Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Галактика Гутенберга - Маршалл Мак-Люэн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Замечательное исследование Й.Хейзинги «Осень средневековья» почти целиком посвящено феодальному дворянству, существование которого претерпело значительные видоизменения с возникновением средневековых гильдий и которое почти совсем утратило свое значение с приходом среднего класса после изобретения книгопечатания. Следует сказать, что Хейзинга во многих отношениях испытывает некоторое замешательство перед средневековым миром так же, как Генрих Вельфлин — перед средневековым искусством. Они оба пытались приложить к своему предмету формулу примитивных, так сказать, находящихся в детском возрасте, искусства и способа жизни. Но такой подход действен лишь в той мере, в какой тактильная ограниченность визуальной жизни ребенка обнаруживает некоторое соответствие чувственной организации бесписьменного человека. Хейзинга пишет:

Когда мир был на пять веков моложе, все жизненные происшествия облекались в формы, очерченные куда более резко, чем в наше время. Страдание и радость, злосчастье и удача различались гораздо более ощутимо; человеческие переживания сохраняли ту степень полноты и непосредственности, с которой и поныне воспринимает горе и радость душа ребенка. Всякое действие, всякий поступок следовали разработанному и выразительному ритуалу, возвышаясь до прочного и неизменного стиля жизни. Важные события: рождение, брак, смерть — благодаря церковным таинствам достигали блеска мистерии. Вещи не столь значительные, такие как путешествие, работа, деловое или дружеское посещение, также сопровождались неоднократными благословениями, церемониями и обставлялись теми или иными обрядами. Бедствиям и обездоленности неоткуда было ждать облегчения, в ту пору они были куда мучительнее и страшнее. Болезнь и здоровье рознились намного сильнее, пугающий мрак и суровая стужа зимою представляли собой настоящее зло. Знатностью и богатством упивались с большей алчностью и более истово, ибо они гораздо острее противостояли вопиющей нищете и отверженности. Подбитый мехом плащ, жаркий огонь очага, вино и шутка, мягкое и удобное ложе доставляли то громадное наслаждение, которое впоследствии, быть может, благодаря английским романам, неизменно становится самым ярким воплощением житейских радостей. Все стороны жизни выставлялись напоказ кичливо и грубо.

Прокаженные вертели свои трещотки и собирались в процессии, нищие вопили на папертях, обнажая свое убожество и уродства. Состояния и сословия, звания и профессии различались одеждой. Знатные господа передвигались не иначе, как блистая великолепием оружия и нарядов, всем на страх и на зависть. Отправление правосудия, появление купцов с товаром, свадьбы и похороны громогласно возвещались криками, процессиями, плачем и музыкой.[106]

Если достижения пяти столетий Гутенберговой технологии Хейзинга связывает с понятиями однородности, надежности частного существования и индивидуализма, то основными характеристиками догутенберговского мира у него становятся многообразие, эмоционально насыщенная коллективная жизнь и коллективные ритуалы. Вот что он пишет: «Теперь мы приблизились к определению того, под каким углом зрения следует нам рассматривать культуру на исходе средневековья. Это расцвечивание аристократической жизни идеальными формами, жизни, протекающей в искусственном освещении рыцарской романтики; это мир, переодетый в наряды времен короля Артура».[107]

Величественные декорации в голливудском духе, которыми Хейзинга обставляет картину средневекового упадка, весьма под стать попыткам художников Медичи воскресить древний мир. При этом Хейзинга оставляет совершенно без внимания подъем среднего класса, рост его благосостояния, мастерства и организации, благодаря чему и стали возможны роскошные дворы герцогов бургундских и Медичи. Вот что он о них пишет:

Двор — та сфера, где эстетика форм жизненного уклада могла раскрыться наиболее полно. Известно, какое значение придавали бургундские герцоги всему, что касалось придворной роскоши и великолепия. После воинской славы двор, говорит Шателен, — первое, к чему следует относиться с особым вниманием; содержать его в образцовом порядке и состоянии — важнейшее дело… бургундский двор неустанно прославляли как богатейший и наиболее хорошо устроенный, по сравнению со всеми прочими. В особенности Карл Смелый, чью душу обуревало рвение к насильственному насаждению порядка и всякого рода правил — и который повсюду оставлял за собой сплошную неразбериху, — испытывал страсть к высокоторжественным церемониям.[108]

Именно благосостояние и мастерство среднего класса воплотило рыцарские мечтания в визуальную панораму. Очевидно, что в данном случае мы имеем дело с ранней стадией развития «ноу-хау» и практического прикладного знания, которые в последующие века создали разветвленные рынки, системы цен и коммерческие империи, немыслимые ни в устной, ни даже в рукописной культурах.

Та же потребность перевода тактильных умений и навыков прежних ремесленников в визуальное великолепие ренессансных ритуалов обусловила эстетическое увлечение средневековьем на севере Европы, а в Италии — инспирировала возрождение древнего искусства, литературы и архитектуры. Любовь герцогов бургундских и беррийских к их trus riches heures[109] и итальянских герцогов к возрождению Древнего Рима суть проявления одного и того же процесса эволюции чувственной организации. В обоих случаях это было своего рода реализацией некоего прикладного археологического знания. Именно это прикладное знание, действовавшее, так сказать, в интересах новой визуальности, дало толчок Гутенбергу и инспирировало два столетия эстетизации средневековья в такой степени, какая была неизвестна самим средним векам. Ибо до изобретения книгопечатания имелось очень небольшое количество книг как древних, так и средневековых. Да и те видели немногие. Подобным же образом обстояло дело с живописью до недавнего изобретения цветного гравирования, что отметил Андре Мальро в книге «Музей без стен».

Ренессансная Италия превратилась в подобие голливудской коллекции декораций античности, а обусловленное новой визуальностью ренессансное увлечение античностью открыло путь к власти представителям всех классов

Уиндхэм Льюис в книге «Лев и лиса» (р.86) прекрасно описал всеобщее увлечение античностью в Италии:

Герцог или командующий армией страны часто начинал в чине вольнонаемного капитана; рождение и образование никогда не значили так мало, как в этот век, который называли веком бастардов и авантюристов. Муцио Сфорца начал свой путь простым полевым работником, Никколо Пиччинини — мясником, Карманьола — пастухом. Можно согласиться с тем, что, должно быть, весьма «необычным было видеть этих людей — как правило, людей низкого происхождения и культуры, — когда их окружали в их лагерях послы, поэты и ученые мужи, которые читали им Ливия и Цицерона, а также оригинальные стихи, где они сравнивались со Сципионом, Ганнибалом, Цезарем и Александром». Однако все они играли пьесу, изображавшую в уменьшенном масштабе прошлое, которое усердно пытались откопать в эту эпоху. (Подобным же образом в эпоху великой английской экспансии английские государственные деятели создавали себя по древнеримским образцам.) У наиболее образованных из них, подобно Чезаре Борджиа, эта археологическая склонность к аналогиям приобретала размер мании. Его «Aut Caesar aut nihil»[110] ясно указывает на то, что мы имеем дело с тем же литературным типом, который так точно изобразил Стендаль в образе мелкого маньяка, этакого маленького Наполеона, Жюльена Сореля. Да и сам девиз Борджиа вызывает в памяти название книги, пользовавшейся большой популярностью в Германии перед войной — «Власть над миром или гибель».

Льюис совершенно прав, когда указывает на примеры, как правило, фальшивой и полудетской истовости такого рода:

Республиканец непременно величал себя Брутом, литератор — Цицероном и т. п. Они пытались вернуть к жизни героев античности и повторить в своих собственных деяниях события, описанные в старинных рукописях. Именно эта тяга итальянского ренессансного общества к прямому воплощению всего и вся в жизнь (своего рода попытка заменить учебник истории кинофильмом в школе) сделала Италию ярким образцом для подражания для всей остальной Европы. Италия в эпоху Возрождения весьма напоминает собой Лос-Анджелес, где репетируются исторические сцены, быстрыми темпами возводятся имитации античных зданий и реконструируются драматические преступления.

Виллари описывал то, как ученость и политическое преступление приходили в соприкосновение, следующим образом:

«То были дни, когда каждый итальянец казался прирожденным дипломатом: купец, литератор, вояка-авантюрист знали толк в церемонных обращениях и общении с королями и императорами с точным соблюдением всех норм этикета… Депеши наших послов входят в число главных исторических и литературных памятников тех времен» <…>

«Это было время, когда авантюрист, которого бы не поколебали угроза, мольба или жалость, легко поддавался очарованию стихов. Так, Лоренцо Медичи отправился в Неаполь и одной силой аргументов убедил Ферранте Арагонского положить конец войне и заключить с ним союз. Альфонсо Великодушный, пленник Филиппо Марио Висконти, которого все уже считали погибшим, был с почестями освобожден только потому, что он сумел искусно убедить этого мрачного и жестокого тирана, что для него выгоднее иметь арагонцев в Неаполе, чем последователей из Анжу… Во время революции в Прато, во главе которой встал Бернардо Нарди, этот последний… уже накинул петлю на шею подесты, когда тот разразился изящной речью, заставившей палача сохранить ему жизнь…» (р.86, 87).

Таким был и мир, описываемый Хейзингой в книге «Осень средневековья». Вся эта эстетизация средневековья плюс визуальная роскошь и изобилие стали возможными благодаря подъему благосостояния и прикладному знанию среднего класса. Переходя к Ренессансу, нам важно помнить, что новый век прикладного знания был веком перевода в визуальные термины не только языка, но и всего накопленного столетиями аудиотактильного опыта. Поэтому то что Хейзинга и Виллари выделяют как новые и яркие черты в историческом увлечении античностью, в равной степени характерно, как мы увидим дальше, и для математики, и для науки, и для экономики.

Средневековые идолы короля

Многочисленные документы, подтверждающие все возрастающую тягу к визуализации знания и разделению функций в позднем средневековье, представлены в обширном труде Эрнста Х.Канторовича «Два тела короля: Исследование средневековой политической теологии». Как подробно описано в этой книге, средневековых юристов одушевляла та же самая страсть, которая побуждала ученых позднего средневековья к разделению кинематики и динамики, что показал А.К.Кромби в его «Средневековой и ранней современной науке».

В конце своего замечательного исследования Канторович приводит резюме, из которого следует, что юридические фикции, накопившиеся вокруг вопроса о разделении двух тел короля, и послужили стимулом к фантазиям вроде danses macabres.[111] Из них-то и вырос тот образный, можно сказать, мультяшный мир, который питал даже фантазию Шекспира и продолжал жить до восемнадцатого столетия, о чем свидетельствует «Элегия» Томаса Грея. Именно англичане в четырнадцатом веке стали использовать портрет-статую в похоронных ритуалах как визуальное выражение двух тел короля. Канторович пишет (р.420, 421):

Можно по-разному пытаться объяснять введение портрета-куклы в 1327 г., но именно с похорон Эдуарда II, насколько нам известно, ведет свой отсчет обычай помещать в изголовье гроба «королевское изображение» или «лицо», фигуру ad similitudinem regis,[112] которую изготавливали из дерева или кожи, набитой ватой и покрытой гипсом, и облачали в королевское платье, а позднее — в парламентскую мантию. Кукла была снабжена атрибутом верховной власти: на ее голову (вероятно, после Генриха VII) поверх посмертной маски надевали корону, а в руки вкладывали державу и скипетр. Отныне повсюду, если только этому не препятствовали обстоятельства, на королевских похоронах выносили куклу: тело короля — его смертное, всеми видимое (хотя теперь как раз невидимое), заключалось в свинцовый гроб, который в свою очередь помещали в деревянный ящик, тогда как его обычно невидимое политическое тело по этому случаю выставляли напоказ, используя куклу, снабженную помпезными регалиями: persona ficta[113] — кукла как олицетворение persona ficta — Dignitas.[114]

Разделение между частным и общественным Достоинством властителя, над обоснованием которого столетиями трудились итальянские юристы, процветало также и во Франции. Канторович цитирует слова (р.422) французского правоведа конца шестнадцатого века Пьера Грегуара (которые так и просятся в комментарий к «Королю Лиру»): «Величие Бога проявляется в Герцоге внешним образом, для пользы подданных; но внутренне он сохраняет человеческую природу». А, как выразился выдающийся английский юрист Коук, смертный король сотворен Богом, а бессмертный король — человеком.

Фактически кукла короля на похоронной церемонии в шестнадцатом веке стала не менее, а возможно, даже более важной, чем само мертвое тело. Уже на похоронах Карла VIII в 1498 г. — а в полной мере это проявилось в 1547 г. на похоронах Франциска I — показ куклы связывают с новыми политическими идеями того века, например, как указание на то, что королевское Dignitas никогда не умирает и что в образе покойного королевcкая юрисдикция продолжает действовать до момента его погребения. Под воздействием этих идей (усиленным влиянием, исходившим от средневековых tableaux vivants,[115] итальянских trionfi,[116] a также изучением и применением классических текстов) церемониалы, связанные с куклой, наполнялись новым содержанием, что фундаментальным образом меняло сам характер похорон: в церемонию вошел новый элемент триумфа, которого не было ранее.

Это и ряд других указаний Канторовича помогают нам понять, каким образом визуализация неуклонно вела к аналитическому разделению функций. Мы приведем длинный отрывок (р.436, 437), который продолжит тему, затронутую Хейзингой, и наше дальнейшее рассмотрение шекспировского «Короля Лира», а также позволит нам глубже понять гутенберговские мотивы Ренессанса:

Наше короткое отступление по поводу похоронных церемоний, куклы и надгробий хотя прямо и не относится к обычаям, связанным с английскими королями, все же приоткрывает для нас один важный аспект проблемы «двух тел» — человеческий. Пожалуй, кроме эпохи «поздней готики», западный человек никогда так остро не сознавал различие между бренностью плоти и бессмертием Dignitas, которое эта плоть должна была представлять. Становится понятным, как могло случиться так, что юридическое крючкотворство, имевшее место в совершенно иной связи, в конце концов совпало с широко распространенными настроениями, и фикции, созданные воображением юристов, оказались близки чувствам масс, которые в эпоху Danses macabres, когда их королевские Dignitas один за другим пустились в пляску со смертью, вышли на поверхность. Юристы открыли, так сказать, бессмертие Dignitas, однако именно благодаря этому открытию стала очевидной эфемерная природа его конкретного носителя. Не следует забывать, что жуткое соседство разлагающегося трупа и бессмертного Dignitas, воплощенного в надгробных памятниках, или резкий контраст между мрачной похоронной процессией, идущей за трупом, и триумфальным движением одетой в регалии куклы в конечном счете вырастали из той же почвы, из того же интеллектуального и эмоционального климата, в котором юридические хитросплетения, касающиеся «двух тел короля», достигли своей окончательной формулировки. В обоих случаях имелось смертное, сотворенное Богом тело, подверженное, следовательно, «всем превратностям Природы и Случая» и противопоставлявшееся другому телу, сотворенному человеком и потому бессмертному, «абсолютно не ведавшему младенчества, старости и других немощей».

Коротко говоря, ренессансный человек был погружен в резкий контраст между воображаемым бессмертием и действительной смертностью человеческого существа, контраст, который эпоха Возрождения с ее неодолимой тягой к увековечению индивида посредством любого мыслимого tour de force,[117] не только не умерила, но даже усилила: такова была оборотная сторона гордого завоевания земной aevum.[118] В то же время, однако, бессмертие — важнейший атрибут божественности, хотя и опошленный бесчисленными вымыслами, — похоже, стало утрачивать свою абсолютную или даже воображаемую ценность: ведь если бессмертие не проявляет себя в непрерывно повторяющихся новых воплощениях, то это уже не бессмертие. Король не может умереть, он не должен был умирать, чтобы не разрушить весь этот ворох вымыслов о бессмертии; и поскольку короли все-таки умирали, эти вымыслы несли им утешение, обещая, что они не умирают, по крайней мере, «как короли». Сами же юристы, сделавшие так много для создания мифов о вымышленных и бессмертных персонажах, рационализировали слабость своих созданий. Шлифуя свои хирургические дистинкции между бессмертным Dignitas и его смертным носителем и разглагольствуя о двух телах, они вынуждены были признать, что их персонифицированное бессмертное Dignitas было не способно действовать, желать, принимать решения без слабого смертного человека, который брал на себя Dignitas и все же должен был вернуться в прах.

Тем не менее, поскольку жизнь именно в перспективе смерти, а смерть сквозь призму жизни обретают ясность и определенность, жизнелюбие грохочущего костями позднего средневековья кажется не лишенным некоторой глубокой в своем роде мудрости. Оно сумело создать философию, согласно которой фиктивное бессмертие обрело явленность в действительном смертном человеке как его временном воплощении, тогда как смертный человек обрел определенность в новом фиктивном бессмертии, которое, будучи, как всегда, сотворенным человеком, не имело отношения ни к вечной жизни в другом мире, ни к божественности, но привязывалось к вполне земным политическим институтам.

Римские юристы также размышляли об «объективации» persona pubìica[119] властителя; известно, что римского императора иногда именовали «общественным телом». Однако ни греческие, ни римские прецеденты не дают ключа к объяснению двух тел Короля. Как утверждает Канторович (р.505, 506), именно павликианская агрессивная концепция церкви как corpus Christi[120]»в конечном счете дала «корпорациям» поздней античности философско-теологический толчок, которого им недоставало до времени Константина Великого, и тем самым ввела это философское и теологическое понятие в юридический обиход».

Как и любое позднесредневековое новшество, два тела короля указывают на усиление визуального начала. В 1542 г. Генрих VIII обратился к совету следующим образом: «Наши судьи сообщили нам, что наше королевское положение никогда прежде не достигало такой высоты, как во времена Парламента, в котором мы как глава и вы как его члены связаны в единое государственное тело». Органологическая идея мистического племенного единства была лишь частично визуальной. Но усиление визуальности, происходившее в эпоху Возрождения, «теперь позволило Генриху VIII инкорпорировать Anglicana Ecclessia,[121] так сказать, corpus mysticum[122] его империи в corpus politicum[123] Англии, главой которой он являлся как король». Тем самым Генрих осуществил перевод невизуального в визуальное, идя в ногу с наукой его времени, которая решала задачу придания визуальной формы невизуальным силам. Но эта же трансформация устного слова в визуальное и была главным следствием книгопечатания.

А.С. Кромби в книге «Средневековая и ранняя современная наука» (Vol.II, р.103, 104) делает весьма интересное утверждение:

Ныне многие ученые согласны с тем, что гуманизм пятнадцатого века, зародившийся в Италии и распространившийся на Север, прервал последовательный ход развития науки. «Литературное возрождение» отвлекло интерес от предмета и переключило его на литературный стиль. Обратившись к античности, ее поклонники отказались замечать научный прогресс, достигнутый на протяжении трех предшествующих столетий. То же нелепое самодовольство, которое заставило гуманистов порицать их непосредственных предшественников за использование латинских конструкций, неизвестных Цицерону, и развернуть пропаганду, под обаянием которой вплоть до недавнего времени находились наши исторические представления, также позволило им заимствовать у схоластов без всякой признательности. Эту привычку усвоили почти все великие ученые шестнадцатого и семнадцатого веков, будь то католики или протестанты, и понадобились исследования Дюгема, Торндайка и Майера, чтобы показать, что утверждения гуманистов об истории нельзя принимать за чистую монету.

Кромби допускает, что кое-какие результаты средневековой науки стали известны благодаря книгопечатанию. Однако не игнорирует ли он динамику развития позднесредневековой науки, устремленной к визуальной трансформации? Ведь перевод силы и энергии в визуальные диаграммы и эксперименты — процесс, продолжавшийся вплоть до открытия электромагнитных волн, — как раз и составляет существо современной науки. Сегодня визуализация идет на попятный, и потому нам легче распознавать своеобычность ее стратегии в эпоху Возрождения.

Изобретение книгопечатания укрепило и расширило новую визуальность прикладного знания, создав первый однотипный и воспроизводимый товар, первый конвейер и первую отрасль массового производства

Изобретение книгопечатания являет собой пример применения традиционного ремесленного знания к специфически визуальной проблеме. Аббат Пэйсон Ашер посвятил десятую главу своей «Истории механических изобретений» именно изобретению печатания. Там он пишет (р.238), что книгопечатание в большей степени, чем любое другое достижение, «является водоразделом между средневековой и современной технологией… Мы видим здесь тот же переход к полю воображения, который ясно обнаруживает себя во всем творчестве Леонардо да Винчи». С этого момента «воображение» все более и более оказывается связанным со способностью визуализации.

Механизация искусства письма была, по-видимому, первым случаем сведения ручного труда к механическим операциям. Иными словами, это был первый случай перевода движения в ряд статических положений, так сказать, моментальных снимков или кадров. Книгопечатание в этом смысле имеет много общего с кино. При чтении печатного текста читателю как бы отводится роль кинопроектора. Он движется по ряду напечатанных букв со скоростью, позволяющей ему воспринимать движение авторской мысли. Таким образом, читатель печатного текста находится в совершенно ином положении по отношению к писателю, чем читатель рукописи. Печатный текст постепенно сделал чтение вслух бессмысленным и ускорил акт чтения до такой степени, что читатель мог, так сказать, чувствовать «руку» автора. Далее мы увидим, что печатный текст был не только первой массово производимой вещью, но и первым однотипным и воспроизводимым «товаром». Конвейер движущихся литер сделал возможным унифицированный и воспроизводимый (как в научном эксперименте) продукт, о чем в связи с рукописью нельзя было и помыслить. Еще китайские печатники в восьмом столетии считали воспроизводимый характер оттиска «магическим» и использовали его как форму, альтернативную молитвенному колесу.

Уильям Айвинз проделал тщательнейший анализ эстетического воздействия эстампов и книгопечатания на человеческое восприятие. В книге «Эстампы и визуальная коммуникация» (р.55, 56) он пишет:

Каждое написанное или напечатанное слово — это ряд конвенциональных инструкций для произведения в специальном линейном порядке мышечных движений, в результате чего при правильном выполнении мы получаем последовательность звуков. Характер этих звуков, как и формы букв, определяются произвольными рецептами, которые указывают по договоренности довольно свободно дефинированные классы мышечных движений. Таким образом, любой напечатанный набор слов может в действительности произноситься бесконечным числом способов. Достаточно вспомнить о диалектах — кокни, нижний истсайдский, северный, георгианский, — не говоря уже о чисто индивидуальных особенностях. Это означает, что каждый слышимый нами произносимый кем-то звук является всего лишь представителем большого класса звуков, которые мы договорились считать символически тождественными, пренебрегая имеющимися между ними различиями.

Здесь Айвинз не только отмечает укоренение линейных, последовательных навыков, но и — что еще более важно — указывает на визуальную гомогенизацию опыта в печатной культуре и уход в тень слухового и других чувственных комплексов. Сведение опыта к единственному чувству — визуальности — в результате появления книгопечатания наводит его на мысль, что «от того, насколько точно мы можем свести факты, на которых строим наши рассуждения, к кругу данных, получаемых через один и тот же чувственный канал, зависит правильность наших рассуждений» (р.54). Однако такой тип редукции, или сведения всего опыта к масштабу одного-единственного чувства, есть следствие воздействия книгопечатания на искусство, науку, а также на чувственность человека в целом. Таким образом, навык фиксированного положения, или «точки зрения», столь естественный для читателя печатного текста, есть не что иное, как продолжение авангардного перспективизма пятнадцатого столетия:

Перспектива быстро стала существенной частью техники изображений, создаваемых в целях обучения, а затем и для других целей. Введение перспективы было тесно связано с чисто западноевропейским стремлением к правдоподобию, которое является, по-видимому, характернейшей чертой европейского изобразительного искусства последующих веков. Третьим событием в этом ряду было провозглашение Николаем Кузанским в 1440 г. первого радикального учения об относительности знания и континуальности, единстве противоположностей через переход и средние термины. Это было решительным вызовом дефинициям и идеям, тормозившим мышление со времени древних греков.

Эти явления: точно воспроизводимое изобразительное сообщение, логическая грамматика репрезентации пространственных отношений в изобразительных сообщениях и понятия относительности и континуальности — никогда всерьез не рассматривались в сочетании друг с другом. Однако именно благодаря им совершилась революция как в дескриптивных науках, так и в математике, на которой основывается физика. Наконец, они имеют важнейшее значение для современной технологии. Об их воздействии на искусство уже говорилось. Таким образом, эти явления были абсолютно новыми, поскольку классическая практика и классическое мышление ничего подобного не знали (р.23, 24).

Фиксированная точка зрения, ставшая возможной только с появлением печати, кладет конец образу как пластическому организму

Айвинз совершенно прав, когда указывает здесь на взаимодействие множества факторов. Однако социальные последствия внедрения печатной технологии удерживают нас от того, чтобы говорить о взаимодействии и, так сказать, «формальной» каузальности применительно к нашей как внутренней, так и внешней жизни. Печать сама возможна в силу статического разделения функций и в свою очередь формирует ментальность, которая постепенно отказывается видеть действительность, кроме как через призму специализации. Как пишет Дьердь Кепеш в книге «Язык видения» (р.200):

Литературное подражание природе, привязанное к фиксированной точке наблюдения, убило образ как пластический организм… Нерепрезентативное искусство прояснило структурные законы пластического образа. Оно восстановило образ в его первоначальной роли как динамический опыт, основанный на свойствах чувств и их пластической организации. Но оно оставило за бортом смысловые моменты визуальных отношений.

Иными словами, в конце пятнадцатого века роль главной организующей силы художественного мышления стала переходить к эксплицитному визуальному связыванию компонентов как вербального, так и невербального произведения. Кепеш приурочивает это эксплицитное визуальное связывание к «литературе» и усматривает в нем непосредственное проявление распада взаимодействия различных свойств всех чувств. Он добавляет (р.200):

Образ стал «очищенным». Однако это очищение как бы забыло о том, что искажение и дезинтеграция образа как пластического опыта были обусловлены не репрезентацией смысловых моментов как таковых, а скорее господствующим понятием репрезентации, понятием статическим, ограниченным и, следовательно, противоречащим динамической пластической природе визуального опыта. Структура значения базировалась на том же представлении, которое породило фиксированную точку зрения в пространственной репрезентации, линейной перспективе и изображении штриховкой.

Непроизвольный и подсознательный характер этой частной, или «фиксированной, точки зрения» зависит от изоляции визуального фактора в опыте.[124] Именно эта «фиксированная точка зрения» лежала в основе триумфального, но в чем-то разрушительного шествия Гутенберговой эпохи. Ценность замечаний Кепеша, приведенных в «Языке видения», заключается в том, что они помогают нам рассеять широко распространенные недоразумения, связанные с плоской, двухмерной, мозаической формой в искусстве и опыте. В действительности двухмерность является противоположностью инертности, как указывал Джордж фон Бекеши в своем исследовании о слухе. Дело в том, что двухмерность порождает динамическую симультанность восприятия, тогда как трехмерность — инертную и однородную среду. Кепеш поясняет (р.96):

Художники раннего средневековья часто по многу раз повторяли главный образ на одной и той же картине. Это делалось с целью представить все возможные отношения, в которые он был включен, а это можно было сделать только посредством одновременного изображения различных действий. Именно эта связность значения, а не механическая логика геометрической оптики и составляет важнейшую задачу репрезентации.

Мы подходим к величайшему парадоксу Гутенберговой эпохи, который состоит в том, что ее кажущийся активизм является в прямом смысле слова кинематографическим. В его основе — последовательный ряд статических снимков, или «фиксированных точек зрения», сделанных в однородной среде. Гомогенизация людей и материалов составит суть программы Гутенберговой эпохи, а также источник благосостояния и силы, неведомой никакой другой эпохе и технологии.

Естественная магия камеры-обскуры предвосхитила Голливуд в превращении зрелища окружающего мира в потребительский товар, упакованный в рамку

Обратимся к такому знаменитому изобретению и виду развлечения эпохи Возрождения, как camera obscura, которое имеет прямое отношение к визуальной переориентации опыта. Эрик Барнув в книге «Массовая коммуникация» (р.13, 14) дает замечательное краткое описание этого, так сказать, аттракциона:

В те дни, когда Германия дивилась Библии, отпечатанной Иоганном Гутенбергом, другое изобретение приковало к себе всеобщий интерес в Италии. Оно казалось игрушкой, которая поначалу не имела никакого видимого отношения к распространению информации. Это приспособление было описано в неопубликованных заметках Леонардо да Винчи. Если в солнечный день затемнить комнату, оставив лишь крошечное отверстие с одной стороны, то на противоположной стене или другой поверхности появятся образы внешнего мира: дерево, человек, проезжающая карета.

Принцип действия был подробно описан в книге Джованни Батиста делла Порта «Естественная магия», опубликованной в 1558 г. А еще через несколько лет обнаружилось, что линза, вставленная в отверстие, делает образ более отчетливым.

Группа людей в затемненной комнате, наблюдающая за образами на стене, отбрасываемыми благодаря прорезывающему тьму лучику света, была, вероятно, похожа на группу кинозрителей. Правда, существовало одно отличие — образы были перевернуты вверх ногами. Вскоре вместо комнаты стали использовать ящик со вставленной с одной стороны линзой, а с помощью зеркал образ отбрасывался на стеклянный экран, вследствие чего изображение снова переворачивалось с головы на ноги.

Этот ящик, который по-прежнему ассоциировался с комнатой, получил название «темная комната», или «саmera obscura». Эту камеру можно было направить на пейзаж, улицу, сад. В этом случае люди, наблюдающие за движущимися в ящике образами, весьма напоминают телезрителей. Приспособление стали использовать разного рода маги для мистификаций, а также для того, чтобы просто вызвать изумление. Оно стало развлечением для состоятельных людей по всей Европе.

К началу семнадцатого века художники во многих странах использовали камеру-обскуру для решения проблем с перспективой. Некоторые даже полагали, что гораздо легче скопировать готовый двухмерный образ камеры-обскуры, чем возиться с трехмерной реальностью. Следующий шаг напрашивался сам собой. Можно ли сохранить образ, чтобы сэкономить, таким образом, даже на работе художника? Эта идея витала в воздухе на протяжении двух столетий, дожидаясь прогресса в химической науке и… спроса.

Томас Мор предлагает проект моста через бурную реку схоластической философии

Поскольку мы дошли до границы между рукописным миром и миром книгопечатания, уместным будет сравнить ряд важнейших черт этих двух культур. Наблюдения за эпохой рукописного письма помогут нам глубже разобраться в эпохе Гутенберга. Для начала обратимся к известному месту из книги Томаса Мора «Утопия»:

Он сказал: «Это то самое, что я говорил: у государей нет места для философии». — «Конечно, — говорю я, — это правильно; не для той схоластической философии, которая полагает, что все, что угодно, подходит, где угодно. Но есть и другая философия, более пригодная для гражданина; она знает свое поприще и, приноравливаясь к нему, искусно и пристойно ведет свои роли в той пьесе, которая у нее в руках.[125]

Мор, который писал эти слова в 1516 г., хорошо понимал, что средневековый схоластический диалог, носивший устный и разговорный характер, был совершенно непригоден для решения новых проблем крупных централизованных государств. На смену ему должен прийти новый способ обработки информации — «искусный и пристойный». Ибо схоластическому методу была присуща симультанность и мозаичность, он был нацелен одновременно на множество аспектов и уровней значения. В новую эпоху линейности он стал бесполезным. Недавно вышедшая книга отца Онга «Рамус: метод и упадок диалога» всецело посвящена довольно темной проблеме, получившей теперь блестящее разъяснение. Его исследование трансформации поздней схоластики в визуальный «метод» в дальнейшем окажет нам немалую помощь в понимании конфигурации событий галактики Гутенберга. Во второй книге «Утопии» Мор также демонстрирует ясное понимание процесса гомогенизации, переживаемого поздней схоластикой в его время. Он с удовлетворением отмечает старомодность утопийцев: «Впрочем, насколько они во всем почти равны жившим в старину, настолько далеко они не могут сравниться с изобретениями новых диалектиков. Ибо они не изобрели ни одного-единственного, проницательнейшим образом продуманного правила об ограничениях, расширениях и подстановках, которые повсюду здесь учат дети в "Малой логике"».[126]

Укажем еще на два обширных исследования, посвященных переходу от рукописной культуры к печатной: «Появление книги» Февра и Мартена и «Книга пятнадцатого века» Курта Булера. Эти три исследования (вместе с «Раму-сом» Онга) позволяют совершенно по-новому осмыслить события, сформировавшие галактику Гутенберга. Как нетрудно догадаться, потребовалось немалое время для того, чтобы печатная книга стала восприниматься как нечто большее, чем просто машинописный текст, т. е. более удобный и доступный вид рукописи. Такого рода переходное сознание запечатлелось в таких словах и фразах нашего времени, как «horseless carriage» («безлошадная карета»), «wireless» (радио; досл.: «беспроволочная (связь)»), «moving-pictures» (кино; досл.: «движущиеся картинки»). Слова «телеграф» и «телевидение», похоже, возникли иным способом, чем слова, связанные с такими механическими формами, как книгопечатание (типография) и кино (движущиеся картинки). Однако человеку шестнадцатого века было так же нелегко объяснить смысл гутенберговского изобретения, как в наше время — принципиальное различие между телевидением и кинофильмом. Сегодня принято считать, что мозаический телеобраз имеет много общего с изобразительным пространством фотографии. В действительности же между ними нет ничего общего. Как ничего общего не было между печатной книгой и рукописью. Тем не менее и производитель, и потребитель печатного текста рассматривали его как прямое продолжение рукописного. Подобным же образом в девятнадцатом столетии появление телеграфа полностью революционизировало газету. Механическая печатная страница скрестилась с новой органической формой, которая изменила макет, а заодно политику и общество.

Сегодня с приходом автоматики, т. е. применением электромагнитной формы в организации производства, мы продолжаем относиться к новому органическому производству так, словно имеем дело с тем же механическим массовым производством. В 1500 г. еще никто не знал, как изучать рынок и распространять массово производимую книгу. Ее продвижение на рынок осуществлялось по старым каналам распространения манускриптов. А всякий манускрипт как ручное изделие продавался так же, как в наше время продают произведения «старых мастеров». И ными словами, рынок манускриптов — это в основном рынок second-hand.

Рукописная культура не знала авторов и публики в том смысле, в каком они были созданы печатной культурой

Мы уже говорили, когда обращались к исследованию Хайнала, о процессе создания книги в рукописной культуре, однако вопрос об авторах и читателях книг мы не затрагивали. Необходимо хотя бы коротко его рассмотреть, поскольку именно категория авторства претерпела существенные изменения. И здесь нам не обойтись без ссылки на работу И.П. Гольдшмидта «Средневековые тексты и их первое появление в печати». Исследование привычек и процедур, связанных с авторством в условиях рукописной культуры, приводит его к следующим выводам (р.116):

Я пытался показать, что средние века по различным причинам и обстоятельствам не имели понятия авторства в том смысле, в котором оно существует сегодня. Тот престиж и блеск славы, которыми обладает это понятие в нашем употреблении и которые заставляют нас смотреть на опубликовавшего книгу автора как на человека, сделавшего шаг к величию, суть довольно недавние приобретения. Не вызывает сомнения то, что средневековых книжников не волновал вопрос о точном установлении авторов книг, которыми они пользовались. С другой стороны, и сами писатели без всякого педантизма относились к вопросу о заимствованиях и, цитируя, далеко не всегда указывали, что они «цитируют», умалчивая об источнике. Они проявляли нерешительность даже в том, чтобы недвусмысленно подписаться под тем, что однозначно принадлежало им.

Изобретение книгопечатания положило конец техническим обстоятельствам, порождавшим анонимность, между тем ренессансное движение сформировало новые представления о литературной славе и интеллектуальной собственности.

Книгопечатание дало толчок развитию индивидуализма и стремления к самовыражению в обществе. Оно способствовало формированию привычек к частной собственности, уединению и другим формам индивидуальной «замкнутости». Наконец, совершенно очевидно то, что печатная публикация стала средством завоевания славы и увековечения памяти о себе. Ведь до современного кино ни один другой способ распространения образа частного индивида не мог сравниться с печатным изданием. Рукописная культура в этом отношении не могла предложить ничего существенного. Ренессансная мегаломания от Аретино до Тамерлана в значительной степени есть дитя книгопечатания, которое создало физические средства расширения сферы существования частного автора в пространстве и времени. Напротив, для исследователя рукописной культуры, как пишет Гольдшмидт (р.88): «Совершенно очевидно одно: приблизительно до 1500 г. люди не придавали такого значения точному определению авторства книги, которую они читали или цитировали, какое придаем ему мы. Мы находим очень мало мест, где они вообще говорят об этом».

Как ни странно, но именно потребительски ориентированной культуре свойствен интерес к вопросу об авторстве и аутентичности. Рукописная культура как культура «сделай сам» была ориентирована на производителя и потому проявляла заботу скорее о применении произведенного, чем о его источнике.

Практика размножения литературных текстов, сформированная книгопечатанием, произвела столь глубокие изменения в нашем отношении к книге и в нашей оценке различных видов литературной деятельности, что требуется определенное усилие исторического воображения, чтобы отчетливо представить себе те условия, в которых создавались, приобретались и распространялись книги в средние века. Я должен попросить читателя запастись терпением и внимательно проследить за ходом предлагаемых мной рассуждений, хотя, на первый взгляд, они могут показаться очевидными и само собой разумеющимися. Вряд ли можно отрицать, что при обсуждении проблем средневековой литературы упомянутые материальные условия слишком часто упускались из виду, поскольку инерция мышления побуждает нас применять к средневековым писателям те же критерии ценности и поведения, которые сформировались в культурном сознании в совершенно иных современных условиях (р.89).

В средние века не только не знали понятия частного авторства, свойственного более поздней эпохе книгопечатания, но и не существовало читающей публики в нашем понимании. Этот вопрос часто смешивают с вопросом о «распространении грамотности». Но даже если бы грамотность была всеобщей, в условиях рукописной культуры автор все равно не имел бы публики. Подобным образом передовой ученый в наши дни также лишен публики. У него есть несколько друзей и коллег, с которыми он обсуждает свою работу. Следует постоянно помнить о том важном моменте, что рукописная книга медленно читалась и медленно обращалась среди читателей. Гольдшмидт предлагает читателю (р.90)

постараться представить себе средневекового автора за работой. Замыслив создание книги, он прежде всего собирает материал и накапливает заметки. Он ищет книги по родственным предметам, сначала в библиотеке своего монастыря. Если он находит нечто, что может ему пригодиться, он выписывает нужные главы на листах тонкого пергамента, которые затем будут храниться в его келье, дожидаясь своего часа. Если в процессе чтения он находит ссылку на книгу, отсутствующую в его библиотеке, он старается узнать, где он может ее достать, что было весьма нелегким делом в те дни. Он списывается с друзьями из других аббатств, известных своими богатыми библиотеками, пытаясь узнать о наличии копий, а затем долгое время ждет ответа. Значительная часть обширной корреспонденции средневековых ученых состоит из такого рода запросов о местонахождении книг, о копиях книг, которые, по слухам, находятся в месте проживания адресата, о возможности одолжить книги в целях снятия копии…

Труд автора до изобретения книгопечатания в значительной степени напоминает построение мозаики:

В наши дни, когда автор умирает, в его книжном шкафу мы находим его собственные напечатанные произведения, которые он сам считал законченными. Они приобрели ту форму, в которой он намеревался передать их потомкам. Совсем иначе мы смотрим на его рукописи, лежащие в ящиках стола. Нам ясно, что он не считал их законченными и получившими окончательную форму. Однако до изобретения книгопечатания это различие вовсе не было столь явным. И было совсем нелегким делом определить, был ли тот или иной отрывок, написанный рукой автора, его собственным сочинением или копией, сделанной с чужого произведения. Здесь следует искать корень анонимности и неоднозначного авторства множества средневековых текстов (р.92).

Коллективным мероприятием был не только, так сказать, монтаж частей книги. Библиотекари и пользователи книг также немало поучаствовали в их составлении, поскольку малые сочинения, занимавшие несколько страниц, могли сохраняться, только будучи вплетенными в увесистые тома смешанного содержания. «Эти тома, включавшие в себя множество сочинений и, по-видимому, составлявшие большинство книг в библиотеке, создавались не авторами и даже не переписчиками, а библиотекарями или переплетчиками (что часто было одним и тем же)» (р.94).

Далее Гольдшмидт указывает (р.96, 97) на ряд других обстоятельств допечатного производства и потребления книг, в силу которых момент авторства оставался на заднем плане:

Том, содержащий двадцать различных сочинений десяти различных авторов, следовало внести в список под одним именем. Проблема, «что делать с девятью другими именами», целиком оставалась на совести библиотекаря. И если первым шел трактат Августина, то под именем Августина шел и весь том. Когда читателю нужно было посмотреть этот том, он спрашивал Августина, хотя интересующий его трактат — скажем, какого-нибудь Гуго Сен-Викторского — был пятым по счету. Если же читатель обращался к знакомому в другом аббатстве с просьбой скопировать нечто, отмеченное им в прошлый визит, то он писал: «Пожалуйста, сделай копию стр. 50–70 в твоем "Августине"». И это вовсе не означало, что пишущий не знал, что имя автора трактата было не Августин. Но думал он так или нет, он испрашивал нужную книгу «ex Augustino». В другой библиотеке этот же текст, скажем «De duodecim abusivis», стоял третьим в томе, начинавшемся, скажем, св. Киприаном. Тогда тот же трактат указывался как «ex Cypriano». Это лишь один из важнейших источников «авторских» атрибуций, в силу которого один и тот же текст указывался под различными именами.

Упомянем и другое часто забываемое обстоятельство, во многом способствовавшее путанице. Для средневекового ученого вопрос: кто написал эту книгу? — далеко не обязательно и не в первую очередь подразумевал: кто сочинил эту книгу? Он мог относиться к переписчику, а не к автору. Пожалуй, такое встречалось даже чаще, поскольку в любом аббатстве характерный почерк брата, написавшего множество изящных книг, сохранялся в памяти целых поколений.

Средневековая книготорговля была букинистической торговлей и точным подобием сегодняшней торговли произведениями «старых мастеров»

Начиная с двенадцатого века с развитием университетов в процесс создания книг включились студенты и их преподаватели. По окончании студентами учебы эти книги вновь поступали в монастырские библиотеки: «Вполне естественно, что именно те стандартные общепринятые учебники, которые постоянно находились в пользовании университетов, и попали в печать на ранних этапах развития книгопечатания, поскольку многие из них продолжали пользоваться спросом и в пятнадцатом веке. Эти официальные университетские тексты не ставят перед нами никаких проблем в отношении своего происхождения…» (р.102). Далее Гольдшмидт добавляет: «Вскоре после 1300 г. более дешевая бумага начала вытеснять дорогой пергамент, и накопление книг стало вопросом не богатства, а промышленного развития». Тем не менее, поскольку студенты продолжали записывать лекции, а «лектор продолжал диктовать книгу, с помощью которой он обучал свою аудиторию», сохранилось большое количество таких reportata,[127] которые ставят довольно сложную проблему перед редакторами.

Описанные Гольдшмидтом обстоятельства помогают уяснить масштаб Гутенберговой революции, сделавшей возможным производство унифицированных и воспроизводимых текстов:

Разумеется, для многих средневековых писателей переход от роли «писца» к роли «автора» прошел незаметно. Какой размер собственного вклада в «согласование» собранной информации позволял человеку провозгласить себя «автором» нового звена в цепи передаваемого знания? Мы впадаем в анахронизм, если думаем, что средневековый студент смотрел на содержание читаемой им книги как на выражение личности и мнения другого человека. Для него это была толика того огромного и цельного корпуса знания, scientia de omni scibili,[128] которое некогда было достоянием древних мудрецов. Что бы он с благоговением ни вычитывал в старой книге, он воспринимал это не как чье-то личное утверждение, а как частичку знания, полученного некогда одним человеком от другого, и эта цепь уходила в глубокую древность (р.113).

Не только те, кто пользовался манускриптами, пишет Гольдшмидт, относились с совершенным безразличием к хронологии авторства и к «точному определению личности автора читаемой ими книги, но равным образом и автор, записывая определенную информацию, вовсе не намеревался вызвать у будущих читателей интерес к своей персоне» (р.114). Точно так же мы совершенно не интересуемся автором таблицы умножения или частной жизнью ученых. Подобным же образом обстояло дело, когда студент пытался «подражать» древним писателям.

Пожалуй, уже достаточно было сказано о природе рукописной культуры, для того чтобы осветить разительность перемен в отношениях «автор—автор» и «автор—читатель» после изобретения Гутенберга. Когда высокая критика[129] конца девятнадцатого века пускалась в объяснения рукописной культуры читателям Библии, то представляла дело так, словно Библия носила завершенный характер. Но здесь сказывалась иллюзия, связанная с практикой печатных изданий Библии. В догутенберговские времена «издания» Священного писания отнюдь не имели такого унифицированного и гомогенного характера. Ибо книгопечатание привносит в организацию человеческой чувственности прежде всего представление о гомогенности, которое начиная с шестнадцатого века проникает в искусство, науку, промышленность и политику.

Впрочем, из этого вовсе не следует делать вывод о «вредном» влиянии печатной культуры. Вспомним о том, что гомогенность несовместима с электронной культурой. Наше время — это ранняя стадия эпохи, для которой печатная культура становится такой же чуждой по своему смыслу, какой рукописная культура была чужда восемнадцатому столетию. Как писал в 1911 г. скульптор Боччони: «Мы — первобытные люди новой культуры». Я далек от того, чтобы пытаться принизить значение гутенберговской механической культуры, но мне кажется, что нам предстоит немало потрудиться для того, чтобы сохранить завоеванные ею ценности. Ибо, как утверждал Тейяр де Шарден, век электроники — век не механический, а органический, и потому он без особой симпатии относится к ценностям эпохи книгопечатания, «этого механического способа письма» (ars artificialiter scribendi), как его называли вначале.

Лишь более чем через два столетия после изобретения книгопечатания авторы прозаических сочинений научились выдерживать единый тон или единую позицию на протяжении всего текста

После того как унифицированное пространство гутенберговской культуры прочно утвердилось, сформировавшиеся в нем категории автора и читателя стали некритически переносить и на допечатную литературу. Задача науки во многом и заключается в том, чтобы избавляться от подобных ложных допущений. Так, издания Шекспира девятнадцатого века представляют собой своего рода памятник такому некритическому подходу. Их редакторам было невдомек, что в 1623 г.[130] (и ранее) пунктуация предназначалась для уха, а не для глаза.

Как мы увидим далее, до Джозефа Аддисона автор не испытывал потребности в том, чтобы выдерживать единую установку по отношению к своему предмету или единый тон по отношению к читателю. Иными словами, на протяжении еще ряда столетий после изобретения книгопечатания проза оставалась скорее устной, чем визуальной. Для нее была естественна гетерогенность тона и установки: автор вполне мог сменить и то, и другое на полуслове в любом месте. Так же обстояло дело и в поэзии.[131] Не столь давно ученые с недоумением и беспокойством обнаружили, что Чосер далеко не последователен в употреблении личного местоимения, у него отсутствует единство того, что принято называть «поэтическим "я"» повествователя, или persona.[132] Дело в том, что «я» в средневековом повествовании служило не столько единству точки зрения, сколько непосредственности воздействия. Так же грамматические времена и синтаксис употреблялись средневековыми писателями не для согласования событий во времени и пространстве, а скорее для целей выразительности.[133]

Е.Т. Дональдсон в статье «Чосер-пилигрим»[134] пишет о Чосере-пилигриме, Чосере-поэте и Чосере-человеке: «Факт наличия трех отдельных ипостасей вовсе не исключает возможности или даже необходимости того, что они тесно связаны друг с другом и довольно часто сходятся в одном теле. Тем не менее мы должны отличать их друг от друга, несмотря на трудность этой задачи».

Дело в том, что на заре эпохи книгопечатания автор или литератор просто не имел перед собой никакого образца. Аретино, Эразм, Мор, как и несколько позже Нэш, Шекспир и Свифт, вынуждены были надевать на себя более или менее явно единственную имевшуюся маску предсказателя, а именно маску средневекового шута. Суть «загадочности», приписываемой Эразму или Макиавелли, связана именно с поиском «точки зрения». Сонет Арнольда, посвященный Шекспиру, — уместный пример того, как человек письменной культуры попадает в тупик, сталкиваясь с человеком культуры устной.

После появления книгопечатания понадобилось немало времени, прежде чем авторы и читатели открыли «точку зрения». Как было показано выше, первым ввел визуальную перспективу в поэзию Мильтон, но его произведению пришлось ждать признания до восемнадцатого века. Ибо мир визуальной перспективы — это мир единого и однородного пространства. Такой мир чужд резонирующему многообразию звучащих слов. Поэтому искусство слова последним приняло визуальную логику Гутенберговой технологии, и оно же первым перестроилось в век электричества.

Визуальная переориентация позднего средневековья отрицательно сказалась на литургическом благочестии, тогда как развитие электроники в наши дни оказало на нее стимулирующее влияние

С недавнего времени христианская литургия стала объектом пристального исследования ученых. В статье «Литургия и духовный персонализм» (Worship, October, 1960, р.494) Томас Мертон пишет:

Литургия в первоначальном и классическом смысле слова есть не что иное, как политическая деятельность. Leitourgeia буквально означала «труд для общества», вклад свободного гражданина в общее дело полиса. Как таковая она отличалась от экономической деятельности или частной заботы о средствах к существованию и управлении хозяйством… Частная жизнь была уделом тех, кто не являлся «свободным человеком» в полном смысле этого слова, — т. е. женщин, детей, рабов — и чье появление в обществе не имело никакого значения, поскольку они не могли участвовать в жизни города.

Автор книги «Литургическое благочестие» Луис Буйе говорит об упадке литургии в период позднего средневековья и о постепенной визуальной переориентации коллективной молитвы и поклонения, что, безусловно, находится в прямой связи с Гутенберговой технологией. На странице 16 читаем:

Мысли отца Хервегена по этому поводу поначалу привели в негодование большую часть его читателей. Но теперь следует признать, что современные исследования все больше подтверждают его выводы в той степени, в какой он, по-видимому, и сам не мог на это рассчитывать. В наиболее значительном исследовании нашего времени, посвященном истории римской мессы, книге Юнгмана «Missarum Sollemnia»[135] приводится большое число свидетельств растущего непонимания ее первоначального смысла в средние века со стороны как духовенства, так и прихожан, а также ее разрушения самими служителями культа. Характерной чертой этого процесса, как показано в книге отца Юнгмана, было появление в средневековых Expositiones. Missae[136] тех ложных представлений, о которых мы уже говорили: чрезмерное подчеркивание момента Присутствия в таинстве евхаристии и слишком сентиментальное понимание этого Присутствия, что привело к прямо-таки губительным последствиям в периоды барокко и романтизма.

В наше время литургия переживает бурное возрождение, и многим это кажется необъяснимым. А причина заключается в распространении новой электронной технологии и создании ею «электрического пространства», обладающего устным по своей сущности характером. Сегодня в пресвитерианстве и во многих других сектах мы наблюдаем активизацию движения «высокой церкви». Только индивидуальные и визуальные аспекты поклонения уже не кажутся удовлетворительными. Но вернемся к цели нашего исследования, которая в данном случае состоит в том, чтобы объяснить сильнейшую тенденцию к визуализации невизуального в период, непосредственно предшествующий появлению книгопечатания. В католическом мире наметилось движение в сторону сегментации и сентиментальности. Буйе пишет (р.16): «было принято считать, что смысл мессы заключается в том, чтобы воспроизводить страсти [Христовы] миметически, и каждый эпизод мессы должен соотноситься с каким-то эпизодом страстей. Например, переход священника от южной части алтаря к северной соответствует пути Христа от Пилата к Ироду…»

Очевидно, что в отправлении литургии проявилась та же тенденция к кинематографической реконструкции посредством визуальной сегментации, которую мы уже видели в «Осени средневековья» Хейзинги и в голливудском декорировании античности итальянскими герцогами. Сегментация же в данном случае означает сентиментальность. Изоляция способности видения быстро привела к изоляции одной эмоции от другой, в чем и заключается суть сентиментальности. «Натянутость» — так сегодня принято называть дурной вид сентиментальности в случаях, где происходит анестезия конвенционально уместных в той или иной ситуации чувств. И напротив, нормальное взаимодействие эмоций связано с синестезией, или взаимодействием, чувств. Поэтому Хейзинга совершенно прав, когда, приступая к истории позднего средневековья, описывает его как период неистовости и упадка эмоциональной жизни и в равной мере как период интенсивной визуальности. Итак, в связи с разделением чувств следует говорить о чувственности, а в связи с разделением эмоций — о сентиментальности. Хотя Буйе не рассматривает вопрос о влиянии книгопечатания на формирование чувственной организации Ренессанса, его книга — неоценимый помощник исследователя Гутенберговой революции. По его словам (р.6), это время «было устремлено не к сверхъестественному, а к сверхчеловеческому, как о том свидетельствуют полотна Микеланджело. Оно влеклось не просто к возвышенному, но к чрезмерному. Вспомним статуи св. Иоанна с их истерической жестикуляцией и гробницу Александра VII в соборе св. Петра».

Книгопечатание как непосредственное технологическое расширение человека наделило его беспрецедентными силами и возможностями. В визуальном отношении печатный текст означает гораздо более «высокую разрешимость», чем рукописный. Он относится к, так сказать, очень «горячим» средствам коммуникации и появляется в мире, который на протяжении тысячелетий имел дело с «холодными» средствами коммуникации. Подобным же образом наши «грохочущие двадцатые» столкнулись с другими горячими средствами коммуникации, такими как кино и радио. С появлением книгопечатания Европа вступила в первый период эпохи потребления, ибо печатный текст — это не просто товар, он дал человеку принцип систематической линейности, ставший основой для организации всех других видов деятельности. Он показал людям, как создавать рынки и национальные армии. Книгопечатание как горячее средство коммуникации позволило людям впервые увидеть язык, на котором они говорят, и тем самым визуализировать свое национальное единство посредством единства языкового: «Мы — те, кто говорим на языке Шекспира, — должны стать свободными или умереть». С национализмом гомогенных носителей английского или французского языка неразрывно связан и индивидуализм, о чем речь впереди. Визуально однородная масса состоит из индивидов в совершенно новом субъективном смысле. Буйе указывает (р.17) на средневековый переход от объективного к субъективному благочестию: «Эта тенденция идет рука об руку с другой: единство с Богом все более начинает мыслиться не в плане всей церкви, а в плане индивидуальной души».

Хотя как исследователя католической литургии Буйе совершенно не интересуют такие сегментарные практики, как, скажем, частная интерпретация Библии. Он ясно видит уже отмечавшуюся тенденцию к фрагментации в «настойчивом стремлении священников к отдельному отправлению богослужения для себя, когда оно не востребовано людьми», что «ведет к затемнению и разрыву церковного единства, ибо последнее отнюдь не является второстепенным моментом в евхаристии, а составляет саму ее суть». Как только католическая наука отказалась от представления о средних веках как о «христианской эпохе par excellence[137] и о том, что средневековая цивилизация и культура являли собой выдающийся образец католического идеала, воплощенного в земной жизни, стало очевидным, что средневековый период фактически проложил путь к отказу от литургии в протестантстве и ее последующему упадку после Тридентского собора» (р. 15).

Далее (р.249) Буйе, рассматривая вопрос о нарастающем отчуждении от литургии в средние века в силу тяги к визуальным эффектам, демонстрирует явное сочувствие протестантским реформаторам, которые упустили реальную возможность объединительной реформы, пойдя по пути обособления и сегментации:

Это верно не только потому, что Реформация выступила против крайних трансформаций традиционного благочестия в ходе множественных нововведений, но также и потому, что, если б протестантство было последовательной до конца реакцией как на деле, так и в своих принципах, оно стало бы истинной реформацией. В гораздо большей степени протестантизм представляет собой продукт средневекового благочестия, которое уже содержало в зародыше присущие протестантству черты: натуралистический взгляд на религию, систематическое игнорирование таинства, склонность к сентиментальному религиозному «опыту» вместо трезвого мистицизма великой христианской традиции, основанного исключительно на вере.

Наши намерения в этой книге не идут дальше того, чтобы разобраться в конфигурации или галактике событий, связанных с Гутенберговой технологией. Поэтому нас интересует не столько «культурный подъем протестантства» как следствие развития книгопечатания, в котором главную роль начинает играть единый для всех визуальный текст, сколько литургия католической церкви, в которой мы находим свидетельства глубокого воздействия визуальной технологии и распада единства чувств. Визуальность «елизаветинской картины мира» способствовала усилению ее иерархичности, хотя последняя реализуется не только в визуальном измерении. Буйе (р. 155) указывает на неадекватность визуальной «иерархии»: «Иерархия есть прежде всего иерархия функций духовенства; по слову же Христа, тот, кто является верховным священником среди братии, должен быть человеком, который, подобно Христу, сам есть первейший слуга Господа». Поскольку же в истории католической литургии отчетливо прослеживается процесс чувственного распада таинств в ходе визуализации функций, логично заключить, что возрождение литургии в настоящее время обусловлено стремлением скорее к объединению, чем к исключению распавшихся элементов (р.253):

Это означает, что первым и важнейшим условием для возрождения литургии, которое по своей сути является возрождением благочестия, должны стать личное знание всей Библии и размышления над нею, причем и то, и другое должно руководствоваться указаниями литургии. Такое возрождение предполагает полное принятие Библии как Слова Божьего, как основы и неиссякаемого источника всего подлинного христианства. Средневековые монахи так долго сохраняли живое восприятие литургии только потому, что, несмотря на их личные несовершенства, они последовательно держались Библии как формы приятия христианства, размышляя над ее истинами и стараясь жить в соответствии с ними.

Изменения в формах литургического поклонения в двадцатом веке находят свои параллели в мире управления экономикой и в индустриальной организации. Процесс делегирования полномочий и функций короля, отмеченный нами в «Короле Лире», в век электроники переживает фазу отката и движения в обратном направлении. Доктор Б.Дж. Мюллер-Тим, один из ведущих бизнес-аналитиков, утверждает:[138]

Прежним многоуровневым и многофункциональным организациям было свойственно отделять мышление от действия: мышление сдвигалось скорее к вершине, чем к основанию пирамиды. Как бы компания ни стремилась к децентрализации полномочий, власть неизбежно стягивалась к верхушке структуры. Благодаря этому сформировался многочисленный средний класс управленцев, расползшийся по необозримому множеству уровней, занятых надзором и контролем, чья действительная роль, как показали исследования, в основном сводилась к тому, чтобы служить звеном, передающим информацию в системе.

В век электроники пирамидальные и высокоспециализированные формы структуры, ставшие популярными в шестнадцатом столетии и позже, утратили практический смысл:

Как обнаружилось, пирамидальные организационные структуры со множеством уровней контроля и со специализированным разделением функций просто неэффективны. Цепочка связи между научной и инженерной верхушкой и исполнительным уровнем была слишком длинной для того, чтобы компетентное или управленческое сообщение могло дойти по назначению. Но в тех исследовательских организациях, где работа действительно выполнялась, как показал анализ, группы исследователей с различными компетенциями работали вместе, независимо от предписаний организационной схемы; они устанавливали собственные критерии организации труда и схемы связи, и эти структурные формы организации коллектива отражали организацию их мышления и профессионального знания.

В наши дни «симультанное поле» электрических информационных структур не стремится к специализации и частной инициативе, а восстанавливает условия и потребность в диалоге и сотрудничестве на всех уровнях социального опыта. Наша сегодняшняя вовлеченность в эти новые формы взаимозависимости приводит к невольному отчуждению от ренессансного наследия. Однако, я надеюсь, что эта книга поможет ее читателям углубить свое понимание обеих технологических революций, и связанной с книгопечатанием, и связанной с электричеством.

«Интерфейс» Ренессанса оказался зоной контакта средневекового плюрализма, с одной стороны, и современной гомогенности и механистичности, с другой, — формула скорости и изменения

Переходная эпоха существует на границе двух культур, в зоне конфликта технологий. Каждый момент развития ее сознания — акт перевода реалий одной культуры на язык другой. Сегодня мы живем на границе межу пятью столетиями механики и новой электроникой, между миром однородности и миром одновременности. Это болезненный, но плодотворный опыт. Шестнадцатый век пришелся на границу между двумя тысячелетиями алфавитной рукописной культуры, с одной стороны, и новым механизмом воспроизводимости и квантификации, с другой. И вполне естественными были попытки осмыслить новое в терминах, унаследованных от прошлого. Это хорошо понимают психологи. Упомянем в этой связи книгу Джона А.Мак-Геока «Психология обучения человека». Он пишет (р.394): «Влияние ранее усвоенных знаний на изучение нового материала, реакцию на него традиционно называется передачей знания». По большей части эта передача происходит бессознательно, но так или иначе она происходит. В нашей книге мы уже приводили примеры передачи знания обоих типов, когда говорили о реакции африканских туземцев на алфавит и кинофильм. Реакция западного человека на новые средства коммуникации, такие как кино, радио и телевидение, была явно выраженной реакцией книжной культуры на «вызов». Однако действительная передача знания и изменения в ментальности, в сознательных установках совершились почти полностью на бессознательном уровне. Приобретаемая нами вместе с родным языком чувственная система позже влияет на нашу способность изучать другие языки, вербальные или символические. Вероятно, поэтому высокообразованный современный западный человек, усвоивший линейный и гомогенный способы мышления печатной культуры, испытывает значительные затруднения, сталкиваясь с невизуальным миром современной математики и физики. «Отсталые», или аудиотактильные, страны обладают здесь серьезным преимуществом.

Другой выгодный момент процесса культурного столкновения и перехода заключается в том, что на границе различных форм опыта у людей развивается большая сила обобщения. Мак-Геок пишет (р.396): «Обобщение также является формой перехода, идет ли речь о более или менее элементарном уровне непосредственных реакций… или о сложных научных обобщениях, где одно суждение резюмирует множество других».

Мы, в свою очередь, можем обобщить это суждение и заметить, что на этапе зрелости печатной культуры размах процесса сегментации и гомогенизации не способствует взаимодействию между областями и дисциплинами, что было характерным для начала эпохи книгопечатания. На заре своего существования книгопечатание было вызовом прежней рукописной культуре. Но когда рукописная культура сошла на нет, а книгопечатание достигло монопольной власти, умерло также взаимодействие, диалог, несмотря на существование множества различных «точек зрения». Однако следует указать на еще один важнейший аспект «передачи знания», связанный с Гутенберговой технологией, которому уделено значительное внимание в работе Февра и Мартена («Появление книги»). Дело в том, что на протяжении первых двух столетий развития книгопечатания, до конца семнадцатого века, большую часть печатного материала составляли тексты средневекового происхождения. Поэтому шестнадцатое и семнадцатое столетия видели больше средневековых книг, чем сами средние века. Ибо тогда книги были рассеяны по разным, иногда труднодоступным местам, да и чтение было медленным делом. Теперь же книги стали компактными, доступными частным лицам, а чтение ускорилось. Подобно тому как в наши дни все возрастающие аппетиты телевидения открыли для зрителей неисчерпаемый резерв старых кинофильмов, так и потребности нового печатного дела можно было удовлетворить только за счет переиздания старых манускриптов. К тому же привычки читающей публики были воспитаны еще прежней культурой. Дело не только в том, что новые писатели еще не успели появиться, — не существовало и публики, которая была бы способна их воспринять. Февр и Мартен замечают по этому поводу (р.420): «Таким образом, книгопечатание стимулировало работу ученых в определенных областях, но в целом можно сказать, что оно ничуть не ускорило разработку и принятие новых теорий и нового знания».

Впрочем, такой вывод касается лишь «содержания» новых теорий, но упускает из виду роль книгопечатания в развитии новых моделей для таких теорий и в формировании новой аудитории, способной их воспринять. Если смотреть только с точки зрения «содержания», то достижения книгопечатания выглядят довольно скромными: «В пятнадцатом столетии благодаря изящным изданиям классических текстов, вышедшим из-под пресса итальянских, особенно венецианских и миланских, печатников… стали хорошо известны имена многих античных авторов, забытых в средние века…» (р.400).

Однако малочисленность аудитории этих первых плодов труда гуманистов не должна омрачать действительный итог раннего периода книгопечатания. Вот как смотрят на это Февр и Мартен (р.383):



Поделиться книгой:

На главную
Назад