут теперь быть ретранслированы на трансполитическом уровне средств массовой информации. Происходит то же самое, что случается при создании кинофильма. Если история — кинофильм (которым она действительно становится в ее непосредственной ретро-проекции), «правда» в средствах массовой информации — это не ничто иное, как последующий синхрон, дубляж и субтитры.
Мы могли бы также поговорить о трансэкономической сфере. Это будет сфера, которая появляется после того, как классическая экономика потеряна в пустом роении колебаний на фондовой бирже (также, как история потеряна в вихре информации). Виртуальные и спекулятивные экономические трансакции отмечают конец любой формы политэкономии.
В
Критическое сознание, и, возможно, мышление вообще — подобны мессии у Кафки: они всегда приходят слишком поздно, уже после свершившегося, в сумерках, подобно сове Минервы. Критическое сознание — это не что иное, как ретроспективное пророчество, напоминающее о статуэтках Платона и их тенях на стене (стене событий) в пещере (в пещере истории). Как имел обыкновение говорить Аполлинер, когда люди говорят о времени, это означает, что оно ушло. История не оставляет на второй год. Только анализ делает это.
Есть ли тогда место для другого мышления, для парадоксальной мысли, которая, в отличие от сказанного Марксом, только ставит неразрешимые вопросы, в строгом виде неразрешимые проблемы? Есть ли мышление, материальных условий решения в котором нет и никогда не будет наличии? Кто заново проблематизирует все уже найденные объяснения и, таким образом, удержит мир в загадочной приостановке (
Город и ненависть
Лекция, прочитанная в Москве во Французском Университетском Колледже при МГУ им. М.В. Ломоносова.
Перевел с французского Б. П. Нарумов
Вам, наверное, известно, какой огромный успех принес недавно французской кинематографии фильм под названием “Ненависть”. В фильме показан ряд бурных событий, происходящих на окраинах городов и в пригородах; в качестве актеров (а, может быть, статистов?) в нем выступают группы молодых людей, в которых “сидит ненависть”. “Во мне сидит ненависть” — выражение почти безличное, оно означает не столько субъективную эмоцию или субъективное состояние, сколько объективную и беспричинную ярость, рождающуюся в городской пустыне, прежде всего в пригородах, превращенных в настоящую свалку. Тот факт, что окраинная “преступность” приобрела невиданный размах (ведь фильм, подобный “Ненависти”, можно снимать хоть каждый день), свидетельствует о том, что перед нами целостное общественное явление, в котором находит свое отражение определенный универсальный процесс — процесс концентрации населении и увеличения производства отходов. Речь идет о всемирной проблеме отбросов, ибо, если насилие порождается угнетением, то ненависть зарождается, когда человека отправляют на помойку.
Понятие отбросов следует модифицировать и расширить. Материальные, количественные отбросы, образующиеся вследствие концентрации промышленности и населения в больших городах — это всего лишь симптом качественных, человеческих, структурных отбросов, образующихся в результате предпринимаемой в глобальном масштабе попытки идеального программирования, искусственного моделирования мира, специализации и централизации функций (современная метрополия очевидным образом символизирует этот процесс) и распространения по всему миру этих искусственных построений.
Хуже всего не то, что мы завалены со всех сторон отбросами, а то, что мы сами становимся ими. Вся естественная среда превратилась в отбросы, т. е. в ненужную, всем мешающую субстанцию, от которой, как от трупа, никто не знает, как избавиться. По сравнению с этим горы органических промышленных отходов просто пустяк. Вся биосфера целиком в пределе грозит превратиться в некий архаический остаток, место которого — на помойке истории. Впрочем, сама история оказалась выброшенной на собственную помойку, где скапливаются не только пройденное нами и отошедшее в прошлое, но и все текущие события; не успев закончиться, они тут же лишаются всякого смысла в результате демпинга средств массовой информации, способных превратить их в субстанцию, непосредственно готовую для употребления, а затем и в отбросы. Помойка истории превратилась в информационную помойку.
Когда строят образцовые города, создают образцовые функции, образцовые искусственные ансамбли, все остальное превращается как бы в остатки, в отбросы, в бесполезное наследие прошлого. Строя автостраду, супермаркет, супергород, вы автоматически превращаете все, что их окружает, в пустыню. Создавая автономные сети сверхскоростного, программируемого передвижения, вы тут же превращаете обычное, традиционное пространство взаимообщения в пустынную зону. Именно так обстоит дело с транспортными артериями, рядом с которыми образуются пустующие территории. Именно так будет обстоять дело и в будущем, когда рядом с информационными артериями образуются информационные пустыни, возникнет своего рода информационный четвертый мир — убежище всех изгоев, всех тех, кого отвергли средства массовой информации. К нему добавится интеллектуальная пустыня, населенная мозгами, оставшимися без работы по причине предельной усложненности самих информационных сетей. Ее будут населять, но уже в неизмеримо большем количестве, потомки тех миллионов безработных, что ныне изгнаны из мира труда.
Пространства, как и люди, становятся безработными. Строятся целые кварталы жилых домов и офисов, но они обречены навеки оставаться пустыми из-за экономического кризиса или спекуляции. Они — отходы, всего лишь отходы и навсегда останутся таковыми, это не следы прошлого и не руины, которые все-таки представляют собой почтенные памятники старины. Эти дома — памятники бездушию предпринимательской деятельности человека. И тогда хочется спросить, как же может ненавидеть и презирать самое себя цивилизация, которая с самого начала производит себя, причем умышленно, в виде отбросов, трудится над своим собственным бесполезным построением, создавая города и метрополии, подобные огромным холостым механизмам, бесконечно себя воспроизводящим; эти фантомы — результат доведенных до абсурдных размеров капиталовложений, равно как и все большей их нехватки.
Ghost-towns, ghost-people:[1] сами человеческие существа бесконечно воспроизводит себя в виде отбросов или в виде обыкновенных статистов, удел которых — обслуживать этот холостой механизм, символизирующий порочный круг производства, когда, вопреки требованиям истории, уже не Труд воспроизводит Капитал, а Капитал бесконечно воспроизводит Труд. Горька участь этого разрастающегося персонала, которому суждено перейти в отходы; так у человека и после смерти продолжают расти ногти и волосы.
Итак, наша культура превратилась в производство отходов. Если другие культуры, в результате простого обменного цикла, производили некий излишек и порождали культуру излишка (в виде нежеланного и проклинаемого дитяти), то наша культура производит огромное количество отбросов, превратившихся в настоящую меновую стоимость. Люди становятся отбросами своих собственных отбросов — вот характерная черта общества, равнодушного к своим собственным ценностям, общества, которое самое себя толкает к безразличию и ненависти.
Наши мегаполисы, наши космополитические города — своего рода абсцессы, оттягивающие возникновение более крупных нарывов. Архитектура и градостроительство, повсюду запуская амбициозные щупальца, производят одних только монстров, не с эстетической точки зрения (хотя, увы, и такое часто бывает), а в том отношении, что эти монстры свидетельствуют об утере городом целостности и органичности, о его дезинтеграции и дезорганизации. Они уже не подчиняются ритму города, его взаимосвязям, а накладываются на него как нечто пришедшее со стороны, нечто alien.[2] Даже городские ансамбли, наделяемые символической значимостью (Бобур, Форум, Ля Дефанс, Ля Вильет), представляют из себя всего лишь псевдоцентры, вокруг которых образуется ложное движение. В действительности они свидетельствуют о сателлизации городского бытия. Их внешняя привлекательность словно создана для того, чтобы ошеломить туриста, а их функция подобна функции места всеобщей коммуникации (аэропорта, метро, огромного супермаркета), места, где люди лишаются своего гражданства, подданства, своей территории. Впрочем, именно сюда и перемещаются всякого рода маргиналы и представители субкультуры, бродящие в поисках опустошающего экстаза и находящие его в этом паразитарном образовании. Даже когда подобные ансамбли создаются с культурными целями, они превращаются не в центры радиации, а в центры поглощения и выделения; это всего лишь преобразователи потоков, механизмы со входом и выходом. Возникает впечатление, что это экспонаты, сбежавшие со всемирной выставки, а не новая часть города; они свидетельствуют о космополитическом и дезорганизованном характере развития нашего общества.
Бобур — один из таких монстров, и, воплощая в себе современную утопию культуры, он является прекрасным примером опустынивания культуры и города, примером неудержимой эрозии культурного рельефа, постепенного сведения социальности к самым простым ее проявлениям. Ибо все указывает на то, что мы неуклонно движемся к неразличению культуры и жизни, к отрицанию культурой даже отличительных признаков жизни в обстановке приспособления города и его коммуникаций к банализации социального поведения.
Слишком много капиллярной диффузии, слишком много осмотического движения, слишком много перемещений, слишком много сообщающихся сосудов, сцеплений, взаимодействия. Слишком много общения в опустошенном пространстве, в городе, ставшем похожим на Музей Идеальной Деконструкции. Именно музеификация и массированная урбанизация призваны замаскировать процесс опустошения и опустынивания, и одновременно они сами являются ярчайшим его свидетельством.
В связи с этим я хотел бы упомянуть одно знаменательное событие, правда, оно случилось несколько лет тому назад; я имею в виду забастовку мусорщиков в Бобуре. Эта забастовка, предпринятая ради удовлетворения нескольких требований младшего персонала, быстро превратила Бобур из культурного пространства в пространство гигантской свалки. Как раз в то время в Бобуре работала выставка, посвященная проблеме отходов. Стоит ли говорить, что Бобур, превратившись благодаря забастовщикам в некое пространство, заваленное мусором, намного превосходил по своей наглядности эту заурядную выставку. Разумеется, никто не осмелился назвать забастовку культурным действом или представить забастовщиков как настоящих деятелей Контркультуры, и все же они выступили в этой роли, ибо только они смогли наглядно показать — in situ[3] и в натуральную величину, — в каком состоянии находится культурная среда города.
Урбанистическая проблематика подводит нас, через понятия концентрации и опустынивания, к другому понятию, имеющему, на мой взгляд, первостепенную важность, к понятию критической массы.
Данное понятие, идущее от материи и от наук о материи, от физики и химии, а значит, и от космологии, применимо также и во всех областях гуманитарного знания. Возникает вопрос, является ли человек действительно социальным существом. Этого нельзя утверждать наверняка; по крайней мере, у социальной сущности человека есть свои пределы. Все более плотные скопления миллионов людей на городских территориях, их совместное проживание там неизбежно ведут к экспоненциальному росту насилия, обусловленного тем обстоятельством, что в условиях вынужденного промискуитета люди как бы взаимно аннулируются. А это уже нечто противоположное социальному бытию или, наоборот, верх социальности, крайнее ее проявление, когда она начинает разрушаться сама собой. Появление масс на горизонте современной истории знаменует собой наступление и одновременно катастрофическое крушение социальности. В этом суть проблемы критической массы. Известно ее решение в космологии: если масса Вселенной ниже некоторого порога, то Вселенная продолжает расширяться и big bang[4] длится бесконечно. Если же порог превзойден, то начинается имплозия, Вселенная сжимается, это уже big crunch.[5] Наши информационные артерии, Интернет и создание в скором будущем, как нам обещают, всемирной связи наводят на мысль о том, что мы как раз переступаем тот порог глобальности информации, ее доступности в любой момент и в любом месте, за которым возникает опасность автоматического сжатия, резкой реверсии, опасность информационного big crunch. Возможно, мы уже переступили через этот порог, возможно, катастрофа уже происходит, если обилие сведений, поставляемых средствами массовой информации, аннулируется само собой и если баланс, выраженный в терминах объективной информации, оказывается в некотором смысле отрицательным (извращенный эффект перенасыщения информацией). Во всяком случае мы наверняка уже преодолели этот порог в сфере социального, если учесть бурный рост населения, расширение сетей контроля, органов безопасности, коммуникации и взаимодействия, равно как и распространение внесоциальности, приводящее к имплозии реальной сферы социального и соответствующего понятия. Эпицентром этой инверсии фазы, этого гравитационного провала и является современный мегаполис.
В мегаполисе представлены все элементы социальности, они собраны здесь в идеальный комплекс: пространственная близость, легкость взаимодействия и взаимообмена, доступность информации в любое время. Но вот что происходит: ускорение и интенсификация всех этих процессов порождает в индивидах безразличие и приступы замешательства. Моделью этого вторичного состояния, когда в атмосфере всеобщего безразличия каждый вращается на собственной орбите, словно спутник, может послужить транспортная развязка: пути движения здесь никогда не пересекаются, вы больше ни с кем не встречаетесь, ибо у всех одно и то же направление движения; так, на экране определителя скорости видны лишь те, кто движется в одну и ту же сторону. Может, в этом и заключается суть коммуникации? — Одностороннее сосуществование. За его фасадом кроется все возрастающее равнодушие и отказ от любых социальных связей.
В результате качественного изменения, происходящего благодаря превышению критической массы, все эти перенасыщенные информацией и техникой и излишне опекаемые сообщества начинают порождать своего рода обратную энергию, своего рода инерцию, которые грозят в будущем вызвать гравитационный коллапс. Ибо происходит полная инверсия всех устремлений.
Ибо все положительные устремления, все влечения, в том числе и влечение к социальности, инвертируются и превращаются в отрицательные влечения, в безразличие. Влечение сменяется отвращением. Ведь в атмосфере всеобщей коммуникации, пресыщенности информацией, прозрачности бытия и промискуитета защитные силы человека оказываются под угрозой. Символическое пространство уже более ничем не защищено. Ничем не защищено интеллектуальное пространство собственного мнения. Когда техника делает доступным все, что угодно, я уже не могу решить, что полезно, а что бесполезно; пребывая в недифференцированном мире, я не в состоянии решить, что прекрасно, а что безобразно, что хорошо, а что плохо, что оригинально, а что нет. Даже мой организм не в состоянии разобраться, что для него хорошо или плохо. В ситуации невозможности принять какое-либо решение, любой предмет делается плохим, и единственной защитой становится противореакция,[6] неприятие и отвращение. Это иммунная реакция организма, с помощью которой он стремится сохранить свою символическую целостность, иногда ценой жизни. Вот почему я считаю, что ненависть, представляя собой чрезмерную форму выражения безразличия и неприятия этого недифференцированного мира, есть крайнее проявление жизненной реакции организма.
Исчезли сильные влечения и порывы положительного, избирательного, аттрактивного характера. В результате действия какого-то таинственного фактора исчезла определенность вкусов, желаний, как, впрочем, и воли. Напротив, кристаллизация злой воли, чувства неприятия и отвращения значительно усилилась. Возникает впечатление, что именно это обстоятельство служит источником отрицательной энергии, именно оно вызывает в нас аллергическую реакцию, заменяющую нам желание; отсюда и наша жизненно обусловленная противореакция на все, что нас окружает, при полном отсутствии стремления что бы то ни было изменить; это неприятие в чистом виде. В наше время симпатии стали неопределенными, определенно лишь чувство отвращения. Не имея возможности точно знать, чего же нам хочется, мы зато знаем, чего мы больше не хотим. Наши поступки (и даже болезни) все более лишаются “объективной” мотивации; чаще всего они проистекают из той или иной формы неприятия, которое заставляет нас избавляться от нас самих и нашей энергии каким угодно способом. Следовательно, в их основе лежит своего рода экзорцизм, а не тот или иной принцип деятельности. Это новая форма экзорцизма с магической коннотацией, экзорцизма, направленного на себя, на других, на Другого. Это новая разновидность неистового заклинания (несомненно, тоже символическая). А, может быть, это новая форма принципа Зла?
Вернемся снова к массам. Они представляются этаким социологическим черным ящиком, в котором все цели и задачи, все устремления инвертированы; это своего рода источник отрицательного статического электричества. Именно в массах следует искать корни социального неприятия и политического равнодушия, так хорошо нам известных. Ибо, как говорил Зиммель, “нет ничего проще отрицания… и широкие массы, будучи не в состоянии поставить перед собой общую цель, находят себя в отрицании”. Бесполезно спрашивать, какое у них мнение или какова их положительная воля, их просто нет. Они живут во мраке отрицания и находят свое определение в негативности. Они наделены неопределенной потенцией, сильны лишь своим неприятием и отрицанием, прежде всего отрицанием всех форм культуры и организации, недоступных их пониманию. Они испытывают глубокое отвращение к политическому режиму (что не исключает и конформистских взглядов), к политическим амбициям и трансцендентности власти. Если политическому выбору и политическим суждениям свойственна страстность, то глубинное отвращение к политике порождает насилие. Именно в этом заключается источник ненависти, находящий свое проявление не только в преступности и расизме, но и в самом обычном равнодушии. Ибо сказанное относится не только к массе, но и к каждому индивиду в той мере, в какой он, сидя в своей улитке, замыкаясь на себя и десоциализируясь, сам по себе составляет массу.
Если традиционное насилие порождалось угнетением и конфликтностью, то ненависть порождается атмосферой тесного общения и консенсуса. Наша эклектическая культура — это культура промискуитета противоположностей, сосуществования всевозможных различий в культурном melting-pot.[7] Но не будем обманывать себя: именно такая культурная множественность, терпимость и синэргия провоцируют глобальную противореакцию, утробное неприятие. Синэргия вызывает аллергию. Чрезмерная опека влечет за собой ослабление защитных сил и иммунитета; антитела, оказавшись без работы, обращаются против самого организма. Такова же и природа ненависти: как и многие современные болезни, она проистекает из самоагрессии и автоиммунной патологии. Мы уже с трудом переносим атмосферу искусственного иммунитета, царящую в метрополиях. Мы уподобились некоему виду животных, лишенных естественных врагов, в результате чего они обречены на быстрое вымирание или самоуничтожение. Чтобы как-то защитить себя от отсутствия Другого, врага, неблагоприятных обстоятельств, мы прибегаем к ненависти, которая способствует возникновению своего рода искусственных, беспредметных невзгод. Таким образом, ненависть — это своеобразная фатальная стратегия, направленная против умиротворенного существования. Ненависть при всей своей двузначности представляет собой отчаянный протест против безразличия нашего мира, и в этом своем качестве она, несомненно, является гораздо более прочным видом связи, чем консенсус или тесное общение.
Различие между ненавистью и насилием совершенно четкое. Историческое насилие или насилие, вызванное страстным влечением, имеет свой предмет, своего врага, свою цель; у ненависти же ничего этого нет, она совсем иное явление. Совершающийся ныне переход от насилия к ненависти представляет собой переход от предметной страсти к беспредметной. Если мы хотим охарактеризовать основные формы коллективной страсти, коллективного насилия (хотя такая характеристика всегда будет произвольной), то следует выделить следующие их формы в соответствии с их появлением в истории культуры: священный, жертвенный гнев — историческое насилие — ненависть как чистая и недифференцированная, виртуальная форма насилия. Последняя представляет собой как бы насилие третьего типа, сосуществующее ныне с насилием второй степени — терроризмом (который более насильствен, чем насилие, ибо у нас нет определенных целей), а также со всеми вирусными и эпидемическими формами инфекций и цепных реакций. Ненависть более ирреальна, более неуловима в своих проявлениях, чем обычное насилие; это хорошо видно на примере расизма и преступности. Вот почему так трудно с ней бороться как профилактическими, так и репрессивными мерами. Невозможно уничтожить причину ненависти, поскольку никакой эксплицитной мотивации в ней обнаружить не удается. Ее нельзя обездвижить, ибо ею ничто не движет; ее нельзя даже подвергнуть наказанию, ибо в большинстве случаев она ополчается на самое себя; это типичная страсть, которая борется сама с собой.
Поскольку в нашем обществе нет более места реальному насилию, насилию, направленному на определенный объект, историческому, классовому насилию, то оно порождает виртуальное, реактивное насилие. Ненависть, которую можно принять за архаичный, первичный порыв, парадоксальным образом представляет собой страсть, оторванную от своего предмета и своих целей. (Подобно тому, как теперь принято говорить о “ксероксном” уровне культуры, можно говорить и о “ксероксном” уровне насилия). Вот почему ненависть современна гиперреализму крупных метрополий. Однако она отличается своеобразной холодностью. Порожденная равнодушием, в том числе равнодушием, распространяемым средствами массовой информации, она становится холодной, непостоянной, может перекинуться на любой предмет. В ней нет убежденности, пыла, она исчерпывает себя в acting out[8] и часто ограничивается созданием собственного образа, кратковременной вспышкой насилия; современная пригородная преступность может служить тому примером. Таков и Полен, выходец с Гваделупы, который несколько лет тому назад терроризировал население, убивая пожилых женщин. Это действительно чудовищная личность, но в то же время он человек холодный, неагрессивный, без определенной национальности и пола, метис. Он убивал без насилия, без крови, а затем с забавным безразличием рассказывал о своих преступлениях. Он был равнодушен к самому себе. Однако невозможно отрицать, что за всем этим скрывалась радиальная ненависть. Полен, несомненно, “ненавидел”, но его ненависть выражалась в учтивой, спокойной, ирреальной форме.
Ненависть как защитная противореакция соответствует новой форме насилия со стороны самой системы. Также и в этом случае можно выделить первичную форму насилия: это насилие, связанное с агрессией, подавлением, произволом, демонстрацией силы, унижением, грабежом, — словом, это одностороннее насилие, совершаемое по праву сильнейшего. Ответом на такое насилие может быть противоположное насилие: историческое, критическое насилие, насилие негативности. Это насилие разрыва с системой, трансгрессии (к нему можно добавить насилие анализа, интерпретации, смысла). Все это разновидности насилия с определенной направленностью, имеющего начало и конец; у него есть свои причины и следствия, и оно соотносится с трансцендентностью власти, истории, смысла.
Всему этому противостоит нынешняя форма насилия. Оно изощреннее по сравнению с насилием агрессии; это насилие разубеждения, умиротворения, нейтрализации, контроля — насилие безболезненного уничтожения. Это терапевтическое, генетическое, коммуникационное насилие — насилие, рожденное консенсусом и вынужденным общежитием, своего рода косметическая хирургия социальности. Это прозрачное и невинное насилие; с помощью разного рода снадобий, профилактических мер, психической регуляции и регуляции, осуществляемой средствами массовой информации, оно стремится выкорчевать корни зла, а тем самым искоренить и всякий радикализм. Это насилие системы, которая подавляет всякое проявление негативности, единичности (включая предельную форму единичности, каковой является смерть). Это насилие общества, в котором нам виртуально отказано в негативности, в конфликтности, в смерти. Это насилие, некоторым образом кладущее конец самому насилию, поэтому на такое насилие уже невозможно ответить тем же, остается отвечать лишь ненавистью.
Однако наиболее тяжким запретом, самым тяжким лишением, в числе прочих, является запрет на инаковость. Для фундаментальной проблемы Другого нашлось своего рода “окончательное решение” (имеется в виду уничтожение): подключение к сети универсальной коммуникации. В этом Трансполитическом Новом Порядке над нами нависла угроза не столько лишиться самих себя (Verfremdung “очуждение”), сколько лишиться всего другого, всякой инаковости (Entfremdung “отчуждение”). Мы уже не претерпеваем процесс очуждения, не становимся другими (в этом присутствовала по крайней мере какая-то доля инаковости, и, оглядываясь назад, мы воспринимаем очуждение как Золотой век), нас уже не лишают нас самих в пользу Другого, нас лишают Другого в пользу Того же самого; иными словами, нас лишают всякой инаковости, всякой необычности и обрекают на воспроизводство Того же самого в бесконечном процессе отождествления, в универсальной культуре тождественности.
Отсюда рождается сильнейшее чувство озлобления, ненависти к самому себе. Это не ненависть к Другому, как принято считать, основываясь на стереотипе расизма и его поверхностном истолковании; это ненависть, вызванная досадой по поводу потери инаковости. Хотят, чтобы ненависть в основе своей была ненавистью к Другому, отсюда и иллюзия борьбы с ней путем проповедывания терпимости и уважения к различиям. На самом же деле ненависть (расизм и т. д.) — скорее фанатизм инаковости, чем неприятие Другого. Потерю Другого она пытается компенсировать, прибегая к экзорцизму и создавая искусственного Другого, а в результате им может быть кто угодно. В лоботомированном мире, где возникающие конфликты немедленно локализуются, ненависть пытается возродить инаковость, хотя бы для того, чтобы ее уничтожить. Она пытается избежать фатальной одинаковости, аутистического замыкания в себе, на которое нас обрекает само развитие нашей всемирной культуры. Конечно, это культура озлобления, но за озлобленностью на Другого следует видеть озлобленность на самого себя, на диктатуру самости и Того же самого, озлобленность, которая может перейти в саморазрушение. Понять это — значит избежать определенного числа бессмысленных утверждений.
Ненависть — чувство анормальное (ее следует отличать от насилия как противоправного акта, которое является составной частью социальности и истории). У ненависти нет истории, она характерна для конца социальности и конца истории. Когда система достигает стадии насыщения, когда она действительно достигает универсальности (а наша система, в силу своей крайней сложности и операционализации, достигла именно этой виртуальной стадии исчерпанности всех своих возможностей), она автоматически превращается в аномальную систему, и ей начинает грозить резкая реверсия. Когда сама система оказывается entfremdet “отчужденной”, лишенной своих врагов, лишенной той антагонистической силы, которая смогла бы ее уравновесить, ей начинает угрожать гравитационный коллапс. Именно в таком положении мы и находимся, и ненависть является симптомом и в то же время агентом этого краха, оператором конца социальности, конца инаковости, конца самой системы. Ибо по всей справедливости конечное решение, принимаемое системой, оборачивается против самой системы.
Таким образом, ненависть, при всей ее двусмысленности, следует рассматривать как сумеречное чувство, характеризующее конец современного мира, конец инаковости, конфликтности, крах современности, если только не конец истории, ибо парадоксальным образом конец истории никогда не наступал, поскольку проблемы, поставленные историей, никогда не находили окончательного разрешения. Скорее происходит преодоление конца истории, когда ни одна проблема так и не решается. И в нынешней ненависти присутствует также глубокое чувство досады по поводу того, что так и не произошло.
Мы все ненавидим. Не от нас зависит, сидит ли в нас ненависть или нет. Мы все испытываем двойственное чувство ностальгии по поводу конца мира, иными словами, нам хочется сделать его конечным, придать ему цель, причем любой ценой, даже ценой озлобления и полного неприятия мира как он есть. К ненависти примешивается ощущение настоятельной необходимости ускорить ход вещей, чтобы покончить с системой, освободить дорогу для чего-то иного, для какого-то события, наступающего извне; мы хотим, чтобы пришел Другой. В этом холодном фанатизме содержится милленарная форма вызова и (кто знает?) надежды.
Тут я вспомнил о коллоквиуме на тему о конце мира, который проходил, если память мне не изменяет, лет десять тому назад, в Нью-Йорке, на 5-ой авеню. Первая моя реакция была такая: что за прекрасная мысль выбрать для коллоквиума Нью-Йорк — идеальный эпицентр конца мира. Вторая реакция: абсурдно обсуждать эту тему здесь, в Нью-Йорке, ведь всемирная метрополия и есть реальное воплощение конца мира. Вот он совершается перед нами, так стоит ли о нем рассуждать? Но в конце концов стало ясно, что поводом для данного собрания интеллектуалов вопреки банальной реальности конца мира, происходящего как раз в месте его проведения, было спасение именно идеи конца мира, спасения утопии конца мира. Этим мы и занимаемся немножко сегодня, здесь, в конце нашего века.
Авторы Апокалипсиса были методичными людьми, они беспрестанно обменивались посланиями вместо того, чтобы испросить мнение самого Антихриста.
Реквием по масс-медиа
Baudrillard J. Requiem pour les médias // Baudrillard J. Pour une critique de l’économie politique du signe. — Paris: Editions Gallimard, 1972 — P. 200–228. Editions Gallimard, 1972
S/Λ’98. Поэтика и политика. Альманах Российско-французского центра социологии и философии Института социологии Российской Академии наук. М.: Институт экспериментальной социологии, СПб.: Алетейя, 1999. С. 193–226.)
Перевод с французского М. М. Федоровой
Входная[9]
Теории масс-медиа не существует. «Революция масс-медиа» до сих пор остается эмпиричной и мистической как у Маклюэна, так и его противников. Маклюэн с присущей канадцам резкостью говорит, что теория Маркса — современница промышленности эпохи пара и возникновения железных дорог — претерпела революционные изменения еще при жизни ее основателя, во времена появления телеграфа. Это откровенное высказывание означает, что Маркс в своем материалистическом анализе производства как бы исключает язык, знаки, средства коммуникации из производительных сил. По правде говоря, у Маркса даже не существует теории железных дорог, в которой бы те понимались как «медиум», как средство связи: Маркс рассматривает железные дороги, равно как и все развитие техники, лишь под углом зрения производства, производственного, материального, инфраструктурного базиса, единственно определяющего развитие общественных отношений. «Способ коммуникации», обреченный оставаться промежуточной идеальной реальностью и «слепой» социальной практикой, на протяжении целого столетия имел все возможности «совершать революцию», абсолютно ничего не изменяя в теории способа производства.
При том условии, что мы не рассматриваем обмен знаками в качестве «надстроечного» измерения жизни человеческих существ (что уже является революционным по отношению к марксистскому наследию), которых «единственно верная» (материалистическая) теория определяет как «производителей их собственной жизни» (т. е. благ, предназначенных для удовлетворения потребностей), можно представить себе две перспективы.
Первая. Можно сохранить общую линию марксистского анализа (диалектическое противоречие между производительными силами и производственными отношениями), допустив, однако, что «классическое» определение производительных сил является определением
«Монополистический капитализм наиболее быстро и самым широким образом по сравнению со всеми прочими сферами производства развивает индустрию сознания. Но в то же время он вынужден ограничивать и тормозить ее развитие. Именно над этим противоречием должна призадуматься социалистическая теория масс-медиа».
В конечном счете эта гипотеза принимает во внимание лишь факт расширения товарной формы на все сферы общественной жизни и тот факт, что, в сущности, с этих пор существует и «классическая» теория коммуникации, — «буржуазная» политическая экономия знаков и их производства, — подобно тому, как начиная с XVIII века существовала теория материального производства, — классовая теоретическая дисциплина,[10] до сих пор не получившая никакой критической оценки, которая была бы логическим продолжением критической теории Маркса своего времени. Подобная
Вторая гипотеза является радикальной только по отношению к официальному марксизму, который, будучи полностью погружен в доминантные модели, решительно отмежевывается от нее в целях собственного выживания. Действительно
Иначе говоря, марксистская теория производства, вероятно, носит неисправимо частичный характер и не может получить более широкого толкования. Или так: теория производства (последовательность диалектических противоречий, связанных с развитием производительных сил) в высшей степени сходна со своим объектом,
Эта гипотеза, в общем-то, логична. Она придает марксистскому анализу целостность, внутреннюю однородность, не позволяющую удержать какой-либо элемент этой целостности и вырвать из нее другой элемент, прибегая к разного рода уверткам, особо тонкое искусство которых демонстрируют альтюссерианцы. Мы же, напротив, придадим марксистской теории наибольшую целостность, и именно в силу этого будем утверждать, что целостность эта должна быть разрушена, ибо она не способна дать ответ на запросы социального процесса, далеко выходящего за рамки процесса (материального) производства.[12]
Энзенбергер: «социалистическая» стратегия
Лишенные наступательной теории и стратегии «левые» силы — говорит Энзенбергер, — остаются безоружными. Они довольствуются лишь тем, что разоблачают культуру масс-медиа как идеологические манипуляции. Они мечтают о захвате власти над масс-медиа то как
Все это выливается, говорит Энзенбергер, в политическую шизофрению левых. С одной стороны, революционная, ниспровергающая фракция бросается в аполитичное изучение новых масс-медиа (субкультура,
Сама по себе мысль Энзенбергера считает себя оптимистичной и наступательной. Масс-медиа в настоящий момент находятся во власти господствующих классов,
Совершенно очевидно, что речь здесь идет лишь о расширении все той же схемы, которая всегда — от Маркса до Маркузе — была связана с развитием производительных сил и техники. Эти факторы являются залогом совершенствования человечества, но капитализм замораживает их или вовсе уничтожает. Эти силы несут в себе освобождение, но их самих еще нужно высвободить.[14] Как мы видим, масс-медиа не могут избежать той же фантастической логики филигранного вписания революции во все предметы. В этом случае распространение на масс-медиа логики производительных сил не является критическим актом, ибо речь идет об их полном замыкании в революционной метафизике.
Впрочем, как обычно, подобная позиция запутывается в противоречиях. С одной стороны, масс-медиа обеспечивают все более и более продвинутую социализацию — и хотя технически это представляется возможным, не существует замкнутого телевидения для
Современный порядок, говорит Энзенбергер вслед за Брехтом («Теория радио», 1932), сводит масс-медиа к простому «опосредованию в распространении», тогда как их следует превратить в подлинное средство коммуникации (все та же мечта, преследующая воображение марксистов: оторвать предметы от их меновой стоимости с тем, чтобы связать их с потребительской стоимостью); и подобная трансформация, добавляет он, «не представляет собой проблемы с технической стороны». Но:
1. Неверно, что при нынешнем порядке вещей масс-медиа принадлежат к сфере «чистого и простого распространения». В данном случае это опять означало бы их подмену идеологией, детерминируемой извне (сферой материального производства). Иначе говоря, масс-медиа как
2. Из этого следует, что когда Брехт и Энзенбергер утверждают, будто бы превращение масс-медиа в подлинное средство коммуникации технически не представляет проблемы («это превращение — говорит Брехт, — есть лишь естественное следствие технического развития масс-медиа»), то это их высказывание нужно понимать в действительности так (как раз наоборот и не прибегая здесь ни к какой игре словами), что
Безответная речь
Характерной чертой масс-медиа является то, что они предстают в качестве антипроводника, что они нетранзитивны, что они антикоммуникативны, — если мы примем определение коммуникации как
Для того, чтобы хорошо уяснить себе смысл термина «
Никакой иной возможной теории или стратегии не существует. Все робкие попытки демократизировать содержание, разрушить его, восстановить «прозрачность кода», контролировать процесс передачи информации, создать обратимость связей или взять контроль над масс-медиа представляются абсолютно безнадежными, если не разрушена монополия слова. Причем разрушить эту монополию надо не для того, чтобы дать это слово лично каждому, но так, чтобы это слово вступило в процесс обмена, обрело бы способность быть переданным и быть возвращенным,[17] подобно взгляду, а порой и улыбке, и так, чтобы этот процесс никогда бы не смог быть остановлен, заморожен, скован и заново воссоздан в каком-либо ином месте социального процесса.[18]
На настоящий момент мы пребываем в состоянии не-ответа, безответственности. «Минимальная автономная деятельность со стороны наблюдателя или избирателя», — говорил Энзенбергер. И действительно, первым и самым прекрасным из всех масс-медиа является избирательная система: ее вершиной выступает референдум, в котором ответ уже заключен в вопросе; равно как и в разного рода опросах слово везде отвечает самому себе посредством уловки, замаскированной под ответ, и здесь также абсолютизация слова под формальной личиной обмена выступает в виде самого определения власти. Барт описывает подобную не-взаимность в литературе так:
«Современная литература переживает жесточайший разлад между изготовителем и пользователем текста, между его владельцем и клиентом, между писателем и читателем — разлад, поддерживаемый самой литературой как социальным установлением. При таком положении вещей читатель пребывает в состоянии праздности, нетранзитивности, иными словами, принимает все слишком
Статус
Таким образом, неверны ни утверждение Энзенбергера о том, что «впервые в истории масс-медиа делают возможным участие масс в общественном процессе производства», ни его положение о том, что «практические средства этого участия сосредоточены в руках самих масс». Можно подумать, что обладание телевизором или видеокамерой открывает новую возможность установления отношений и обмена! Оно дает ничуть не больше возможностей, чем обладание холодильником или тостером. Нельзя дать
В этом смысле Мак Лухан, которого Энзенбергер презрительно называет чревовещателем, гораздо более близок к теории, когда он утверждает, что «медиум есть послание» (за исключением тех случаев, когда, будучи совершенно слепым по отношению к общественной форме, о которой мы говорим, он превозносит масс-медиа и их планетарное содержание с исступленным оптимизмом жителя первобытного племени). Утверждение «
Стратегия разрушения и «символическое действие»
Как мы могли видеть, масс-медиа сыграли свою роль в мае 68-го, спонтанно углубив революционное движение. В тот период был по крайней мере один момент, когда масс-медиа (неосознанно) повернулись против власти. Именно на этом переломе и этом возможном повороте строится стратегия разрушения американских яппи (Хоффман, Рубен) и вырабатывается в рамках мировых революционных движений теория «символического действия»: заставить масс-медиа свернуть с их пути, обусловленного властью цепной реакции; использовать их функцию мгновенного распространения информации. Это подразумевает: воздействие масс-медиа обратимо, это переменная классовой борьбы, которую нужно уметь обращать себе на пользу. Не является ли это еще одной великой стратегической иллюзией?